Тады ой.
Чудотворец
Роман «Чудо» уже экранизирован — и это неудивительно: его автор Юрий Арабов — выдающийся кинодраматург.
— Ваши сценарии читать интересно, смотреть же фильмы по ним почти всегда трудно, а зачастую, простите ради Бога, и скучно.
— Скука скуке рознь. Фильмы Брессона или Бергмана никак веселыми не назовешь. Они явно скучны по сравнению с тем мельтешением, к которому привык наш сегодняшний глаз. Если скуку рассматривать как релаксацию и паузу, во время которой можно о чем-то подумать или ощутить, то подобная «скука» может стать сугубо полезной. Другое дело, если скука ничего не дает ни уму, ни сердцу, это проигрыш для всех тех многих, кто эти фильмы делал. Сам я довольно критически отношусь к собственному труду. В моей фильмографии около 30 картин, из них мне нравится фильма три-четыре, не больше. В 90-х я мечтал о модели картин-«этажерок», где за внешне увлекательным сюжетом могло бы просматриваться довольно глубокое и неоднозначное содержание. Однако в последнее время я эти мечты оставил, так как нельзя требовать от отечественного кино то, чего оно делать не умеет. Я стараюсь писать эти «этажерки», а уж выходит то, что выходит. Тем не менее я благодарен всем режиссерам, с которыми работал. С Сокуровым я прожил большую часть своей жизни. Прошкии из кожи вон лез, чтобы пробить на наше гламурно-пропагандистское ТВ «Доктора Живаго», а в итоге получил помои от критиков-пастернаковедов, за исключением, кажется, вас.
— Обращение к истории Зои Карнауховой, правду сказать, было для меня неожиданностью. Вообще книга «Чудо» кажется мне довольно амбивалентной: то ли вы восхищаетесь русской жаждой чуда, то ли смеетесь над ней. Или одно другому не мешает?
— К «стоянию Зои» у меня долгие годы было точно такое же отношение, как у вас, — «бабкины сказки». Тем более что мне в детстве эту историю и рассказала бабка — моя нянечка баба Лиза, крестьянка из Тверской губернии. Я почти всю жизнь прожил с уверенностью, что она почерпнула эту легенду из какого-нибудь дореволюционного православного календаря. Однако сейчас мое мнение изменилось: что-то было. Это «что-то» нашло отражение в стенограмме заседания Куйбышевского обкома КПСС. Почитайте сами, эти материалы опубликованы, — выступающие на обкоме говорят о чуде как о «позорном для коммунистов явлении», это смешно и грустно одновременно. Была быстро сляпана антирелигиозная кинематографическая агитка «Тучи над Борском». Наконец, всю страну наполнили «святые письма», я не знаю, было ли в вашем детстве такое явление, а в моем из почтового ящика вынимал и письма без обратного адреса, в которых рассказывалось о чуде и аноним требовал переписать это письмо семь раз, для того чтобы «было счастье». Я ни разу не переписал, за что и расплачиваюсь до сих пор. Несколько месяцев назад я получил письмо из Самары, мне написала одна женщина, которая стояла в оцеплении у дома Зои. Она пишет, что даже трамвайные пути были перенесены на сто метров вбок от злополучного дома. Так вот, в оцеплении эта женщина познакомилась с одним военным, который сделал ей предложение и увез на Север, с ним она прожила 30 лет в счастливом браке. Если бы я знал об этой истории раньше, я бы обязательно вставил ее в свою прозу. Это ведь настоящее чудо — найти суженого и 30 лет прожить с ним…
Об этом я и писал роман, уходя, насколько возможно, от конфессиональных проблем, писал о судьбах людей, которые столкнулись с необъяснимым. По большому счету, меня волновало только одно — метафора состояния нашего народа, которая прослеживается в истории Зои. Я специально изменил фамилии и место действия, чтобы меня не хватали за фалды пиджака. А «было» или «не было» — сейчас никто научно не докажет. Хотя я не исключаю появление дотошного историка, который бы разобрался в тех событиях.
— Насколько актуальны для вас сегодня основные положения «Механики судеб»?
— «Механика судеб» — забавная книга. Она написана в полной уверенности, что автор «схватил Господа Бога за бороду». Однако в реальности механизмы судьбы человека значительно сложнее. Кажется, у Моисея сказано, что совершённый грех искупается пятью-семью поколениями. А если так, то предсказать будущее конкретной личности — дело трудное. Что там было пять или семь поколений назад?.. Бог весть. У меня в роду, по легенде, есть убийство. И когда со мной случается нечто неприятное, я стараюсь быть спокойным: ага, я искупаю грех прадеда! Я верю только в то, что церковные таинства, вера и любовь к ближнему ослабляют неблагоприятную причинно-следственную связь, в этом я по-прежнему солидарен с «Механикой».
— Ваша работа над «Доктором Живаго» показалась мне не слабей романа — вы многое дописали, но совершенно в пастернаковском духе.
— В герое экранизации я выразил свою утопию по отношению личности в истории. Она сводится к следующему: даже по горло в дерьме можно оставаться чистым и в бесчестных обстоятельствах можно оставаться честным. Для меня русский интеллигент — это прежде всего врач и учитель в какой-нибудь средней школе. А потом уже — литератор. Не знаю, насколько подобный взгляд характерен для Пастернака, вы написали о нем хорошую книгу и вам знать лучше. Но считаю, что наша интеллигенция должна учить и лечить. И еще служить модератором, артикулируя народные интересы перед властью.
— Нет ли у вас ощущения, что Россия находится накануне серьезного катаклизма?
— Раньше я никогда не помышлял об отъезде. Я был связан с Россией, с ее метафизической душой. У страны чувствовалась какая-то перспектива. Во имя этой перспективы мы терпели немалые лишения в 90-х. Сейчас мы стали жить лучше в материальном смысле, но перспектива куда-то исчезла. Я не хочу, чтобы в моей стране были феодалы-чиновники, а все остальные обслуживали бы их. Я хочу, чтобы выполнялась Конституция, в которой написано о «социально ориентированном государстве». Я хочу, чтобы не была до конца похерена отечественная культурная традиция, та же самая великая русская литература, которая работала, в частности, с религиозными сюжетами. Я хочу… Да мало ли чего я хочу. Все, чего я хочу, сейчас практически нет. Но и это не повод для отъезда.
Ближайшее будущее России предсказать несложно: у нас снова начнут покупать нефть, и мы (несколько городов в России) возвратимся в шоколадно-приторное состояние. Что же касается перспективы, то нам необходим ледяной душ. Я не знаю, когда он случится и с чем будет связан. Но тогда многое изменится. Из недр истеблишмента (который у нас почему-то называется элитой) выйдет очередной реформатор. А пока… Пока мы обязаны говорить о том, что нас волнует, писать то, что видим перед глазами, бороться против оскотинивания нации, оставаться людьми, человеками в не совсем человеческой ситуации. Это — моя утопия, и я стараюсь претворить ее в жизнь.
За что унижают русский народ?
В: За что унижают русский народ?
О: За нерентабельность.
Сейчас начнутся очень банальные рассуждения. Но надо же иногда называть вещи своими именами. После закрытия очередного журнала или недофинансирования очередного фильма, после очередного сопоставления зарплат хорошего и плохого учителя, после разговора с приятелем-врачом или с дачным соседом-инженером в очередной раз видишь эту картину во всей ее низменной неизменности, и тогда хочется уже что-то сделать, а делать нечего.
Проблема в том, что в России сегодня совершенно не важно, кто как работает. Мы не получаем отдачи от собственного труда и вообще получаем не за труд, а за способность понравиться тем, у кого есть деньги. Мы не работаем, а выслуживаемся — необязательно перед властью. Это касается не только прессы, но вообще всех: производимый нами продукт не имеет спроса. Видимо, зачем-то мы должны имитировать его производство, а кто-то другой — его потребление. Но вместо нормальной оплаты труда в стране происходит поразительная, для всех очевидная, но никем вслух не формулируемая вещь: зарабатывает, по сути, одна отрасль, а именно — сырьевая. Прибыль от реализации сырья распределяется между всеми остальными гражданами России, которые в буквальном смысле не зарабатывают ничего.
Все, что нужно человеку в его повседневном функционировании, мы покупаем за рубежом. Кроме еды, которой примерно наполовину обеспечиваем себя сами. Прочий отечественный продукт востребован главным образом среди тех, кому не хватает на иномарку (но и задыхающийся отечественный автопром почти добит кризисом). В мировой системе разделения труда мы не выторговали себе никакого места, никакой участи, кроме все того же сырьевого придатка. В гламурные годы это не замечалось, потому что страна полудремала. Теперь она проснулась над пропастью. Шевелиться ей страшно. Комфортно сползать к обрыву можно еще довольно долго — во всяком случае, топ-менеджмент успеет собрать чемоданы.
В России построена уникальная ситуация, при которой реальная оценка качества — пресловутый рейтинг — от этого качества никак не зависит. Рейтинг, по сути, показывает только одно: степень совпадения нашего собственного вектора с доминирующей тенденцией. Если это тенденция к оглуплению, рейтинг демонстрирует, насколько мы тупы. Если ко лжи — насколько мы лживы. Объективное качество продукта оценивается по совсем другим критериям, но почти все, что в России делается хорошо, ей не нужно. Общество и радо бы потреблять что-нибудь хорошее, и платить за это потребление, и при нормально работающем рыночном механизме хорошее оплачивалось бы пристойно, а плохое — плохо. Но поскольку в силу особенностей российской экономики окупаться тут не может ничего — это касается и хороших книг, и хороших фильмов, и пристойной прессы, задавленной распространительскими тарифами, и пристойных продуктов, забитых импортной конкуренцией, — мы все бьемся не за оплату, а за дотацию; не за прибыль, а за подачку. Если нам разрешат, мы чуть-чуть посуществуем, тихо, при условии, что никому не будем мешать. Но если помешаем — нас живо лишат дотаций, отвадят рекламодателей или пришлют Санэпиднадзор, и читатель-зритель-слушатель-кушатель, которому мы нужны, ничего не сможет сделать.
Я знаю, что у российского кино есть зритель — я и миллионы таких, как я. Знаю, что у толстого журнала есть читатель, готовый его хранить и перечитывать, а у Дэна Брауна его нет — просмотрел и выбросил. Знаю, что в России есть сотни тысяч талантливых выпускников, готовых тут работать, но ни в науке, ни в культуре нет достаточного количества рабочих мест. Но все мы ничего тут не значим, ибо мы нерентабельны. Мы будем лопать что дают, ибо вся страна в совокупности производит меньше прибыли, чем нефть и газ, и, соответственно, стоит гораздо меньше нефти и газа. Правда, есть еще никель и редкоземельные элементы. Во всем остальном мы не в силах конкурировать с прочим миром. И это положение дел вполне устраивает нынешнюю российскую власть, которая для себя-то, положим, пишет постмодернистские романы и устраивает «пионерские чтения», но для прочего населения установила образовательный ценз ниже плинтуса. ЕГЭ тут тоже поможет. Для прочего населения — «суверенная демократия», «Наши», байки про коварную Америку и фильм «12».
Не поверите, но ужасно надоело выживать из милости. Слышать от начальников разного уровня «народу не надо», «это не рейтингово», «этого не поймут». Вы дайте народу самому решать, как одеваться, что читать и что смотреть: чай, не восемьдесят девятый год, не станут отрывать с руками иностранную дрянь, хотят уже и чего-нибудь своего и, главное, готовы это делать! Почему надо сначала сделать из страны этот самый придаток, а потом, в виде компенсации, дурить ей голову вставанием с колен и криками о нашей судьбоносной роли в ликвидации ПРО в Европе? Почему не попробовать сделать хоть что-нибудь, дабы самоуважение вернулось на законных основаниях? Почему не дать нормально распространяться и окупаться умному журналу, почему надо задушить налогами частное образование, внушить мелкому бизнесу панический ужас перед государством — иными словами, почему надо все время заставлять страну лежать на брюхе и при этом кричать, что она встала в полный рост? Ведь каждый, кто работает тут в любой сфере, от машиностроения до теледокументалистики, искренне желал бы приносить пользу Отечеству. И каждому на протяжении добрых двадцати лет внушают: работайте как можно хуже, это рейтингово, а хорошо делать то, что вы умеете, — забудьте и думать. Страна все равно будет пить колу и ездить на «рено», мировое разделение труда устаканилось, смиритесь. Кончится нефть — начнется битва за воду. Ее у нас тоже очень много.
Сил никаких уже нет терпеть этого титана на глиняных ногах, которого собственные же власти все время бьют под дых при попытке отрастить себе нормальные ноги. Свободу не дают, свободу берут, скажете вы. Но очень не хотелось бы доводить до ситуации, в которой ее берут. Ибо как это бывает — мы слишком хорошо помним. Боюсь, однако, что здоровая страна никак не устроит нынешнюю власть. Ибо страна, в которой население не просто выживает и ждет подачек, а обеспечивает себя осмысленным трудом, — вряд ли стала бы терпеть такое убожество наверху. Чтобы им было лучше, мы должны быть хуже.
Жаль, что выправить ситуацию может только очередная национальная катастрофа, от которой первыми пострадают именно те, кто еще хоть что-то умеет. Так было в 1917-м, так было в 1991-м, также будет и в неизвестном, но неуклонно приближающемся году, после которого России может не быть вообще.
Как выйти из цугцванга?
В: Как выйти из цугцванга?
О: Не бить детей.
О кризисе в обществе принято судить по внешним и, в общем, вторичным приметам: ни иены на нефть, ни процент инфляции, ни количество денег и продуктов на душу населения, ни даже частота употребления слов «враги» и «тайные агенты» в речи главы государства не дают истинного представления о том, здорова страна или больна. Вдобавок у России своя специфика: у нее чем выше цены на нефть и, соответственно, чем успешней экономика, тем чаще упоминаются враги. Связано это с тем, что на фоне относительного благополучия власть распоясывается, а на экономических спадах, напротив, боится народного гнева и даже начинает дозволять кое-какие свободы. Вот почему периоды экономических болезней у нас становятся временами наиболее благотворными в нравственном отношении. Незабудем, например, что 60-е были временем экономически очень плохим, 70-е, застойные, были куда сытней и стабильней. Отсюда возникает в воображении ложная связка: нищета наступает вследствие свободы. Нет, братишечки, это свобода наступает вследствие нишеты, когда власть нарулит чего-нибудь такого, что приходится срочно открывать клапаны. О высшей свободе времен Великой Отечественной, когда даже Платонова печатали и патриарха в Кремле принимали, я уж и не говорю.
Но я сейчас не об этом, а о приметах системного кризиса — приметах внеэкономических и не совсем моральных, а каких-то, что ли, психологических. Они не универсальны, все это субъективные наблюдения, и все-таки, надеюсь, они хоть кому-то помогут вовремя зафиксировать опасные тенденции — если не в общественной, так в личной жизни.
1. Никто не прав. То есть в любой дискуссии «оба хуже», а противопоставить плохому можно только омерзительное. Нет ни одной общественной, литературной, даже религиозной силы, с которой стоило бы — и хотелось бы — отождествляться приличному человеку. Доносчика осуждает убийца, с вором борется инквизитор, конформиста ругает сектант, на гламур нападают хунвейбины, ведутся кампании по выжиганию кампанейщины.
2. Ничего не нужно. Общественная активность сама по себе становится подозрительной: всякий, кто активен, вызывает подозрения. Подозрения эти во все времена одинаковы: это все ради бабла, ради пиара, — словом, вместо нормального восхищения человеком, не желающим мириться с общественным злом, этого человека преследует солидарная травля. Не стану сам приписывать таким оценщикам чужой работы какой-нибудь низменный мотив: думаю, дело в подспудном ощущении, что любая деятельность усугубит кризис. Такое ощущение бывает у тяжелобольных — им страшно даже переворачиваться, чтобы не стало хуже. Так что всех можно понять — это у нас не от подлости, а от того печального состояния, которое называется цугцвангом: всякий ход ухудшает положение. Это, впрочем, не повод ругать любую деятельность — ибо, зачастую разрушая хрупкий уют болотца, субъективно она остается благотворной, то есть идет на пользу самому делателю. Однако благо этого делателя волнует его современников в последнюю очередь, да и личным благом они мало озабочены, потому что…
3. …ничего не хочется. Последней, как известно, умирает злость — она сильнее даже страха, — и потому главным занятием общества становится выяснение отношений, но и оно уже почти не вызывает энтузиазма. Вот вам пример: есть у меня несколько друзей, замечательных поэтов и прозаиков. Ссылаюсь не только на собственный вкус, который меня вообще-то редко подводит в литературе, но и на множество чужих оценок. Хожу с этими рукописями по разным издателям. Не нужно. Не купят, не хочется шевелиться, нет желания поднимать волну, внедрять новое имя в ленивый мозг читателя. В России, особенно зимой, нужен довольно серьезный стимул, просто чтобы выпростаться из-под одеяла: если финансовые и карьерные стимулы не работают, нужно хотя бы самоуважение. А его нет, см. п. 1.
4. Нет будущего. То есть оно, безусловно, есть, что-нибудь да будет, «никогда так не было, чтобы никак не было», — но отсутствует проект будущего, который нравился бы большинству или по крайней мере позволял мечтать.
5. Нет табу. Под табу я понимаю не внешние запреты, но именно внутренние барьеры: нельзя бить детей, нельзя предавать друзей и т. д. Любая попытка напомнить о табу вызывает вопрос: «А почему?» Проблема в том, что нравственные постулаты вытекают не из конкретных логических посылок, а из человеческой природы: «Почему нельзя читать чужие письма? Нельзя, и все!» (Н.Рязанцева). Но этот кризис, о котором я говорю, тем и характерен, что подвергает сомнению аксиоматику. А доказать аксиому нельзя — просто либо ты человек, либо, увы.
Что делать — вопрос не совсем ко мне, но поскольку его коллективное обсуждение в силу описанных причин проблематично, осмелюсь предложить личный рецепт. Преодолевать проблемы надо в обратном порядке. Начать с утверждения простейших табу: не воруй, не бей детей. Потом — нарисовать проект будущего, в котором просто хорошо было бы жить. Потом — начать личный проект, позволяющий себя уважать. Вслед за этим — захотеть чего-нибудь внешне невозможного. И уж тогда сам собой осуществится «пятый пункт» — вернутся понятия о добре и зле, позволяющие начать жизнь осмысленную, добродетельную и веселую.
Как понять Россию?
В: Как понять Россию?
О: Читая сказки.
Мне кажется, настала пора изучать русский народ не по литературе, всегда субъективной, и не по публицистике, оперирующей главным образом клише, а по фольклору — тогда по крайней мере станет понятно, что предлагать, а чего не предлагать этой нашей стране (компромиссное определение «эта наша» я предложил после долгой дискуссии между сторонниками дистанцированного «эта» и грозно-патриотического «наша»). На мысль поискать корни национальной психологии — а стало быть, и государственного устройства — в старых добрых русских сказках навела меня коллега Катя Попова, в прошлом журналист и пиарщик, а теперь пропагандистка национального менталитета, каким он раскрывается в старых добрых сказках.
И вот почитал я эти сказки, а заодно и собранные Далем пословицы — и вижу, что русский социум в самом деле не христианский, но и не совсем языческий; не воровской, но и не правовой; не идеологический и не слишком моральный, но и не беспринципный. Ценности его лежат, конечно, не в сфере идей, с лекалами традиционной нравственности к нему тоже не больно полезешь, но законы, управляющие тут человеческим поведением, строги и нерушимы, хотя нигде вслух не сформулированы. Изучение этого социума позволило бы избежать множества вредных социальных экспериментов — и, напротив, поставить другие, от которых была бы очевидная польза. Понятно, что при советской власти изучение национального характера не поощрялось, поскольку национальное вообще игнорировалось, ставилось в подчинение классовому, а потом стране было вовсе уж не до того, чтобы изучать себя, — она усиленно примеряла чужое. Но Даль и Афанасьев кое-что успели, Ремизов с Розановым подметили остальное — в общем, фундамент заложен, осталось посмотреть, что уцелело.
Судя по фольклору, да и просто по жизненной практике, русские не способны к систематической мелкой и придирчивом, тщательной и аккуратной деятельности: они предпочитают решать задачи глобальные и лучше бы неразрешимые. Это связано с тем, что в русских природных условиях для любой деятельности необходим исключительно сильный стимул. Русские не космополитичны — для них чрезвычайно важно понятие дома, а в доме — понятие тепла: это тоже не нуждается в обоснованиях, поскольку русская зима даже вошла в фольклор других народов. Печь — символ дома, покоя, уюта, русские во всем пляшут от печи и, будь их воля, не слезали бы с нее вовсе: чтобы с нее слезть, нужны два условия. Первый вариант — наличие великой сверхзадачи, непосильной для остальных народов. Второй — категорическое запрещение слезать с печи, ибо русский дух не выносит ограничений, особенно искусственных. Никакие официальные запреты в России не действуют, именно этой инакостью, называемой также вопрекизмом, порожден известный анекдот о том, как заставить иностранца прыгнуть с Бруклинского моста. Французу надо посулить денег, англичанину — приказать именем королевы, а русскому достаточно сказать, что с моста прыгать запрещено, чтобы услышать в ответ непременное: «Е…л я ваши законы».
В России самым опасным грехом считается — и является — страх: тут работает тройственный блатной закон «Не верь, не бойся, не проси» — причем верить и просить в крайних ситуациях еще можно, однако бояться нельзя в принципе. С этим тесно связано другое табу: чтобы не бояться, не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам и даже в себя. В России не поощряется трезвая самооценка, и тем более опасны — и относительны — оказываются любые выводы об окружающем мире: все не то, чем кажется. Рефлексия — долгие раздумья перед поступком — здесь опять же не одобряется, поскольку русским в высшей степени присущ фатализм, доверие к судьбе, а еще точней — сознание человеческого бессилия перед ней. Когда кто-то слишком долго обсчитывает-высчитывает, а потом с размаху садится в лужу — это вызывает общий восторг. Вертикали в России работают неэффективно и недолго, зато горизонтали — семейственные, земляческие, однокласснические и другие связи — абсолютно надежны: свои опознаются по тысяче тонких признаков, с долгим церемониалом инициации, с проверками на вшивость — зато уж, когда признание совершилось, разорвать эту связь практически невозможно. Я не знаю, что должен сделать земляк, родственник или однополчанин, чтобы его разжаловали из братства (а одноклассник — это вообще на всю жизнь, к сожалению). Карьеризм в России не поощряется, а богатство, напротив, приветствуется, — но опять-таки если оно не было добыто тяжким трудом или иным честным путем, а только если свалилось. Объясняется такой подход тем, что шанс честно разбогатеть в России стремится к нулю, а потому гораздо больше нравственный авторитет того, кто все получил дуриком. Для русских естественно презрение к смерти и та особая ионизация личности, готовность к подвигу, к переходу в особо вдохновенные или рискованные состояния, какая сопряжена либо с очень крепкой верой, либо с сознанием безвыходности положения. Отсюда склонность большинства делать все в последний момент, когда не отвертишься, или вдохновляться высокими, масштабными целями; когда поводов для такой ионизации нет, русский человек охотно прибегает к бутылке. Вообще, чувство готовности к подвигу — сильнейший местный наркотик. Что-либо делается лишь в коллективном вдохновенном порыве, который Твардовский называл «артельным». Виталий Найшуль точно сформулировал русскую национальную — не знаю уж, идею или матрицу: если что-то должно быть сделано — оно будет сделано любой ценой. Если что-то может быть не сделано — оно не будет сделано ни при каких обстоятельствах.
Перефразируя известную фразу Ильи Кормильцева «зачем слово „эгоист“, если есть слово „человек“?», заметим, что «русский» — тоже, в сущности, синоним слова «человек», но в самом его первозданном виде, не облагороженном ни приличиями, ни цивилизацией, но и не испорченном лицемерием. Для человека вообще, но для русского человека в особенности естественно либо стремиться к самоусовершенствованию, доходящему до мечты о сверхчеловечности, — либо стагнировать, топчась на месте. Стандартный европеец способен просто жить, но стандартный русский обязан все время получать — а лучше бы ставить самому себе — все более и более грандиозные, желательно рискованные задачи. В условиях так называемого «достойного существования», как любят либералы называть существование застойное, — русские стагнируют и разлагаются, иногда занимаются взаимным истреблением, но в любом случае пребывают в разброде и депрессиях. От власти они не особенно зависят и относятся к ней немного свысока, поскольку русский социум принципиально щеляст, это такая же значимая его черта, как наличие дыр в швейцарском сыре или в брюссельском кружеве. «Проколы, прогулы», умилялся Мандельштам. Ворованный воздух. В России всегда можно укрыться в щель, и могучим средством национальной саморегуляции является коррупция. Тем не менее власть необходима — чтобы было на кого валить; те, кто эту ее функцию хорошо понимает, туда не рвутся.
И главное: в России нет прямых путей. Только окольные, спиральные, как вот яблочко по блюдечку. Идя прямо, все равно придешь не туда, съедешь по диагонали. Хорошо бы это помнить. Подводя итог сказанному, я, пожалуй, не назвал бы народ, обладающий такой совокупностью качеств, идеальным и даже попросту комфортным для пребывания в нем. Но никакого другого я бы лично себе не пожелал — остается лишь повторить вслед за Кушнером: «Как мы с тобой угадали страну, где нам родиться?»
Кто прячется за гнилой стеной?
В: Кто прячется за гнилой стеной?
О: Новые большевики.
Задавать вопросы в России опасно — немедленно прослывешь предателем идеалов, не одних, так других. И все-таки позвольте вопрос: допустим, сейчас уже видно, что вертикаль хрупка и легитимной защиты у нее нет. Куда уж дальше, если в МВД тотальный бардак, чреватый разгоном, а ОМОН пишет в прессу жалобы на своего начальника? Расшатать эту вертикаль сегодня — дело довольно плевое: нервы у ее хранителей сдают, ничем никому не угрожающие митинги в защиту 31-й статьи разгоняются все ожесточенней, оппозиция, со своей стороны, научилась привлекать стариков, детей и ВИПов, — короче, техника с обеих сторон отработана, а результат предсказуем. Локальный калининградский успех легко повторить сегодня в любом российском городе, включая Петербург. Устроить большую бучу, или, научно говоря, бифуркацию, с предсказуемым результатом сегодня абсолютно не проблема: как показал еще Юрий Арабов в книге «Механика судеб», на которую я люблю ссылаться, потому что там угаданы важнейшие фабульные и исторические закономерности, — у тирана все получается, пока он не сомневается и окружение его монолитно. Наша тандемная конструкция, сколь бы прочна она в действительности ни была и какими бы взаимными обязательствами ни скреплялась, обречена на догадки и споры о внутренних конфликтах, а слова в России быстро становятся реальностью. Решимости на масштабные репрессии на самом верху нет уже потому, что возникают проблемы с адресностью: пробовали давить на неправительственные организации, на невинные западные конторы вроде Британского совета, — но выяснилось, что вирус недовольства распространяется не ими, что он гнездится в самых что ни на есть отечественных головах. Брать всех подряд не позволяет ни опыт, ни Запад, ни состояние правоохранительной системы: навыки самоорганизации и самозащиты общества уже таковы, что даже уничтожение кооператива «Речник» — боюсь, тестовое, судя по откровенности и запредельности, — не удается провести безнаказанно. Так что если кто-то действительно сильно этого захочет, — а таких сил в обществе хватает, от либеральных реваншистов до скрытых покамест фашистов, — каша заваривается на раз-два-три. Встает вопрос: дальше что?
У кого есть реальный проект будущего? Изучение российской истории — которая в буквальном виде, конечно, не повторяется, но в переносном обнаруживает исключительную переносность, свободную транспортабельность из шестнадцатого века в двадцатый, — наводит на неутешительный вывод: в критических точках эта история расшатывается без проблем, и то, что вчера выглядело монолитом, обнаруживает исключительную гнилость. «Стена гнилая, ткни — и развалится», — замечал великий тактик Ульянов-Ленин. Но победителями из таких ситуаций выходят, как правило, самые радикальные и темные силы — а отнюдь не либеральные противники диктатур. Это же элементарно, стоит пересмотреть феллиниевскую «Репетицию оркестра», а то и просто зайти в любой школьный класс: опрокинуть власть дирижера и учителя — временами тоталитарную, порой туповатую, — не проблема. Проблема — сделать так, чтобы эту власть немедленно не подобрали хорошо организованные молодчики из тех, что до поры до времени тихо сидят на «камчатке».
Смута сейчас произойдет не по экономическим причинам: вообще, как ни относись к Марксу, его теорию стоило бы подкорректировать в одном — революции случаются не из-за базисов, а из-за надстроек. Сегодня у нас никакого кризиса нет — до кризиса, как сказала экономист и поэт Виктория Иноземцева, дорасти надо. На трубе можно сидеть еще долго, а вот смотреть такой телевизор и слушать таких идеологов можно лет десять, не более. Хочется себя уважать. Хочется, чтобы на тебя не плевали. Хочется хотя бы иллюзорного участия в истории. Эта тоска по осмысленности стала сегодня всеобщей. И если где-нибудь начнется настоящая уличная политика, как в Калининграде, — то уж, конечно, не из-за ЖКХ. Детонатором может послужить что угодно — хоть транспортный налог. Но динамитом служит копящееся отвращение к себе, достигшее сегодня критической точки. В семнадцатом, думается, она была не такой всеобщей — потому что и дурили нас не так нагло, и циники на верхах сидели не столь откровенные.
Так что все готово и даже перекипает.
В истории России еще не было смуты, из которой страна вышла бы более свободной, прогрессивной и обновленной. Всякая смута отбрасывает Россию на десять, двадцать, а то и сто лет назад. Народ может привести к власти освободителя, но через двадцать-тридцать лет (а чаще всего гораздо быстрей) получит тирана. Вопрос о том, в какой степени российские поборники условно-западного пути (в наших условиях западность осуществляется с существенными поправками) готовы предложить альтернативу, — лично для меня открыт. Я действительно не знаю, что варится в их котлах. Не исключаю, что Анатолий Чубайс под крышей Роснано, как некогда в клубе «Перестройка» накануне этой самой перестройки, тайно растит преемников нынешней власти, молодых прагматиков, которые железной рукой поведут Россию к модернизации. Не думаю, что диктатура эффективных менеджеров окажется намного мягче диктатуры бывших силовиков, но надеюсь, по крайней мере, что в их-то глазах массовые репрессии будут уж точно неэффективны (гуманизм для них, кажется, — пустое слово). Но если Чубайс в самом деле не заготовил мощного контрплана, который немедленно начнет осуществляться на руинах нынешней госсистемы, — мы со стопроцентной гарантией получаем нормальную неофашистскую диктатуру, как бы она ни называлась. Лозунгом ее может стать не национальная чистка (национализм, кажется, даже для радикалов уже не актуален), но все тот же модернизационный рывок — только петровский, сопряженный с подъемом на дыбы. Иными словами, если у российской оппозиции — весьма пестрой и консолидированной пока исключительно ОМОНом, — нет конкретного плана и общепонятных лозунгов, — на выходе из нынешней бифуркации, как и из любой русской неразберихи, мы увидим современный большевизм, и тут уж не принципиально, будут ли это законспирированные фашистики из тех, что убивали Маркелова и Бабурову, или национал-технократы с ностальгией по имперскому величию. Факт тот, что свободы в этом режиме будет меньше, разрухи — больше, и у него не останется даже тех сдерживающих центров, которые есть у нынешней — нет слов, чрезвычайно постыдной и противной — российской власти.
Разумеется, люди, выходящие на площади, немедленно упрекнут меня в трусости, а то и в проплаченности. Меньше всего хочется вставать в один ряд с Владимиром Соловьевым, упрекающим оппозицию в том, что она неэффективна, неконструктивна и разобщена. Но от обязанности анализировать ситуацию и проводить аналогии нас никто не освобождал. Все телодвижения власти, направленные на модернизацию и демократизацию, остаются пока пуфом и сопряжены с интенсивным распилом последнего бабла. Все модернизационные мероприятия вроде молодежного «прорыва» оборачиваются профанацией. Механизмов обратной связи между обществом и государством как не было, так и нет. Готовности сменить «тандем» сверху или по крайней мере пустить наверх свежие лица тоже не наблюдается. Диалог осуществляется на площадях, и весьма жестко. Смягчение ситуации сверху, как видим, проблематично. Я хочу лишь, чтобы люди, готовно и радостно ждущие расшатывания этой ситуации (а рады будут все, потому что очень уж стыдно), представляли себе альтернативу. Альтернативой монархии в 1917 году оказались не кадеты, не эсеры, не Временное правительство и даже не Учредительное собрание. Альтернативой была Гражданская война — то есть та же смута — и победа большевиков, реставрировавших монархию в значительно ухудшенном виде.
И я, честно, не знаю, устроит ли меня очередная сверхдержава с очередными ракетами, оплаченными террором. Тем более что до ее прекрасной старости — с Тарковским, Любимовым, Стругацкими, Трифоновым и самиздатом, — я точно уже не доживу.
Зачем взрослому идти в школу?
В: Зачем взрослому идти в школу?
О: Чтобы не бояться.
С тех пор как школьная тема вошла в моду, а сериал Гай Германики стал таким же символом перестройки, как «Не хлебом единым» (какова оттепель, таков и символ), — меня не покидает страх за школу. У нас если чем начинают заниматься, мало не кажется: продовольствие окончательно исчезло с появлением Продовольственной программы, школа загнила с началом черненковской школьной реформы, а горбачевская борьба с алкоголизмом привела к стремительному росту последнего. Как замечает Александр Лукашенко, верный наследник советской штурмовщины, «только я взялся за яйца, пропало масло». Мне очень не хочется, чтобы на школу обратилось приоритетное внимание властей, и особенно страшно, что к детям придут люди, совершенно для того не предназначенные. Сам я вернулся к любимому роду деятельности ― преподаванию русского и литературы — за два года до того, как образование было провозглашено национальным приоритетом. В принципе нет ничего дурного в медведевском призыве запустить в школу профессионалов в разных областях, от математики до политологии, даже если у них нет методических навыков: навыки, в конце концов, приобретаются, а педагогического образования у меня у самого нет и не предвидится: учительские дети обучаются ремеслу дома.
Смущает меня другое: самые тонкие вещи особенно уязвимы. В них критерий не то чтобы отсутствует — он именно тонок и трудноразличим. Почему, скажем, такое количество бездарей рвется в литературу? Им кажется, что здесь легче самоутвердиться: растолкаешь локтями наиболее талантливых и потому наиболее уязвимых, наговоришь им мерзостей — и царствуй. К счастью, у особо талантливых имеется та самая слоновья шкура, о которой любил говорить Бродский, да и читателя так просто не проведешь — рано или поздно надо предъявлять тексты, и тогда пиши пропало. В педагогике все еще сложней: сюда весьма часто устремляются люди, остро нуждающиеся в любви и преклонении, в горстке фанатичных последователей. Так они пытаются компенсировать свои жизненные неудачи, бытовые катастрофы и даже отсутствие женского внимания. Человек, стремящийся к созданию микросекты вокруг себя и своих идей, чаще всего весьма тривиальных и служащих оправданием личных пороков, — для школы опасней любого невежественного педагога, любой рутинной программы. Так в церкви самый консервативный красноносый батюшка лучше фанатичного неофита со взором горящим. Насколько могу судить, в школу — как и на многие другие прорывные направления — устремляются сегодня главным образом те, кто нуждается в обожании (а также в одобрении своего духовного подвига). И как поставить барьер на их пути — я не представляю.
Штука в том, что в педагогику люди идут главным образом по трем причинам, которые по внешним своим проявлениям почти неразличимы. Первая — собственно методический талант: таким людям нравится учить, делиться ощущениями, которые вызывает у них эстетически безупречное доказательство или мощно написанный текст. Это дарование сродни артистическому — транслировать собственные ощущения, совместно переживать интеллектуальные радости. Это дар редкий, я встречал в жизни не более десятка таких учителей, которые при доказывании теории относительности испытывают истинно эйнштейновский восторг, а при пересказе позднего Толстого рыдают, как дети: такая интенсивность интеллектуальной жизни, такой восторг, требующий немедленно поделиться, — явление редкое, одинаково часто случающееся среди интровертов и экстравертов, трогательное и прекрасное; однако назвать это самой частой причиной обращения к педагогике я бы не рискнул. Думаю, таких учителей в современной России — никак не больше четверти.
Второй случай — самый опасный: человек идет в школу потому, что нуждается в чужой любви и восхищении. Чужая любовь в самом деле обволакивает и хранит: я по себе знаю, что настроение мое, да и дела значительно улучшились с тех пор, как в моей повседневной жизни прибавились ежедневные 12 часов общения с людьми молодыми, веселыми, симпатичными и действительно неплохо ко мне относящимися. В принципе лет эдак за 25 журналистской работы привыкаешь к тому, что многие тебя не любят, — это, в конце концов, профессиональный навык, в нашей профессии необходимый. Журналист, которого любят все, должен менять профессию на первую древнейшую — в ней как раз всеобщая любовь служит серьезным критерием. Однако когда вас вдруг начинают уважать человек пятьдесят — только за то, что вы кое-что знаете и не слишком строго спрашиваете, — это серьезный стимул. За этим — за самым редким веществом — идут в школу очень многие, по моим ощущениям — не меньше половины нынешних педагогов. Особенно это касается словесников, среди которых потенциальные сектанты встречаются чрезвычайно часто. Математика ведь штука объективная — полузнание харизмой не компенсируешь. В истории, а особенно в литературе, все проще: болтай с увлечением, изображай пылкость, строй фантастические гипотезы, умей подольститься к детям и восстановить их против других взрослых, якобы косных и непонимающих, — и ты король.
В школе я вижу полно людей, идущих туда за авторитетом; дети отличаются сниженной критичностью, им проще задурить голову — а потому несостоявшиеся гении в любых областях, прежде всего в гуманитарной, могут получить здесь нешуточное влияние. Именно из этого теста делается большинство педагогов-новаторов, борющихся с «равнодушием» и «косностью» коллег. Результаты общеизвестны — из места социализации школа превращается в место инициации, в капище жестокого и опасного культа, и «Ключ без права передачи» Георгия Полонского предупредил об этом давно. Начинается невинно — со сборищ после уроков, чтения стихов и пения под гитару. Кончается разделением класса на «своих» и «чужих», экзальтацией и крахом — как всякий раскол.
Какую же мотивацию оптимальной признаю я? Наверное, свою собственную: о ней исчерпывающе высказался когда-то мой старый друг, ныне покойный гендиректор «Артека» Михаил Сидоренко. Я спросил его однажды: что его подвигло пойти в педагогику? Он ответил очень просто, ибо вообще не любил пафоса: страх перед будущим. Я увидел, какая старость мне предстоит в новом мире, увидел взрослых, какими станут нынешние дети, и понял, что единственным смыслом моей жизни может стать попытка этот процесс как-то остановить или перенаправить. Они могут быть другими — по крайней мере те, кто приедет сюда. И только страх перед будущим заставляет меня выдумывать для них любые новые формы работы, учить тому, что знаю я, и брать на работу таких же запуганных современников. Я не могу жить с ощущением, что все прервется на нас.
Так вот, этот страх и есть самая надежная мотивация. По нему я и отбирал бы педагогов. Это критерий надежный — потому что, в отличие от мессианства, ужас «последних представителей» виден сразу и распознается при первом же собеседовании в директорском кабинете.
Есть ли Бог?
В: Есть ли Бог?
О: Не сомневайтесь.
С доказательствами бытия Божия, а также бессмертия души у меня традиционно возникали проблемы. Не чувствовать Божественного присутствия в мире я не могу, а представить механизмы его осуществления не могу тем более. Думаю, интрига бытия состоит в том, что в жизни как таковой никаких чудес нет, зато в самом ее основании, в ее зарождении и чудесном сохранении лежит такое чудо, которого не объяснит никакая наука. В объяснении частностей и создании полезных устройств она как раз здорово продвинулась, но относительно главных тайн бытия, которые мы все интуитивно чувствуем, но никогда не разгадаем, все пребывает примерно на том же уровне, о котором так хорошо сказал Кушнер: «Толстой не высмотрел, не разглядел Паскаль. А то, что поняли, то знала баба Фекла». Отсюда и надежда узнать все после смерти ― то есть вырвавшись из человеческого статуса; боюсь, однако, что это только отдалит нас от разгадки. Здесь-то нам хоть хвост ее виден.
Брак многое изменил — я женился на девушке, которая прошла свой непростой путь к вере и утвердилась в ней прочно, что вообще характерно для сибирского характера: они там долго колеблются, но решившись ― не отступаются. Первый год брака прошел в интенсивных дискуссиях, во время которых я с радостью убедился в правоте БГ, ответившего как-то на вопрос о ссорах с женой: «Иногда у нас бывают разногласия из-за трактовки священных текстов». Беря у БГ очередное интервью, я припомнил ему эту фразу, и он искренне удивился: разве это не самоочевидно? Из-за чего, кроме священных текстов, вообще возможны разногласия ― не из-за посуды же? И вот жена год с лишним сражалась с моим агностицизмом, а потом ей это надоело ― не я, но агностицизм. И когда я в очередной раз часа в четыре утра разбудил ее требованием немедленно доказать мне возможность загробной жизни (страх небытия особенно меня пробивал именно перед рассветом), она вместо душеспасительной беседы процитировала Святых Отцов, рекомендующих вразумлять до двух раз, а потом отступаться в ожидании, когда Господь сам вразумит. А вообще-то дочери рано в школу, спокойной ночи. Сибиряки очень любят спать, что там еще делать-то долгими зимами.
Пошляки сейчас непременно скажут что-нибудь о том, что вот, мол, чем автор занимается по ночам с женой вместо того, что положено,― отсюда и неверие, и прочие болезни духа. Успокойтесь, ребята, эти прекрасные занятия отвлекают от страха смерти лишь до известного возраста. А потом, лет эдак после 28, они напоминают все о том же. В 20 так хочется трахаться, что о метафизике не думаешь вовсе. А после тридцати мировые вопросы так императивно требуют разрешения, что все прочие занятия либо приводят к ним же, либо временно оглушают, как выпивка, чтобы потом ужас нахлынул с прежней остротой.
И лежа рядом с безмятежно дрыхнущей христианкой, которая раз навсегда ответила себе на главный вопрос, я постепенно себя как-то уговорил, что душа бессмертна. У меня был в этом смысле серьезный аргумент: если эта христианка, в обычной жизни существо чуткое и нервное, мнительное до самоедства и требовательное до перфекционизма, если вот эта отличница, никогда ни в чем не уверенная, так уверена в бессмертии души — не может же это быть просто так? Да и вообще без него как-то совсем глупо получается. А мир, по моим наблюдениям, построен так, что если какая-то версия эстетически красива и осмысленна, то она, скорее всего, верна.
Впрочем, все эти самогипнозы срабатывали далеко не всегда — иной раз на меня нападало такое неверие во все хорошее, такая твердокаменная убежденность в материальности всего на свете и абсолютной загробной пустоте, что я начинал сперва тихо, а потом все громче ворчать на жену: вот, некоторые уже все поняли и закоснели, их ничто больше не волнует, а люди ищущие, мыслящие все бьются головой об стену, и хула мыслителя, как сказал Ренан, угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка… а некоторые так и сидят, сложив лапки, и повторяют, что Божий мир хорош, в то время как в нем есть и то, и се, и вот еще вспомнил, и при этом сама мысль о бессмертии выдает такой безнадежный инфантилизм, такой страх перед реальностью, что… а, что стобой вообще говорить!
И тогда жена, обладающая склонностью к систематике, обратила внимание на прелестную закономерность. Это вроде как купринский чиновник Цвет из «Звезды Соломона», которому пришло на ум пересмотреть волшебные буквенные квадратики на свет. Жена заметила, что особенно яростные припадки агностицизма, переходящего в атеизм, случаются у меня исключительно по двунадесятым праздникам ― то есть в дни, когда всякая нечисть особенно злится на ликование христиан и сворачивает их с пути истинного.
Эта мысль меня совершенно перевернула, потому что об этих самых двунадесятых праздниках меня было понятие самое приблизительное. Я знаю, что их 12, но перечислить, да еще в порядке следования, не смогу. Я знаю только, что именно по этим дням меня с особенной силой обуревают сомнения и раздражение против всех, у кого этих сомнений нет. Эта закономерность проверена многолетними наблюдениями. Как-никак мы женаты уже пятнадцать лет. Жена даже нарисовала картину, на которой большого меня борют жирные бесы, а сравнительно небольшая она отважно разгоняет их метлой.
Написать об этом я решил потому, что сейчас как раз Страстная неделя, и, несмотря на бурную весну, я с особенной тоской гляжу вокруг, вперед и назад. Дело не только в московских терактах, а в общей какой-то бессмысленности всего. И чем ближе к Страстной пятнице, тем эти ощущения отчетливей. Я уж не знаю, какие еще нужны доказательства, дорогие товарищи. Заведите православный календарь и убедитесь, что если вас обуревают страсти или безверие ― то либо на дворе двунадесятый праздник, либо день особенно почитаемого святого; да и вообще вся наша история ― месть адских сил за общую небесность России.
Не может быть, чтобы все это просто так.
Кто предан власти?
В: Кто предан власти?
О: Садисты.
Я всю жизнь пасую при столкновении с бесспорным, химически чистым быдлом — хотя упорно вызываю ненависть именно у этих людей. Они тоже узнают меня безошибочно. Я просто не научился еще понимать, в чем тут дело, по какому критерию мы друг друга так точно вычисляем. Одно время мне казалось, что дело в грамотности: они обычно очень неграмотны, а значит, не умеют чувствовать закономерности тонкого мира. Их грамматические ошибки предсказуемы: путаница с «-тся» и «-ться», удвоенным «н», лишние запятые по принципу «как бы чего не вышло» (особенно любят запятые после «поэтому» и «так как»). Но есть среди них и грамотные люди, они ведь вообще блюдут культ внешних приличий. Им кажется, что прийти в общество нечесаным — неприлично, а вслух сказать об этом — прилично. Но мало ли я знал приличных людей, исповедовавших тот же культ этикета? Наконец, они очень любят рассказывать о том, что возвышает их в собственных глазах, а возвышает их всегда одно и то же — те или иные знаки поощрения от начальства. Но мало ли милых людей, особенно из числа стариков, отличающихся невинным мелким тщеславием? Есть, конечно, еще одна неизменная черта идиотов — их отмеченная Окуджавой склонность «собираться в стаю»; но это и мне легко инкриминировать — я так люблю редакционные сборища, или там попеть под гитару с собственными школьниками, простите мне все этот пионерский романтизм; правда, я не состою ни в какой организации, кроме гильдии кинокритиков, но идиоты тоже иногда нигде не состоят.
Вот «живой журнал», то есть публичный дневник, девушки-нашистки, с которой я не знаком и, Бог даст, не буду. Эта девушка — типичная сторонница нынешней власти, основа ее фан-клуба. Она живет в средней полосе России, ей 22 года. Недавно она вышла замуж, очень любит мужа и постоянно пишет о том, как именно его любит. Вообще все записи в ее дневнике — она любит славу, так что, думаю, в цитировании нет греха, — делятся на три категории. В первой она проклинает врагов Отечества и расхваливает его друзей. Во второй категории она философствует, причем главным образом о себе. Вот как она определяет себя:
«неисчерпаемый невозобновимый биологический генератор революционно-инновационных сгустков структурированно заряженых частиц (идей), в следствие воздействия которых на окружающую среду, наблюдается повышение активности других генераторов, более слабой мощности, и приводящих к полному тотальному разрушению общепринятых стереотипов о структуре эталона этого сгустка частиц…».
Мне тут больше всего нравится «в следствие, в последствии» в сочетании со «структурой эталона», но ведь это у них и во всех документах так — сплошная труха под поверхностью. Она подробно перечисляет все победы, одержанные «Нашими» в судах, и помечает такие записи тэгом «крутыхи». Крутыхи — это они. Иногда она даже тащит к себе стихи — чужие, широко ходящие в сети:
«Я бываю такая разная, то капризная, то прекрасная, то страшилище опупенное, то красавица мисс Вселенная, дверью хлопну — расставлю все точки, то ласкаюсь пушистым комочком, то люблю и тотчас ненавижу, то боюсь высоты, но на крышу выхожу погулять темной ночкой, то жена, то примерная дочка… Не больная, не в психике трещина — просто Я — стопроцентная ЖЕНЩИНА».
Здесь мне больше всего нравится «ласкаюсь пушистым комочком».
Третья составляющая дневника — отчеты о собственной жизни, всегда написанные с большой любовью к этой жизни. Она побеждает всех. Иногда, конечно, ей что-то не удается, врачи у нее плохие, еще какие-то бытовые трудности, но ей не приходит в голову как-то увязать это с текущей политической реальностью. Зато под заголовком «Идеальные мужчины… кто они?» она публикует фотографии Суркова и Якеменко со скромным комментарием: «А вот вобщем-то и они».
И вот я думаю: в чем дело-то? Как ущучить этот тип, что в нем главное? Почему я с такой легкостью по одному ее посту могу предугадать все остальные — яростную защиту семейных ценностей, намек на бурные страсти и лихие шалости, но исключительно в законном браке; проклятия в адрес оппозиционеров, засветившихся со взяткой ГИБДД… Почему я могу угадать все ее несложное прошлое и так отчетливо вижу ее ужасное будущее?
Дело, наверное, в моей изначальной виктимности, в подверженности травле, в принципиальной установке на нее — у меня никогда не было другого статуса и, соответственно, модуса. А им, то есть условным «нашим», напротив, необходимо травить, это своеобразный извод их садической сексуальности. Они испытывают высшее блаженство, только когда доминируют — или когда столь же грубо доминируют над ними; грубость есть сверхценность, других наслаждений им не дано. Это внутреннее противоречие — одинаково оргазмическая реакция на два принципиально разных раздражителя — осознается именно как проблема, почему им и приходится успокаивать себя: «Не больная, не в психике трещина». Нельзя же одновременно ласкаться пушистым комочком и запойно травить, сладострастно подчиняться и сладострастно подчинять; им просто никто еще не объяснил, что это одно и то же. Блаженство отдаваться тому, кто выше, и обладать тем, кто ниже, — их главная фиксация, а бескультурье — лишь следствие. Ведь культуры нет без самообразования, а на самообразование у них нет времени: того, кто подсел на садомазо, не заманишь в кружок мягкой игрушки.
Удивительно одно — что нынешняя власть настолько не понимает прогноза этой душевной патологии, которая всегда заканчивается деменцией, сутяжничеством, истерией и, наконец, полным распадом личности в сравнительно молодом возрасте. Но подавленный страх перед будущим и табу на мысли о нем тоже входят в симптоматику этой патологии.
Дмитрий Быков
Куда бежать?
В: Куда бежать?
О: В Венецию на Неве.
Про Италию так про Италию, хотя, честно говоря, сейчас самое бы время сделать номер GQ, посвященный России. Но темы выбираю не я, да и потом — если вдуматься, Италия для нас сейчас весьма актуальна. Это же наше будущее. Постимперскую травму каждый избывает по-разному: у одних крушение империи вызывает настоящий культурный взрыв — в Англии, скажем, литература поздних викторианцев была грандиозна и предопределила, по сути, весь XX век, в значительной степени выдуманный Уэллсом, Киплингом, Честертоном, Уайльдом и Шоу. В России, напротив, распад империи сопровождался катастрофическим упадком. Это потому, что иногда империи распадаются под напором креативных сил, жаждущих освобождения, — просто потому, что имперская скорлупа становится им тесна, — а иногда под действием энтропии, от усталости, от вырождения, от элементарной неготовности нести колонизаторское бремя дальше. По внешним проявлениям, кстати, это похоже — но по внутренним механизмам совсем другое дело. Мы — не британский случай. Мы даже и не совсем Рим, поскольку Рим как-никак простоял тысячу лет и принес миру почти все, чем он сегодня благополучно пользуется, от водопровода до коней в сенате, — а Российская империя была замкнута в основном на себя, поставляя на импорт только сырье и экзотические виды искусства вроде идейных романов и казарменного балета. С Римом, однако, нас роднит то, что мы породили христианство — а погибли от варварства.
Распад империи римского или византийского типа — с жесткой властью и неглупым обществом — приводит обычно к двум неотменимым следствиям. Во-первых, внутри империи формируется некий передовой отряд, который нельзя назвать даже гражданским обществом — его требования выше, а возможности больше. Это образовавшийся под огромным имперским давлением тип диссидента — человека, желающего не упрощений, а усложнений, не распада государства, а его очеловечивания. В Риме таким отрядом были христиане — разумеется, возникновение христианства никак не выводится из классовой теории, и попытка Каутского в «Происхождении христианства» объяснить все по-марксистски так несостоятельна, что доказывает это лучше любой апологии. Есть другая категория населения — те, кому хочется пить и жрать, а служить отечеству не хочется. Иногда эта категория действует при поддержке внешних сил — а именно варваров, для которых римские понятия тоже пустой звук: им нравится разорять города, только и всего.