Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи из журнала «GQ» - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

№ 11, ноябрь 2008 года

Что страхует Россию?

В: Что страхует Россию?

О: Гибкий позвоночник.

В начале американского финансового кризиса, конца которому, говорят, не видно, Би-би-си учинило дискуссию вокруг эффектного тезиса: мы живём в мире, в котором рухнули два главных мифа. Первый — тоталитарный, он же коммунистический, или фашистский. Второй — демократический.

Вообще мне нравится, что они так панически реагируют не только на российские, но и на западные кризисы. А то надоело уже, что у нас всё заканчивается, не начавшись, а у них, знай, колосится. Но с другой стороны — обидно за демократию: что ж они так легко её хоронят? Если бы они говорили о конце ипотеки — главного мифа XX века, — тогда бы ладно. Или о прекращении жизни в кредит. Или, наконец, о том, что нефть как база авторитарного режима тоже недолговечна и относительна. Но так вот сразу хоронить авторитаризм и демократию только потому, что в Штатах прогорели несколько банков…

Если говорить серьёзно, ни авторитаризм, ни демократия в чистом виде давно уже не встречаются. Существует демократический режим Рамзана Кадырова, при котором более 100 процентов населения горячо поддерживают лидера. А при формально тоталитарном Советском Союзе свободы было как минимум не меньше, чем в нынешние времена; правда, ограничивался выезд за рубеж, так зато и страна была большая, не страна, а целая альтернативная планета. Относительно американской свободы много интересного рассказывает Майкл Мур, а Европу Лимонов ещё в 90-е убедительно сравнивал с «дисциплинарным санаторием». Короче, свобода, демократия и тирания — понятия относительные, и для будущих социологов я предложил бы два более надёжных критерия государственной жизнеспособности в новом веке.

Первый очевиден: это степень влияния отдельных граждан на судьбу страны в целом (глядя шире — количество граждан, определяющих эту судьбу). К демократии проблема далеко не сводится: проголосовать — не значит повлиять. Мы вон голосуем, и толку? В России все отлично знают, что работает здесь только закон, сформулированный Павлом I: «Дворянин здесь тот, с кем разговариваю я, и только до тех пор, пока разговариваю». Чем больше процент людей, реально рулящих государством или, по крайней мере, способных нечто в нём изменить, тем жизнеспособнее режим, тем мобильнее он при случае реагирует на перемены. И тут выясняются любопытные вещи: в либеральной вроде бы Грузии круг людей, принимающих решения, ничтожно мал — и степень их влиятельности определяется близостью к президенту. На Украине этот круг значительно шире — именно поэтому власть перманентно шатается, а страна живёт и даже что-то производит. В России круг стремится к точке — мы не убеждены даже в том, что право что-либо решать есть у президента страны. А если честно — не уверены и в том, что решения принимает премьер. Россией правит логика истории, и от частного человека с его убеждениями и намерениями не зависит тут вовсе ничего. Иными словами, успех страны зависит от количества личностей наверху — людей с убеждениями, программами, узнаваемой внешностью и внятной речью. В нежизнеспособных странах такие люди вытаптываются верховной властью из страха конкуренции. Любопытно, что при якобы авторитарном Буше таких людей в американской власти больше, нежели при либеральном Клинтоне. Глуп или умён сам Буш, но администрация у него талантливая. Об этом свидетельствует даже такой его убеждённый противник (из бывших соратников), как Скотт Маклеллан.

Второй критерий ещё проще: это адаптивность, способность перестраиваться сообразно обстоятельствам. Вроде бы с виду это всё та же демократичность: ведь только демократия сама себя лечит, умудряясь иногда снимать проблемы до того, как они вырвутся наружу. Но тут-то и таится самое интересное: Европа перестраивается с огромным трудом — не зря она так запаниковала, столкнувшись с бунтом пригородов. Способность Америки оперативно реагировать на вызовы под вопросом — единой антикризисной программы нет до сих пор, противоречия обостряются, вместо монолитной нации сентября 2001 года — расколотая нация — 2008. А вот насчёт России у меня прогноз скорее оптимистический: население здесь лишено каких-либо принципов, у власти их и того меньше, зато приспособляемость у всех необыкновенно высока, позвоночник гибкий, в голове флюгер. Мы умеем крутиться, как подсолнух за солнцем. Обратите внимание, как мгновенно перестроилась русская политическая риторика в августе 2008 года, сколько в ней появилось уверенности и наглости, — и как быстро всё это сменилось разговорами об интеграции, когда России дали понять, что у элиты могут начаться неприятности. Чего у нас не отнять, так это текучей протеичности, способности быть любыми: Лукашенко больше 10 лет был нашим лучшим другом, но стоило ему недостаточно активно поддержать нас в том же августе 2008-го — и в его огород полетели полноценные булыжники. У нас нет ни постоянных врагов, ни сколько-нибудь верных друзей; мы постоянно повторяем мантру, что наши вернейшие союзники — армия и флот (с поправкой на новые времена — нефть и газ), но с другими государствами дружить не умеем, потому что вместо друзей у нас интересы, и именно это называется прагматизмом. Если Россия не особенно устойчива по первому параметру — то есть зависит от ничтожного числа людей, чья власть практически абсолютна, а убеждения размыты, — то по второму у неё нет равных: она перестраивается по первому требованию, а иногда и до него. Я не знаю в сегодняшнем мире страны, более готовой в любую секунду сменить убеждения, политику и методы на прямо противоположные.

И это обещает нам долгую, хотя и не очень счастливую жизнь.

№ 12, декабрь 2008 года

Кому повезло с президентом?

В: Кому повезло с президентом?

О: Как всегда, Америке.

Вот они стоят передо мной, как живые, их так часто показывают по телевизору, что реальность, кажется, ничего уже не добавила бы к сложившемуся представлению. С одним из них я пил чай, другого видал на предвыборном митинге — прочие впечатления, так сказать, дистанционные. Правда, я читал их книжки. Публицистику одного и подборку речей другого. Вот они, два юриста, почти ровесники — большой черный и небольшой белый, Обама и Медведев, если кто еще не понял. Я не собираюсь, конечно, сравнивать двух президентов, которым досталось рулить в эпоху всеобщего кризиса. Я даже допускаю, что по итогам их президентств Обама может оказаться на свалке истории, а Медведев в худшем случае тихо сойдет с арены, а в лучшем окажется в полном шоколаде. В нашем контексте даже Черненко запомнился как милый такой персонаж — потому что ничего от него не зависело и править можно было, не приходя в сознание. Все это понимали. Когда власть ничем, кроме собственной риторики, реально не управляет (имею в виду не частные экспроприации, слияния, поглощения и пр., а большой исторический процесс) — ее и обвинить, собственно, не в чем.

Но я хотел про Обаму, потому что про него интереснее. У него как раз вилка огромная — он войдет в историю либо великим деятелем, либо совершенным ничтожеством. Потому что у американцев сейчас примерно такая же ситуация, как в первой половине 30-х: сравниваю не депрессии, а степень исчерпанности парадигм. Рузвельт предложил не то чтобы социалистическую, но национально-объединительную программу, и Обама должен сделать то же самое. Предложить универсальные ценности. Привлечь внимание к бесправнейшим. Внушить новые основания для самоуважения. И пока — судя по его риторике — он справляется отлично. Точно чувствует, в какую сторону перекос. Понимает, как его выправлять. Дельно предлагает понизить количество юристов и повысить — инженеров. Ругает на чем свет стоит систему здравоохранения. Справедливо замечает, что в Америке хорошо спекулянтам и плохо рабочим. Короче, помаленьку возвращает мир к реальности. При этом он не ругает клерков и биржевых спекулянтов, весь средний класс, чьими усилиями надулся финансовый пузырь. Он не говорит (как говорили они сами в свое время всем остальным): «Ваше время прошло». Он напоминает, что не время разъединяться, потому что и страна называется «Соединенные Штаты».

Это и есть нормальный ответ на кризис: инновация. Вспомните, ведь в 1961 году в СССР были серьезные трудности с продовольствием. Была грабительская, по сути, деноминация. Были серьезные трения в руководстве. А что мы помним о 1961 годе? Что Гагарин полетел. Страна вылезет из любого кризиса, если будет постоянно напоминать себе, что она — великая. Возбудительные речи и самовосхваления тут не срабатывают. Надо ставить себе великие задачи и триумфально их решать. Причем задачи эти могут быть совершенно непрагматическими, вроде того же космоса (когда он стал рутиной, а ничего взамен не нашлось — советский проект немедленно сдулся). Избрать первого черного президента — проект, вполне совместимый с запуском Гагарина в космос. А первый он, кстати, не только в расовом смысле (который вообще играет десятую роль для всякого разумного человека). Он еще и первый писатель, избранный американским президентом, причем писатель настоящий, не просто партийный публицист: он три года писал «Мечты моего отца», специально брал грант Чикагской юридической академии, чтобы съездить в Кению и на Бали и изучить некоторые аспекты расовых проблем; и на Бали не отдыхал, а опрашивал коренное население, которое туристы обычно не замечают вовсе. Кроме того, он первый социальный работник на этом посту — по крайней мере, с начала ХХ века. Не партийный чиновник, не магнат, не бюрократ — обычный организатор социальной взаимопомощи из Чикаго, и довольно эффективный, судя по степени его популярности в городе. Вы скажете — этого мало для успешного президентства? Но покажите мне хоть один реальный успех нашего президента, кроме чисто административного лоска, которым отличалась при нем работа путинской администрации.

А чем отвечает на кризис Россия? Инноваций — ноль, зато налицо консервативнейшая и абсурднейшая мера. Давайте-ка увеличим президентский срок до шести, а парламентский — до пяти лет. Похоже на послебесланную меру, которая не ужаснула только самых толстокожих: у нас тут террор, так давайте в ответ отменим выборность губернаторов!

Где имение, а где наводнение? Почему на любой вызов надо отвечать укреплением той вертикали, неэффективность которой ясна уже и самому убежденному ее адепту? Почему в кризисе надо не оглядываться вокруг себя, не извлекать из него единственно возможную пользу — трезвый анализ ситуации, — а закручивать все ту же гайку и укреплять ножки все того же трона? Власть в России больше всего напоминает врача, который при каждой новой жалобе больного прибавляет себе зарплату, словно эти жалобы являются его исключительной заслугой.

Обама избран, чтобы вытащить Америку из кризиса. Он готов ради этого пересматривать базовые, как казалось многим, принципы — чтобы вернуться к главному: у нас страна свободных, трудолюбивых и религиозных людей. Медведев составляет контраст с ним не только по физическим параметрам. Он пришел не для того, чтобы вытаскивать откуда-либо Россию, а для того, чтобы обеспечить как можно менее травматичное для элиты сворачивание проекта как такового — другого вывода из его действий, увы, сделать пока нельзя. Вот, собственно, и вся разница.

№ 1, январь 2009 года

Что такое плохо?

В: Что такое плохо?

О: Все, что делается для самоуважения.

Семя зла

Действия, направленные на разрушение чужой идентификации и утверждение собственной, опаснее многих уголовных преступлений.

В канун очередного дня рождения — увы, давно не двадцатого и даже не тридцатого, — я с некоторой тоской задумался о тех бесспорных истинах, которые мне открылись и которыми можно при случае поделиться с сыном. Таких истин почти не обнаружилось. Все относительно, и уверен я в очень немногих вещах. Даже, пожалуй, только в одной. Сейчас я сформулирую это единственное правило, умнее которого так ничего и не выдумал за сорок лет: чем больше оснований для самоуважения дает учение (поступок, занятие), тем это учение опасней и отвратительней.

Позвольте мне кратко изложить мою духовную биографию: что интереснее чужой жизни, особенно когда в ней можешь узнать свою? Рассказываю: лет до девятнадцати, то есть до армии, мне казалось, что общий вектор человеческой истории направлен к эмансипации личности — то есть к освобождению ее от максимального числа так называемых имманентностей, изначальных данностей вроде пола, возраста, национальности, места жительства и религиозной принадлежности. Человек есть то, что он из себя сделал, — так мне казалось, и это не было таким уж либеральным общим местом, поскольку предполагало интенсивную работу человека над собой, а либеральная мысль в последнее время все чаще предполагает потакание, то есть даже и обожествление своих болезней, извращений и т. п. Постепенно я стал понимать, что убеждения — либеральные или консервативные, тендерные или даже националистические — не играют почти никакой роли в поведении своего обладателя: мало ли я видел на свете абсолютных диктаторов от либерализма? Мало ли мне попадалось добрейших и либеральнейших консерваторов, уверенных в божественности всякой власти? Даже и среди гомосексуалистов попадаются симпатичные люди, если только эти гомосексуалисты не обращают слишком много внимания на свой гомосексуализм. Получившаяся картина мира, по-набоковски говоря, томила меня пестрой своей пустотою. Я так и не мог выработать ни одного критерия, по которому следует оценивать человека либо идеологию. Причем особенно мучило меня то, что где-то внутри этот критерий был: скажем, я вполне терпимо и даже уважительно отношусь к Ленину, но крайне брезгливо — к Сталину, считая его концентрацией всего худшего в русской истории. Почему — ведь вина их, в общем, равна?! Я спокойно и даже позитивно отношусь к Жижеку, но не могу без внутреннего протеста открыть Фуко. Проще всего сказать, что я скрытый левак, — но как раз леваки в массе своей внушают мне искреннее отвращение, а правый и консервативный до неприличия Честертон весьма симпатичен. В чем тут дело? Ведь Честертон не ахти какой писатель в большинстве своих творений (кроме «Четверга» и нескольких рассказов), а Жижек говорит никак не меньше абсурдных и жестоких вещей, чем Фуко и его последователи. После долгих поисков и самокопаний я выявил наконец критерий: все, что делается для самоуважения, — плохо, даже если это широкая благотворительность, сочинение дивной музыки или подвиг. Все, что делается для других или во имя истины, может быть оправдано, даже если это ограбление, ложь или бездарно написанный текст (хотя процент бездарных текстов, написанных для самоуважения, гораздо выше).

Это все. Никакой более универсальной истины я не нарыл.

Есть известный христианский апокриф, в аутентичности которого я уверен, потому что он действительно очень уж христианский (прочел, кажется, у Зои Крахмальниковой): Христос с учениками видят пахаря, пашущего в субботу. Христос подходит к нему и говорит: «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, но благо, если ты ведаешь, что творишь». Иными словами, подставляющийся по глупости не заслуживает особого уважения, но рискующий всерьез и не без вызова — молодец, благо ему. Способность человека подставляться — едва ли не главная его черта, важнее даже, чем последовательность (хотя последовательный злодей мне тоже как-то симпатичней кающегося, храбрей, что ли). Все самое отвратительное на свете преисполнено ницшеанской гордыни, сладкого — и чаще всего ни на чем не основанного — чувства вседозволенности. Великое Я разрешило Себе. Как правило, после этого разрешения оно становится невыносимо высокопарно и только что не лопается от эйфории. Эту эйфорию часто путают с благодатью — говоря, например, о том, какой восторг испытали во время недавнего причастия или в процессе благотворительной акции «Одолжи жизнь!». «Я стояла в храме (на сцене), и вдруг меня прямо-таки пробило!» Сколько раз я это слышал — и никогда этому не верил; тут не благодать, а уютное чувство обретенной положительной идентификации. Я сделал это — следовательно, я хорош. Я это купил.

По этой же причине большинство заблуждающихся вождей все-таки лучше своих оголтелых последователей: вождей интересовала истина, а последователей — соотнесение с вождями, низменная тоска по лестному примазыванию. В этом исток отвратительности такой безвредной, казалось бы, ереси, как толстовство: Толстой, какой бы ерунды он ни писал в теоретических работах или письмах (хотя там много полезного и поистине великого, даже если брать масштабы ерунды), — обаятелен и трогателен; тысячи интеллигентов, месящих глину, ходящих босиком и воздерживающихся от мясного, смешны и противны, потому что в худшем случае стимулом им служило тщеславие, а в лучшем — полная потерянность, отсутствие правил, желание спрятаться за другого, хоть бы и за Толстого, хоть бы и за самую смешную из его ошибок.

И потому, когда я вижу самовлюбленного хама, нападающего на авторитеты не ради установления истины, а ради пиара за их счет, — я с трудом подавляю (а иногда и не подавляю) желание раздавить его ногтем; а Писарев, колотящийся о пушкинский памятник, вызывает у меня сострадание, хотя демонстрирует полнейшую филологическую и человеческую глухоту. Когда я вижу молодую, но уже весьма авторитарную звезду, рапортующую граду и миру о своих травмах во время «Ледникового периода», — а все вырученные деньги зато пошли на добрые дела! — я сочувствую жертвам этих добрых дел и хочу очистить благотворительность от этих ледниковых самопожертвований, а благотворительность кротких анонимов не вызывает у меня ничего, кроме преклонения. И наконец, когда я читаю какого-нибудь либерального и благовоспитанного публициста, который, так и чувствуется, упивается каждой своей фразой, причмокивая от удовольствия в особо наукообразных местах, — зови он хоть к самому белоснежному добру, я сочту это лучшим способом скомпрометировать добро. А честно ненавидящий себя и жаждущий истины бунтарь-одиночка скажет моей душе бесконечно много, сколь бы наивен ни был его слог. Писание для демонстрации эрудиции, милосердие для имиджа и филология ради птичьего языка — все это одного корня цветочки и одного поля ягоды; и если меня спросят, знаю ли я наконец, что такое фашизм, — я отвечу: да, знаю. Это действия, направленные исключительно на разрушение чужой идентификации и утверждение собственной.

Жалкий итог сорокалетних размышлений, скажет кто-нибудь, желая еще больше уважать себя. Дурак, отвечу я ему, читай с начала.

№ 2, февраль 2009 года

Кто съел оттепель?

В: Кто съел оттепель?

О: Адепты консюмеризма.

Несвобода, равенство, скотство

Консюмеристское общество оказывается парадоксально менее свободным, чем диктатура.

Все это — не о фильме Валерия Тодоровского «Стиляги», который, думаю, к марту уже перестанет быть актуальной темой. «Стиляги» — только повод, хотя и серьезный. К Тодоровскому-режиссеру у меня нет претензий, все это звучно, сочно и подчас смешно, хотя донельзя шаблонно; но в мюзикле — если он не гениальный, как Jesus Christ, а хороший, как Moulin Rouge, — как раз и должны участвовать шаблоны, ходячие штампы, и петь при этом надо что-нибудь неожиданное. Богемный художник с абсентом, жестокий импресарио, роковая красавица с чахоткой (у Лурманна). Коммунальный пролетарий в трусах и с баяном, комсомолка с либидозно-патриотической страстью в глазах, дипломатический сынок с коком (у Тодоровского). Я про другое — про главную подмену, которая и погубила эту картину, несмотря на весь ее успех у прибабахнутого кризисом среднего класса. «Стиляги» — последний продукт эры путинского консюмеризма, когда уже показалось было, что потребление — действительно главная задача человечества. Мир, кажется, чуть раньше нас очнулся от этого постиндустриального гипноза, но там и кризис начался за полгода до нашего.

Консюмеризм — это когда потребление может стать политическим актом: когда, надев штаны определенной расцветки и слушая музыку определенного жанра, ты высказываешься нравственно и политически. Когда, выбирая марку одежды, ты либо вписываешься в социум, либо противопоставляешь себя ему. Беда нашей эпохи — в безмерном опошлении всего, к чему она прикасается: стиляги не избежали этой участи. Истинный стиляга — совершенно не тот, кто вдруг с какой-то радости пожелал надеть галстук цвета «пожар в джунглях», ботинки на пресловутой «манной каше» и пиджак заковыристого фасона. Стиляга даже не тот, кто выучил на саксе «Поезд А» или Summertime. Что такое стиляги — подробней и наглядней всего расписано в «Ожоге»: это люди, вдруг ощутившие за плечами Ночную Мать Европу с ее сырыми ветрами. Только путинский гламур может трактовать стилягу как человека, который хочет пристойно (или непристойно, но модно) одеваться и барать классных барух, они же чувихи. В принципе к физиологии можно свести что угодно — марксизм, например, выводит все из классовой морали, а национализм из нацпринадлежности, и марксизм, безусловно, лучше, поскольку предполагает не столько врожденный, сколько приобретенный критерий. Но объяснять явление стиляжничества исключительно желанием «быть не как все» — значит действительно ничего не понимать в пятидесятых годах, потому что, как заметил один остроумный блогер, у стиляг ничуть не менее жесткий дресс-код, чем у комсомольских вожаков. Больше того — со стадностью (стайностью) у них тоже все в большом порядке, по крайней мере в фильме Тодоровского. Что же касается дипломатических сынков, то про них в том же «Ожоге» истинный стиляга высказался исчерпывающе: «Да какого же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными книжечками, „мерседесами“, пистонами? Со всеми их парижами? У меня есть свой Париж, тот самый… every moment…» — и вполне обоснованно обращается к обладателю стильного блейзера: «Сука пайковая!»

Вот то-то и оно. Случилась вечная российская путаница. Революция идейных западников, уставших от сталинской вони, превратилась в революцию потребителей, желавших пить и жрать. Во второй раз это случилось уже на наших глазах — в восьмидесятые, когда результатами борьбы Сахарова и Солженицына воспользовались олигархи и быки. И на взгляд сегодняшнего офисного мидл-класса все это именно так и выглядит — стиляги боролись за право слушать Эллингтона и не носить «Москвошвей».

Между тем именно среди носителей несчастного «Москвошвея» полно было истинных революционеров, приличных людей, мечтавших сначала о социализме с человеческим лицом, потом о капитализме с человеческим лицом, потом о чем угодно, лишь бы с человеческим, — но получается почему-то либо социализм с капиталистическим, как в семидесятые, либо капитализм с социалистическим, как в нулевые, а человеческого как не было, так и нет.

Оттепель сожрали не только те, кто ввел танки в Прагу и начал сажать диссидентов. Оттепель сожрали — точнее, скомпрометировали — еще и те, кто всегда понимает свободу как свободу инстинкта, а отмену казармы как разрешение скотства. Современный офисный планктон — люби, не люби этого определения, а всем своим поведением он его подтверждает, — полагает себя свободным и продвинутым на том основании, что легко отличает по вкусу вино одного урожая от вина другого, а также свободно может провести каникулы в любой точке земшара. Выясняется, однако, что к свободе все это не имеет никакого отношения — и что одинаково одетые комсомольцы пятидесятых, которые стригли и нагибали стиляг в аллеях парка Горького, были-таки внутренне свободней, чем активные потребители нулевых, завсегдатаи «Ашанов» и ЖЖ. Этих комсомольцев трудней было загнать в стойло — среди них находилась пара-тройка индивидуумов, помнивших, что такое человеческое достоинство. А люди нулевых променяли свой вкус, принципы и убеждения на сомнительную стабильность с той же легкостью, с какой меняют устаревшую бытовую технику на модифицированные ее образцы.

И тут мы подходим не просто к печальному, а к роковому вопросу. Вот в 1964 году Стругацкие написали «Хищные вещи века» — книгу о консюмеристской утопии, о стране, где есть все, только смысла нет, и желание жить испарилось. А недавно Борис Стругацкий заметил: мы думали, это антиутопия, но как бы она не оказалась утопией… Да, собственно, уже в 1967 году, в «Гадких лебедях», Виктор Банев говорил детям: а ведь выпивать и закусывать quantum satis не так уж плохо, дорогие ребята, в истории человечества мало было эпох, когда оно могло предаться этому занятию… Банев — типичный шестидесятник. Идейные борцы — непримиримые люди — его страшат. «Ирония и жалость», повторяет он за Фицджеральдом. И если при этом можно выпивать и закусывать — то хорошо.

Но что-то я не верю в консюмеристские утопии, потому что — страшно сказать — они оскотинивают общество гораздо быстрее, чем любые диктатуры. В диктатурах процент свободомыслящих и нестандартных людей оказывается парадоксальным образом больше, чем в постиндустриальных потребительских империях. Когда-то меня поразил фильм Юрия Кары «Завтра была война»: почему среди самой растлительской, самой омерзительной диктатуры выросло такое чистое поколение, сумевшее спасти страну во время войны? И почему наша молодая свобода начинает с такого повального, поголовного растления? Помнится, ответа на этот вопрос у меня в 1988 году не было. Но нет и сейчас, 20 лет спустя.

Я только знаю, что в России путинской больше рабов и меньше борцов, чем в России сталинской. Хотя и в той, и в другой одинаково велик соблазн снять музыкальную комедию о коллективном всенародном усыновлении негритенка.

№ 3, март 2009 года

Дмитрий Быков

Дилемма современности?

В: Дилемма современности?

О: Хочешь — жни, а хочешь — куй…

Работа не волк

«Вы делаете вид, что работаете, мы делаем вид, что платим» — схема, по которой строятся взаимоотношения индивида и государства.

Массовой безработицы не будет. Будет массовая работа почти без оплаты, и это продлится не один год, да, в сущности, никогда и не бывало иначе. В первые кризисные месяцы всех пугали повальными увольнениями, и кое-какие увольнения в самом деле случились, но по сравнению с обещанным апокалипсисом оказались не грознее насморка. Кое-кто трудоустроился, потеряв в деньгах. На биржи труда никто не спешит, и это объяснимо: нашему человеку страшней осознать себя безработным, чем, говоря по-толстовски, «делать ничего» на официальной ставке, которую вдобавок не платят.

Мне кажется, пора изучать реальную Россию — не навязанную западниками и не выдуманную славянофилами, а живущую реальной жизнью по своим лекалам. Это трудно, но без этого ничего не поймешь. Психология труда в России особенная: главная работа делается в свободное время, в порядке хобби. Официальная должность служит прикрытием, легендой — как у Штирлица. Может быть, это связано с давней и всенародной неприязнью к государству, недоверием к нему: надо защитить, спрятать от него главное дело своей жизни, а для себя делать настоящее — так большинство советских писателей публиковали черт-те что, а в стол писали заветное. Может, причина еще и в том, что никакая настоящая работа государству не нужна: оно заинтересовано в том, чтобы большая часть населения имитировала трудовой процесс, работала спустя рукава и часто перекуривала. Отсюда почти тотальная востребованность непрофессионалов и первоочередные увольнения лучших. Думаю, объяснить можно и это: если Россия станет реально инновационной (как нас регулярно уверяют Путин и его специально обученные глашатаи), темп ее развития ускорится, и политическая конструкция — восходящая, в общем, к XVI веку, — элементарно не выдержит. Нужно делать все, чтобы Россия оставалась сырьевой, плохо работающей, мало производящей — потому что хорошо работающий человек чувствует себя хозяином своей судьбы и не очень склонен слушаться многочисленных начальников, паразитирующих на нем. Именно поэтому государство заинтересовано в ленивых работниках, а тех, кто работает хорошо и много, здесь награждают презрительным: «Больше всех надо!»

Работать в России — значит быть встроенным в официальную систему, служить ее винтиком, поддерживать ее фасад; именно поэтому советская власть так боролась с тунеядцами и требовала ото всех хоть куда-нибудь устроиться, хоть что-нибудь делать… и лучше бы кое-как, спустя рукава… Вы спросите: а как же кампании по борьбе за производительность, как же поощрение ударничества? А я вам напомню Андре Жида, который встретился с ударниками и заметил, что такую норму легко делает средний западный рабочий, не считая ее чем-то чрезвычайным. Тех, кто реально любил свое дело и делал его профессионально, тут же обвиняли в частнособственнических инстинктах, провозглашали выскочкой — это как раз не советское. Это — русское, родное, национальное, абсолютно выверенная форма встраивания в мир: дела не делай, от дела не бегай. То есть одинаково неприемлемы и тунеядство — в смысле независимое существование, — и подлинное ударничество, которое в глазах масс приравнивается к коллаборационизму. Не надо очень-то впахивать «на них»: хочешь жни, а хочешь куй — все равно получишь… Русский modus vivendi — числиться и бездействовать. Но непременно числиться: знаю по себе, предложи мне кто-нибудь на выбор работу за три копейки или статус безработного с многотысячным пособием — я не глядя выбрал бы первое. На жизнь наработаем отхожими промыслами, съедим отложенное, вырастим дачный урожай — но любой ценой хотим числиться на работе, отлично понимая, что ни нам, ни человечеству она особо не нужна.

Это одна из взаимных договоренностей, тайных конвенций государства и общества: «вы делаете вид, что работаете, — мы делаем вид, что платим». Застой потому и вспоминается как золотой век, что Россия в это время достигла подлинной симфонии между русским и советским, была больше всего похожа на себя, какой ее знает мир и чувствует уроженец. На кухнях говорили все, что думали. Над газетами потешались. Заведомую ложь выдавали на-гора без комплексов и с твердым пониманием, что и для всех остальных она столь же очевидна, как для говорящего. Но пространство частной жизни было богато, разнообразно и культурно.

В новом российском кризисе мы получим на выходе прежнюю конструкцию: вспомним, ведь и в девяностые безработица оказалась далеко не столь массовой, сколь ожидалась. Миллионы продолжали работать на нерентабельных предприятиях, выпуская никому не нужную продукцию. Чем увольнять человека, превращая его в потенциального борца, потому что безделье злит сильнее всякого угнетения, — проще превратить его в бесплатного труженика, у которого нет низменной материальной заинтересованности, но есть, простите за выражение, институциональная. Он встроен, на месте, при деле; и это лучше, чем героически впахивать за настоящую зарплату. Потому что подлинная жизнь для русского человека никогда не ассоциировалась с работой: русские презирают низкую, прагматическую пользу, зато неделями вырезать деревянный часовой механизм без единого гвоздя — это пожалуйста.

Что до денег, которые уже теперь вовсю задерживают или выплачивают издевательски ничтожными порциями, срезая по любому поводу, — так ведь деньги никогда не играли в России сколько-нибудь принципиальной роли. Разумеется, тут можно купить что угодно, но это для тех, у кого деньги действительно есть; а у нас на протяжении доброй тысячи лет остается неизменным фундаментальное соотношение, вроде золотого сечения: девяносто процентов национального достояния сосредоточено в руках десяти процентов населения. Это же касается интеллектуального багажа, которым в полной мере владеют те же процентов десять — в то время как остальные девяносто честно остаются троечниками; но у них есть вещи поважнее ума, и свои деревянные часы они выпиливают с той же страстью. Главное же орудие влияния в России — горизонтальные связи, вечная межчеловеческая солидарность, соседи, родственники, «одноклассники. ру» — словом, та самая паутина внутренних коммуникаций, с которой никакая вертикаль ничего сделать не может: ни один духовный или властный авторитет не значит для русского человека столько, сколько земляк. Тот, у кого много связей, выживет без денег — и будет счастлив.

Не бойтесь безработицы. Готовьтесь к полубесплатной работе. Впрочем, к чему готовиться людям, живущим так не первую сотню лет?

№ 4, апрель 2009 года

Сколько стоит народ?

В: Сколько стоит народ?

О: Меньше рубля.

Вид сверху лучше

В представлении многих руководителей России народ — лишь коллективная пищеварительная система.

Все слова у них действительно правильные, почему же так тошно? Они говорят о свободе, патриотизме и демократии, и тут не на что возражать. И если вести речь исключительно о терминах, а не о манерах, то и «Стратегию 2020» пересматривать не надо. Я бы и Программу КПСС не пересматривал, там тоже были правильные слова и нереалистичные, но приятные обещания. Но даже тогда не было так тошно, и дело вовсе не в том, что я был на 30 лет моложе. Вернуть детство я не хотел бы — отвратительное было время, замкнутая и душная страна… Но даже в ней не было ощущения, что об тебя вытирают ноги: вероятно, потому, что так называемая застойная диктатура была уже старческая, выдыхающаяся, и главное — эти люди не чувствовали себя в своем праве. Даже сатрапствуя, они ощущали легкий укол вины, понимали, что ведут себя неправильно. Нынешние не понимают; им вообще не за что уважать вверенный им народ, они насчет этого народа не заблуждаются, то есть думают о нем очень плохо. Они уже вполне уверены, что с этим народом можно сделать все. И вот тут, пожалуй, определяющая стилистическая разница. В 60-е тоже искренне полагали, что «с этим народом можно сделать все». Срыть горы, покорить космос. Имелось в виду — «вместе с этим народом», который даже в нечеловеческих условиях все-таки способен на подвиг.

Что касается нынешней власти, она чувствует странную, ни на чем вроде бы не основанную уверенность, что с этим народом можно творить что хошь — он будет знай покряхтывать и благодарить. Ни одна российская власть не была столь бедной, скудной, демонстративно индифферентной по части народолюбивой риторики, как нынешняя. На протяжении всей российской истории бедственное положение миллионов компенсировала фальшивая, но все же утешительная демагогия: вы (мы) самые лучшие. Вы — чудо-богатыри. Русского солдата, конечно, кладут в основание империи, им мостят дорогу, его учат считать себя колосом во время жатвы, — многоумные стратеги обожали объяснять воинам, что жизнью дорожить не надо, если гарантирована вечная слава, — но об этой вечной славе по крайней мере вспоминали. Именем народа клялись даже при Сталине, когда вольная жизнь мало чем отличалась от лагерной, да и переход из одного состояния в другое был предельно облегчен. За анекдот, за колосок… Может, это и обеспечивало прочность нечеловеческого режима: жить нельзя, но есть за что себя уважать.

И в 70-е, когда народу лгали в глаза и посмеивались, а народ все понимал и подмигивал, Брежнев все же казался свойским. И не только потому, что таков был весь его облик уютного коррупционера, который и сам живет, и другим дает, а потому, что он не забывал пообщаться с народом и восхищенно упомянуть на очередном съезде КПСС, что главное наше богатство, товарищи, это люди, товарищи. Дети — наше будущее, комсомол — наша смена, рабочий класс — наша надежная опора, старики — наша гордая память, и каждый из вас, товарищи, зачем-нибудь нужен, товарищи. Плюс к тому наличествовало пародийное, но социальное государство с плохой, но бесплатной медициной и хорошим, но бесплатным образованием.

В новейшей социологической науке распространена версия о том, что история есть прежде всего история власти. Это черным по белому написано на первой странице коллективного сборника: «Путин: рано подводить итоги». Народ есть фундамент и в лучшем случае инструмент; власть — не слуга его, а несколько брезгливый хозяин, который при разговоре с ним зажимает нос надушенным платком. Надо заметить, что такое отношение к пресловутому народу — традиция тайной полиции: именно это презрение всегда было отличительной чертой голубых мундиров, как бы они ни перекрашивались. Примеры суть многи. «Говно шоколадное!» — хохочет гэбист Ченцов в лицо Толе фон Штейнбоку из аксеновского «Ожога». В блестящем киноромане Тодоровского и Короткова «Подвиг» гэбист, доселе лощеный и вежливый, вдруг заставляет диссидента жрать его собственную листовку, приговаривая, что сломать такого борца — раз плюнуть; после чего опять становится подчеркнуто любезен. Именно Андропову принадлежат знаменитые слова: «Дадим народу колбасы — не захочет никакой свободы»; в его понимании население страны было коллективной пищеварительной системой, а мозгом нации, естественно, считался орден меченосцев, закрытая кормушка тупых и жестоких посредственностей, поставивших себя выше охраняемого ими государства.

Сегодняшняя российская власть убеждена, что имеет дело с дураками и трусами, которых легко ублажить сказками и еще легче запугать касками. Честно сказать, некоторые основания для такого отношения к себе мы дали. Мы действительно позволяем им очень много — потому что многое позволяем себе. Фазиль Искандер, чьему ясному уму могут позавидовать многие молодые, в канун 80-летия сказал: «Прекрасно, что народ выучился выживать отдельно от власти, но он разучился за нее отвечать и с нее требовать, а это развращает». Мы давно не ставим им моральных ограничений, но вследствие этого и себе прощаем любую гнусь.

Однако вот ведь парадокс: даже заслуженное презрение остается оскорбительным. И если им есть за что презирать нас — сами-то они с их интеллектуальной нищетой и жадными ручонками ничем не доказали своего права смотреть на нас свысока.

Это мы им и объясним в самое ближайшее время. А там, глядишь, возьмемся и за себя.

№ 5, май 2009 года

Кто России всех нужнее?

В: Кто России всех нужнее?

О: Мистер Хайд.

Иногда, видит Бог, хочется задать себе наивный идеалистический вопрос: но сами-то они как же? Ведь они понимают, что врут; ведь они не верят ни одному собственному слову, и вся их патриотическая концепция очевидно и безнадежно слаба, даже если отказаться от нравственных оценок и апелляций к историческому опыту. Она просто никуда не годится, вот и все, — почему же они так держатся за нее?

Говоря «они», я, конечно, не имею в виду власти. Как всякий сторонник исторического детерминизма, я мало верю в роль личности и прочие приятные самогипнозы: тональность, положим, зависит от личности, но общая фабула исторического процесса, его цель и темпы — ни в малой мере. Речь идет об адептах русского неоязычества и неонацизма, о сторонниках арийского происхождения русских, а также о бесчисленных кремлевских пиарщиках, которые прежде пиарили олигархов, но вовремя переориентировались. Неужели все эти люди всерьез полагают, что у них получается привлекательный образ страны? Неужели им действительно кажется, что такой России кто-нибудь будет бояться, не говоря уж про уважение, преклонение и горячее желание сотрудничать? Неужели им действительно представляется, что жизнь их осмысленна и посвящена серьезной цели? Ведь любой, взглянув на жалкий продукт, получившийся в результате, поймет: Родина в их изложении выглядит безнадежно унылой, озлобленной и духовно провинциальной. И в этом смысле какие-нибудь «Воины креатива» с их мифом о чекистских засекреченных интеллектуалах ничем не отличаются от семнадцатилетнего скина, мечтательно обещающего в своем блоге раскрошить хлебальники всем гастарбайтерам, в особенности евреям.

У России сегодня нет патриотической концепции, а то, что есть, больше всего похоже на еду, которую уже ели и вдобавок плохо переварили. Яростная ксенофобия, направленная в особенности на Штаты, то есть на идеологическую опасность, а не на ту, что под боком. Чрезвычайно неприятная модальность — должен, обязан, не смей, стой смирно… Как можно внушать призывнику или подростку любовь к Родине, умеющей только требовать?! Не смотри по сторонам. Не отвлекайся. Ты должен меня любить, я у тебя одна. Ты должен служить мне, умереть за меня, и чем скорее, тем лучше. У тебя нет прав — прав нет вообще ни у кого в мире, их придумали либеральные лжецы, и в Америке тоже нету прав, не говоря уж о том, как там бездуховно, но у тебя по крайней мере есть компенсация. У тебя есть я, твоя Родина. Такой Родины больше нет ни у кого на свете, одна я такая, и за это счастье я отбираю у тебя все, что могу, и самого тебя, со всеми потрохами. Всякий раз, даже выезжая в Анталью, ты предаешь меня; одна мысль о том, что у меня есть не только завистливые враги, но и горячо расположенные ко мне друзья, уже посягает на мою обороноспособность. Стой и люби, а я ничего тебе не должна — ты уже получил главное счастье в жизни. Ты здесь родился.

И вот я думаю: они правда, что ли, полагают, будто такой пиар способен убедить или хоть подавить? Они действительно считают, что именно такую Родину хочется любить? А все они, которые это слушают и кушают, в самом деле, что ли, верят?

И убеждаюсь: да, они верят. Больше того: именно такая Родина устраивает очень многих. Почему — до последнего времени было для меня загадкой; но, глядя, как стремительно и охотно рекрутируются под знамена «Стратегии 2020» неглупые вроде бы люди, я наконец догадался. Такая концепция Родины отчасти сродни превращению Джекила в Хайда, а именно — внезапному счастью раскрепощения. Это вроде разрешения быть скотом — а для человека, даже самого цивилизованного, такое разрешение всегда сладостно, как-то даже оргиастично.

Ведь русская патриотическая концепция в ее нынешнем виде утверждает всего лишь, что чем ты хуже — тем органичней, родней и уместней. Это нечто вроде разрешения и даже прямого призыва быть откровенной, ни под кого не косящей, первозданной дрянью — и чем горячей и радостней ты себе это разрешишь, тем больше у тебя шансов на вознаграждение и, что еще ценней, национальную идентификацию. Поначалу я искренне удивлялся: как это отдельные личности, живые, с именами и фамилиями, радуются чьей-нибудь смерти? Даже если речь идет о трижды идейном враге — есть же какие-то приличия! Но служение Родине в отечественной патриотической концепции как раз и заключается в забвении приличий, в отказе от всяческой человекообразности — такова, скажем, была матрица поведения Долохова, который в «Войне и мире» предлагает расстреливать пленных, а особенный смак находит в том, чтобы спать с женой Пьера, живя при этом в его доме и на его средства. Вероятно, по меркам этой публики Долохов — больший патриот, чем Пьер.

Весь кодекс чести современного российского патриота сводится к тому, чтобы переиродить Ирода, то есть проявить себя максимально отвратительным образом. Чем больше и наглее ты врешь — тем искренней твой патриотизм: вот как ты любишь Родину — не боишься взять грех на душу ради ее процветания! Вообще как можно больше нагрешить во имя Родины — долг каждого истинного родинолюба: максимум жестокости, что говорить, иногда приятной и даже увлекательной! Кто недостаточно жесток, кто цепляется за бабские сантименты — тот в решительный момент, конечно, предаст нашу Родину; ей нужен только тот, у кого не осталось и намека на моральные ограничения. Во имя Родины надо уметь предавать (всех, кроме нее), убивать, терзать, шантажировать, лгать и ненавидеть; обратите внимание — как справедливо заметил Дмитрий Шушарин, все ценности «нового патриотизма» негативны, все с приставкой «не». Созидание не в чести: вся концепция свелась к защите недр. Быть русским сегодня — значит вести себя в любой ситуации заведомо наихудшим образом, и чем лучше тебе удается это «хуже» — тем более русским признают тебя те, в чьей компетенции находится выдача сертификатов. В сегодняшней русской дискуссии побеждает самый грубый, в схватке — самый безбашенный. Ум не нужен — он лукав и позволяет отвлечься от главного. А главное — озверение опережающими темпами, с точным сознанием происходящего и с детской радостью по этому поводу. Раскрепощенные Хайды — не строители и даже не идеологи, они по определению ничего не могут произвести, но нагнать страху и удовлетворить инстинкты они, разумеется, способны. И вся сегодняшняя концепция воспитания подрастающего поколения в околокремлевских молодежных организациях сводится именно к тому, чтобы дети наделали как можно больше гадостей и открыли в этом как можно больше радостей.

И детям нравится. Вот почему они соглашаются на такой образ Родины, не догадываясь еще, что всякая деградация происходит не по бесконечной наклонной линии, а по спирали. И спираль эта сводится в точку. В их личной биографии это будет та самая точка, в которой их сожрет кто-то еще более омерзительный.

Весь мир в понятном ужасе смотрит на то, как большая страна с великим прошлым провозглашает деградацию прогрессом, а стремление стать как можно хуже — основой национального духа.

Не думайте, ребята, что вас боятся. Дрожать можно и от брезгливости.

№ 6, июнь 2009 года

Чего бояться?

В: Чего бояться?

О: Нашествия варваров/

С ними надо что-то делать, потому что они живут рядом и вот-вот придут к нам в гости, да, собственно, уже и приходят. Мы решаем свои проблемы по-разному: одни, как Израиль, пытаются бороться с ними военной силой, другие, подобно России, ставят во главе их «своего варвара», наивно забывая, что в словосочетании «свой варвар» ключевым является слово «варвар». Неизвестно, чей выбор дальновидней, — очевидно одно: земной шар опять разделился на две половины, как это свойственно ему, столь двуполушарному. Раньше все было просто: Восток — Запад, коммунизм — капитализм, и СССР отчасти снимал эту невыносимую дихотомию. Теперь Запад остался с варварством лицом к лицу, без промежуточных режимов вроде нашего тогдашнего, все отчетливей конвергировавшего с США. Что делать с этим варварством — непонятно; главным отличием варвара от т. н. цивилизованного человека является вовсе не его вера, антихристианская по сути, но скорее всего его онтология, способ бытия. Это все чушь, что варвару не дорога жизнь, а для западного человека она якобы есть высшая ценность. Варвар отличается от христианина узколокальным видением исторического процесса: для него существует лишь род и его будущее, христианин мечтает о всечеловечестве (почему его и называют презрительно «общечеловеком»). Христианин освобождается от всего врожденного и ориентируется на то, что он сделал, для него врожденные вещи вроде национальности, пола или возраста — вторичны; как писал сыну Пастернак (жестокое письмо, но сын нашел же возможным его опубликовать!), Гёте ему ближе семьи, культурные связи — важнее родственных. Это грубое преувеличение, и сам Пастернак в личной практике следовал не только зову культуры, но и зову родства; однако он декларировал отказ от имманентностей — и эта отважная декларация выражает один из основных постулатов христианства. «И враги человеку домашние его; кто любит отца и мать более Меня, не достоин Меня» (Матф., 10:34–36) — это ведь не против домашних сказано; это о том, что есть ценности превыше врожденных, родовых. Для варвара их нет. Сегодня у варвара есть атомная бомба — у Ирана будет через год, у Кореи появилась весной. Я вовсе не хочу отождествить ислам с варварством — хочу лишь показать, чем в действительности чреват триумф радикального ислама, для которого понятия «свой — чужой» выше понятий «правый — неправый». И если сегодня мы не выработаем единой стратегии в борьбе с торжествующей архаикой, уже овладевшей наиболее современными способами массового убийства, — завтра нам придется воевать с варварами по их правилам.

Прежде всего хочу предостеречь от варваризации. Нам уже не стать такими, как они. Более того: отступая назад, мы должны быть готовы к тому, что на тех путях нас встретит настоящее, органичное варварство, а у него всегда лучше получается все, что связано с убийством. Мы не можем победить, возвращаясь назад, — только устремляясь вперед. Вот почему безнадежна, по-моему, попытка расправиться с варварством военной силой. Об этом задолго до нынешних катаклизмов думал Бродский, вообще исключительно быстроумный и многое предсказавший: «Мы бы предали Божье тело, расчищая себе пространство». Мы можем победить, но временно и локально; цена же, которую придется платить, непомерно высока — ибо этой ценой становится отказ от самих себя. Архаика бывает привлекательна для книжных романтиков — и мой друг Илья Кормильцев даже видел в ней один из путей к «новой серьезности», — но этот путь уводит от человечности; в конце там все то же модернизированное варварство, один из вариантов фашизма.

Есть второй вариант — купить их или по крайней мере попытаться; выход через консьюмеризм, описанный Стругацкими в «Хищных вещах века». Что происходит с варваром, открывшим товарное изобилие? Он жиреет и слабеет, но не становится духовнее; в конечном итоге мы как бы переключаем его с истребления несогласных или инакорожденных на самоистребление, что, в общем, перспективно до поры — но не универсально. Естественно, крыса так и будет нажимать на кнопку, раздражающую центр наслаждения, — но варвар-то не крыса. Он умней, его интуиция тоньше. История знает случаи, когда смертница отказывалась от взрыва, завидев никогда прежде не виданную кофточку с золотым пояском, — но не помнит случаев, когда вся варварская цивилизация дружно пересела бы на консьюмеризм. Правда, схожая история была — когда СССР был разрушен джинсами, дисками, вообще манией потребления, — но его подтачивали и другие причины, да вдобавок далеко не всему населению джинсы были дороже смыслов. Только поэтому Россия и уцелела до сих пор.

Остается только один путь — миссионерство, которое описано в колониальных рассказах Моэма. Мы не можем подкупить или истребить варваров, но можем подать им пример самоотверженности; собственно, об этом — другой великий роман Стругацких, не понятый в свое время. Я говорю об «Отягощенных злом», где учитель может только погибнуть на глазах учеников. Но кто готов сегодня погибнуть на глазах у новых варваров во искупление их варварства? Кто готов взять на себя это «Бремя белых», о котором писал Киплинг, — не бремя начальствования, весьма легкое, но бремя жертвы, весьма тяжелое?

Если никто, нам в самом деле нечего противопоставить им.

№ 8, август 2009 года

Чем блистает президент?

В: Чем блистает президент?

О: «Холизмом».

Послушайте, но что же это такое? Как это следует понимать? Что за тайный смысл напряженно там пульсирует?

«Оттого, как мы позиционированы вовне, в международной жизни, зависят обычные условия жизни внутри нашей страны, зависят в конечном счете даже такие простые и, может быть, самые важные вещи, как уровень жизни, как зарплата».

«Советский Союз при определенных проблемах, издержках, сложностях разных периодов развития этого государства все-таки был сильным государством. Это не может отрицать никто».

«Цены на нефть упали, за счет этого приток валюты в нашу страну сократился, у нас возникли определенные экономические проблемы. Но если бы наша внешняя торговля была лучше диверсифицирована, как принято говорить, то есть, если бы она была направлена в разные стороны, то мы тогда могли бы эти валютные потоки получать не только из тех стран, которые покупают нашу нефть, но и из других стран».

Кто это говорит? Зачем он это говорит?!

Ну ладно, это официальные речи, заявления, протокольные мероприятия. Но вот личный видеоблог, изначально рассчитанный на откровенный, почти интимный разговор.

«Отношения с родным городом — это для человека, который из этого родного города в конце концов уехал, особая статья. Потому что, конечно, этот город дал мне практически все: он дал мне рождение, дал мне моих любимых родителей, дал образование — и школьное, и университетское. Я здесь начал работать, я защищал диссертацию здесь — в общем, здесь проходили самые важные события, которые формировали меня как человека».

«В период кризиса такой один из самых важнейших кластеров, одно из самых важнейших направлений работы — это малый бизнес. Потому что, если малый бизнес исчезнет в пучине кризиса, нам придется восстанавливаться не годы, а десятилетия. И оттого, какой мы климат создадим сейчас для малого бизнеса, зависит и быстрота нашего выхода из кризисного пике».

«Поэтому бороться за права нужно уметь, и делать это цивилизованно. Это, конечно, культура, которая не возникает одномоментно. За двадцать лет она не возникнет. Она в любом случае уже лучше, чем в советские времена, потому что тогда писали вообще в одно место — в партком, а потом генсеку. Сейчас все-таки уже есть какой-то выбор».

Ничего не понимаю. Не может быть, чтобы это было без умысла. Клянусь вам, я хорошо помню семидесятые, и выступления Леонида Ильича Брежнева — даже когда их зачитывал по пять часов Кириллов — содержали больше живых интонаций и содержательной информации к размышлению. Вот там были сигналы, да. Упоминание или неупоминание того или иного лица или события означало тектонический сдвиг. Невозможно в наше время общаться сигналами: слово утратило силу, контекст жидковат, никто не будет читать между строк и расшифровывать намеки. Страна не в том состоянии. Дискурс власти должен быть иным: нужно изо всех сил мотивировать к деятельности, вселять веру, внушать какой-никакой заряд бодрости, если уж по интеллектуальным своим возможностям власть не может сказать ничего содержательно нового. С предложением этой содержательной новизны у нее давно проблемы: наивысшим достижением кремлевского политмышления остается пока переформулировка в новых терминах («синергия», «перверты», «холизм») концепции изоляционизма, умеренного мессианства и традиционного ответа внутренними репрессиями на внешние вызовы. Николай I-light. Ладно, давайте не углубляться в интеллектуальные дебри, давайте ограничимся простыми человеческими интонациями, столь необходимыми населению во времена большой кризисной фрустрации; попытаемся погладить, заглянуть в глаза, где-то даже понять и простить… Но и этим не пахнет: перед нами классический случай органчика, как он был описан еще главным знатоком отечественных архетипов М.Е.Салтыковым-Щедриным. Правда, тот органчик воспроизводил исключительно «Ррразорю» и «Не потер-плю!», а этот умеет только цитаты из учебника по основам гражданского права, того самого, не сданного в библиотеку… или это был какой-то другой?

Ну невозможно же, чтобы за полтора года — nothing personal! Чтобы сейчас, в момент поистине кризисный, и не только в экономическом смысле, чтобы на последней, может быть, развилке в истории русской государственности, в точке бифуркации, за которой — вполне вероятный распад, катастрофа, безнадежный откат в архаику… чтобы сейчас с главной трибуны в государстве изрекались настолько пустые слова, чтобы во главе страны зияло настолько ровное место! Давайте бегло обозрим вызовы — тоже словечко из политического волапюка, но слова «проблемы» явно уже недостаточно, — с которыми сталкивается сегодня возлюбленное Отечество: местные элиты разрознены, продажны, каждая тянет одеяло на себя и при случае готова удариться в самый кромешный сепаратизм. Публичная политика отсутствует либо профанируется. Телевидение и значительная часть прессы подцензурны, им давно никто не верит. Вертикальные структуры проржавели, финансовые и социальные проблемы регионов решаются в режиме личного разруливания. Стабфонд за год сократился в шесть раз. Что происходит на Кавказе — подумать страшно, растущей экспансии родного ставленника противопоставить нечего, тотальной коррупции — тоже. Ни одно слово ничего не значит, ни одно обещание ничего не весит, фальшь и гниль возрастают в геометрической прогрессии, но все это время не дремлют совсем другие силы — их пока не видно, но большевиков, вспомним, тоже было не очень-то много в публичной политике. А потом они, лучше всех подготовившись, просто подобрали власть в октябре семнадцатого. Кто выступит сегодня в этой роли — не знаю: радикальные националисты, озлобленные технократы, тайно организовавшиеся западники? Кто бы это ни был и сколь бы фантастической эта сила ни оказалась — нормальной и конструктивной она не будет в любом случае: в подполье такие не водятся, а другой среды для политики у нас сегодня нет. Наконец, опора на церковь тоже весьма проблематична — она знай борется за новые территории да благословляет байкеров; силы, которая бы пользовалась в обществе хоть минимальным авторитетом, нет. Отдельные идеалисты продолжают взывать к верхушке исполнительной власти: дерзайте, решайтесь, не бойтесь, устройте нам либерализацию сверху, потому что без нее все рухнет, а власть без лица еще хуже безвластия! У вас последний шанс, торопитесь, подайте сигнал, что вы за нас! Но хотя сама эта постановка вопроса оскорбительна для власти — вынужденной подавать сигналы, все время на кого-то оглядываясь, — он не подаст и сигнала. Он лишний раз напомнит, что лошади кушают овес и сено, — и не заметит, до какой степени смешна выбранная им роль.

Но что, если это не роль? Что, если в этом органчике действительно больше ничего нет?



Поделиться книгой:

На главную
Назад