Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.
У меня сохранилось (ниже я вам объясню почему) много писем, адресованных к Одиль этими мальчиками; все они показывают, что она, допуская по отношению к себе этот шаловливо-влюбленный тон, никогда не шла дальше.
«Удивительная, непонятная Одиль, — писал один из них, — такая безумная и в то же время такая целомудренная; слишком целомудренная, на мой взгляд».
А другой, молоденький англичанин, очень набожный и сентиментальный, изъяснялся так:
«Так как я знаю, дорогая Одиль, что мне не позволено любить вас в этом мире, то я буду жить надеждой, что встречусь с вами в мире ином».
Но я передаю вам сейчас вещи, о которых сам узнал лишь много позже, тогда же я не мог поверить в невинность этой свободной жизни.
Чтобы сохранить в отношении к Одиль полную справедливость, я должен прибавить еще одну подробность, о которой забыл упомянуть. В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:
— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?
Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.
Случалось, что я говорил ей:
— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.
Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:
— У тебя дьявольская память, Дикки…
Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.
Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.
Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).
Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова велел ему повернуть назад в Шантильи.
В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.
— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. — Что ты думал? Чего ты боялся?.. Что я буду с мужчиной? Но что мне делать с мужчиной?.. Как ты не можешь понять, что я уединяюсь для того, чтобы быть одной, а не с кем-нибудь. И даже, если хочешь, чтобы я была вполне откровенна, больше всего я хочу отдохнуть именно от тебя, хоть несколько дней. Ты так утомляешь меня своими страхами, своими подозрениями, что я должна обдумывать каждую свою фразу, должна следить за тем, чтобы в словах моих не было противоречий, как подсудимый на допросе у следователя… Здесь я провела очаровательный день, я читала, мечтала, спала, бродила по лесу. Завтра я поеду в замок смотреть миниатюры… Все это так просто. Если б ты только знал…
А я уже думал:
«Теперь, окрыленная своим успехом, она будет знать, что в следующий раз ее любовник может приехать беспрепятственно».
Ах! Этот любовник Одиль, которого я старался облечь в плоть и кровь! Я творил его из всего, что оставалось для меня необъяснимым в душе и словах моей жены. Я усовершенствовался до невероятной тонкости в анализе каждой фразы, которую она произносила. Я отмечал все сколько-нибудь новые и оригинальные мысли, которые она выражала, и честь их появления в ее голове приписывал незнакомцу.
Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.
Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:
— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?
— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.
— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.
У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:
— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.
— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.
— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».
Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:
— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.
— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.
X
Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.
Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.
Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.
— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.
— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…
— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…
В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.
— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.
Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.
Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:
«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».
И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.
В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и лучше, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезную, немного томную, вытянувшуюся в шезлонге с книгой в руке, а подле нее изящную вазу с гвоздикой или розой на длинном стебле. Так как при всем своем безумии я сохранял полную ясность мысли, я спрашивал себя: «Странно! Почему же я не страдаю? Ведь я должен чувствовать себя несчастным. Я ничего не знаю о ней. Она на свободе и может писать мне все, что ей вздумается».
Я отдавал себе отчет в том, что разлука способствует кристаллизации любви. Это я знал по опыту. В то же время понимал, что она усыпляет ревность, ибо, удаляя из нашего поля зрения все мелкие факты, все наблюдения, на которых наш ум привык возводить свои опасные построения, она вынуждает его к спокойствию и отдыху.
Дела заставили меня совершить путешествие в глубь страны и объехать ряд шведских деревень. Я останавливался у помещиков-лесовладельцев; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины сияли холодным, кристаллическим блеском; случалось, что я проводил целые дни, ни разу не вспомнив об Одиль и ее поведении.
Особенно запечатлелся в моей памяти один вечер. Я обедал на загородной вилле в окрестностях Стокгольма, и после обеда хозяйка предложила мне пройтись по парку. Мы закутались в меха. Воздух был ледяной. Высокий белобрысый лакей открыл перед нами ворота из кованого железа, и мы очутились на берегу замерзшего озера, которое призрачно сверкало под лучами ночного солнца. Женщина рядом со мной была обаятельна, оживлена. Только что, перед прогулкой, она играла прелюдии Шопена с такой легкостью и изяществом, что я испытал ощущение необычайного счастья. И я думал: «Как прекрасен мир, и как легко быть счастливым».
По возвращении в Париж я немедленно погрузился в прежнюю атмосферу. Рассказы Одиль о ее долгих днях одиночества были так бессодержательны, что оставляли обширные пустоты для построения самых неутешительных догадок.
— Что ты делала все это время?
— Да ничего. Отдыхала, читала, мечтала.
— Что ты читала?
— Я ведь писала тебе: «Войну и мир».
— Но не две же недели ты читала «Войну и мир»!
— Нет, я проделала целую кучу разных дел: убрала ящики письменного стола, привела в порядок книги, ответила на старые письма, была у портнихи…
— Но с кем ты встречалась?
— Ни с кем. Я ведь писала тебе: с твоей матерью, со своими, с Мизой… И потом я много играла.
Она слегка оживилась и стала говорить мне об испанской музыке, о новых композиторах, которых она только что узнала.
— И знаешь, Дикки, я должна обязательно повести тебя послушать L’apprenti Sorcier… это так тонко…
— Это построено на балладе Гёте, — сказал я ей.
— Да, — оживленно ответила Одиль.
Я посмотрел на нее. Откуда она знала эту балладу? Она никогда в жизни не читала Гёте. С кем была она на концерте? Она уловила выражение беспокойства на моем лице.
— Ведь это напечатано в программе, — сказала она.
XI
В первый вторник по приезде моем из Швеции мы обедали у тети Коры. Она приглашала нас два раза в месяц, и это был единственный человек из всей моей семьи, к которому Одиль питала некоторую симпатию. Что касается тети Коры, то она смотрела на Одиль, как на изящное украшение для своего стола, меня же упрекала в том, что со времени женитьбы я стал очень молчалив.
— Ты мрачен, — говорила она, — и слишком много занимаешься своей женой. Действительно, мужа и жену не следует приглашать вместе, пока они не станут равнодушны друг к другу. Одиль очаровательна уже и теперь, но ты, — ты придешь в себя не раньше, как через два-три года. А впрочем, на этот раз ты прикатил прямо из Швеции; надеюсь, что сегодня ты блеснешь…
На деле оказалось, что лавры за этим обедом пожал не я, а один молодой человек, которого я хорошо знал, потому что он был приятелем Андре Гальфа. Когда-то мы встречались у Андре, который отзывался о нем с какой-то странной смесью уважения, робости и иронии. Его привел сюда адмирал Гарнье, начальник морского генерального штаба. Звали этого молодого человека Франсуа де Крозан. Он был лейтенантом флота и приехал с Дальнего Востока. В этот вечер он описывал японские пейзажи, говорил о Конраде и Гогене с большим поэтическим подъемом, оригинально и ярко, так что я невольно любовался им, хоть он и не возбуждал во мне больших симпатий.
Слушая его, я постепенно припоминал разные подробности, которые знал о нем от Андре. Он не раз бывал на Востоке. Неподалеку от Тулона у него был домик, наполненный вещами, привезенными из чужих краев. Я знал, что он музыкант и что им написана даже целая опера на тему из китайской истории. Я знал также, хотя и смутно, что он установил какие-то рекорды скорости на автомобиле, благодаря чему известен в спортивных кругах, и что он был одним из первых офицеров флота, поднявшихся на гидроплане.
Влюбленный человек — это на редкость чувствительный реактив для чувств любимой женщины. Я не видел Одиль, так как она сидела на противоположном конце стола с той же стороны, что и я, но я знал, какое в данный момент у нее было выражение лица и с каким живым, слишком живым интересом должна была она слушать рассказы Франсуа. Я очень хорошо помню этот обед. Мои чувства были подобны чувствам отца, который, любя больше всего на свете свою единственную дочь, с ужасом замечает, что, в силу непредотвратимого и несчастного стечения обстоятельств, привел ее в место, зараженное смертельной эпидемией, и горит страстным желанием уберечь ее от заразы, пока не поздно. Если бы я мог помешать Одиль после обеда примкнуть к той группе, в которой находился Франсуа, если бы никто не рассказал ей всех этих подробностей о нем, которые знал я сам и которые должны были приковать ее внимание, быть может, мне удалось бы увести ее в полночь, еще не зараженную этим опаснейшим из микробов.
Случилось так, что я имел этот шанс, и не вследствие ловкого маневра с моей стороны, но потому, что Франсуа тотчас же после обеда был увлечен Еленой Тианж в соседний китайский салон, предназначенный у тети Коры для жаждущих уединения парочек. В это время у меня происходил любопытный разговор как раз о Франсуа с одной хорошенькой женщиной, Ивонной Прево, муж которой был также морским офицером, капитаном корабля и сослуживцем адмирала по министерству.
— Вас интересует де Крозан? — сказала она мне… — Я его хорошо знала в Тулоне, где провела всю мою девичью жизнь. Отец был там морским префектом. Помню, что мужчины находили Крозана искусственным, некоторые даже считали его поведение нечестным, но женщины бегали за ним… Я тогда была слишком еще молода, но слышала, что рассказывали другие.
— Расскажите мне. Это интересно.
— О, я уже сейчас хорошо не помню. Мне кажется, что в нем было много кокетства: он делал вид, что страстно влюблен в женщину, настойчиво ухаживал за ней, засыпал ее цветами и вдруг начинал ухаживать за другой, так что она абсолютно не понимала причины этой перемены… Он подвергал себя невероятной физической тренировке. Каждое утро, не позже пяти часов, поднимался на аэроплане, если только позволяла погода. Чтобы быть во всеоружии, он ложился всегда в десять и говорили, что не стесняясь выставлял за дверь самую красивую женщину, когда наступал установленный час… В любви он был суров, жесток и делал вид, что для другой стороны, как и для него самого, все это не имеющая значения любовная игра. Можете себе представить, сколько страданий причинял он женщинам.
— Да, представляю… Но за что же его любили?
— Ах, это… ну, знаете… Вот слушайте, у меня была подруга, которая его любила; она мне сказала: «Это был ужас, но я долго не могла излечиться. Он был так сложен, обаятелен, требователен, иногда сух и груб, но зато временами покорен и нежен… Лишь через несколько месяцев я поняла, что он ничего не может дать мне, кроме горя».
— И она освободилась от этого наваждения, ваша подруга?
— Да, вполне, теперь она говорит о нем с улыбкой.
— И вы думаете, что в настоящую минуту он испытывает свои колдовские чары над Еленой Тианж?
— Ну конечно! Но на этот раз у него противница, которая сильнее его. Впрочем, такая женщина как Елена, молодая, имеющая положение в свете, лучше бы сделала, если бы поостереглась. Франсуа, проходя через жизнь женщины, не щадит ее. Он не может удержаться и не трезвонить о своих связях направо и налево. В Тулоне весь город узнавал на следующий день о каждой его новой победе.
— Но он же отвратительный субъект, этот ваш Франсуа…
— О нет! — сказала она. — В нем много обаяния… Но такой уж он есть, ничего не поделаешь!
Почти всегда мы сами являемся виновниками нашего несчастья. Я мудро дал себе обет не говорить Одиль ни слова о Франсуа. Почему же по дороге домой, в автомобиле, я не мог удержаться и передал ей весь мой разговор с Ивонной? Я думаю, потому, что заинтересовать Одиль, видеть, что она слушает меня с настороженным вниманием, было тем наслаждением, против которого я не в силах был устоять, а может быть еще и потому, что я тешил себя иллюзией, конечно совершенно безумной, что эта суровая критика навсегда оттолкнет Одиль от Франсуа.
— Так ты говоришь, что он композитор? — спросила Одиль, когда я замолчал.
Я неосторожно разбудил демонов. Уже не в моей власти было снова усыпить их. Весь остаток вечера я должен был рассказывать Одиль все, что знал о Франсуа и о его необычайном образе жизни.
— Любопытно с ним познакомиться. Может быть, ты пригласишь его как-нибудь к нам? — сказала Одиль равнодушным тоном.
— С удовольствием, если мы еще встретимся, но он, кажется, скоро уезжает в Тулон… Он тебе понравился?
— Нет, мне не нравится его манера смотреть на женщин… как будто они прозрачные.
Через две недели мы снова встретились с ним у тети Коры. Я спросил его, бросил ли он флот.
— Нет, — ответил он своим резким, почти дерзким тоном, — я прохожу шестимесячный стаж в гидрографическом управлении.
На этот раз у него был длинный разговор с Одиль. Я еще и сейчас вижу, как они сидят рядом на ковровой оттоманке, немного наклонившись друг к другу и беседуя с большим оживлением.
На обратном пути Одиль была молчалива.
— Ну что, — спросил я ее, — как мой моряк? Что ты о нем скажешь?
— Он интересный, — ответила Одиль и больше до самого дома не произнесла ни слова.
XII
Во все последующие вторники у тети Коры Франсуа и Одиль неизменно уединялись в китайской гостиной, как только вставали из-за стола. Я, конечно, сильно страдал, но притворялся, будто ничего не замечаю. Однако я не мог удержаться, чтобы не говорить о Франсуа с другими женщинами; я надеялся услышать, что они находят его посредственностью, и потом передать их слова Одиль. Но почти все, напротив, восхищались им. Даже рассудительная Елена Тианж, которую Одиль называла Минервой[12], и та сказала мне;