Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи из журнала «Эхо планеты» - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Молодая Ахматова в минуты любовной тоски ничего не хочет видеть, ничему не верит, ничем не может утешиться, Ахматова зрелая предваряет самую страшную, военную часть Поэмы сардонической ремаркой: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поёт соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клён) выбито, и за ним зияет чёрная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжёлые орудия. Но в общем тихо».

Слава Богу, сохранились эти строчки в её чтении — отстранённом, холодно-насмешливом. «Вот чем удивили!» — как сказано у неё в другом стихотворении, тоже страшном и тоже ледяном.

Иногда мне кажется, и это объяснение уже основательнее прежнего, мстительного и шовинистического, что женщинам присуще более спокойное, почти родственное отношение к жизни и смерти: они чаще имеют с ними дело. «Напутствовать умерших и впервые приветствовать рождённых — их призванье», как сказал другой замечательный знаток женской природы Мандельштам. Потеря драгоценности или хоть пустякового подарка от любимого — это да, трагедия. Но смерть — кто она вообще такая? Набоков любил цитировать выдуманного им философа Делаланда: его однажды спросили — чего это он на похоронах не обнажает голову? «Я жду, чтобы смерть сделала это первой». В самом деле, чего с ней церемониться, что снимать перед ней шляпу? Пусть она снимает шляпу перед мужеством тех, кто знает, чем всё это кончится, и всё-таки живёт, любит, что-то делает.

Всё, чему мужчины придают преувеличенное значение, в глазах женщин почти не имеет цены: не зря почти все эти вещи женского рода. Жизнь, смерть, карьера, болезнь, война… Все свои, никакого пафоса. И жизни, и смерти, и карьере, и войне они запросто говорят: подвинься. Вот почему любовь так легко вытесняет любой страх, вот почему мужчина из-за любви забывает даже о жадности: не правда ли, в женском присутствии все наши цели так иллюзорны, а страхи смешны…

«Кажется, что с женщиной не умрёшь, что в ней есть вечная жизнь», — писал обериут Александр Введенский, но это ведь так кажется потому, что сама она с лёгкостью побеждает мысли о смерти и разводит руками любую беду. Они боятся действительно десятистепенных вещей — и многие мемуаристы из числа ветеранов вспоминают, как медсёстры презирали смертельную опасность, но всерьёз и подолгу рыдали из-за предполагаемой измены возлюбленного.

Есть любопытная статистика: женщины чаще всего кончают с собой от несчастной любви, а мужчины — от болезни, пьянства или разорения. Согласитесь, редкий мужчина особенно сегодня не может пережить измену возлюбленной. Некоторые даже рады, а то она совсем было достала его своей любовью и требованием ответной страсти. Это ведь мужчина сочинил: «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло». Зато мужчина, особенно из высокопоставленного российского чиновничества, способен сойти с ума от того, что чиновник чуть повыше рангом посмотрел на него без достаточного благоволения.

Вот тут-то, кажется, мы и подходим к главному. Они даны нам затем, чтобы напоминать об истинных, абсолютных ценностях, подчёркивая иллюзорность того, чем заслоняемся от реальности мы. На них не действуют наши страхи и самогипнозы — они органичнее, естественнее, жизненнее. Они плевать хотели на тысячу искусственных вещей вроде тщеславия или денег, которыми мы тешимся в отсутствии настоящих чувств. Их волнует только жизнь: любит — не любит. А о деньгах они не думают вообще, потому что знают: когда будет надо, им принесут сколько угодно и сложат к ногам. Человек, который может себе позволить легкомыслие, — всегда честнее, здоровее и нравственнее того, кто зависит от тысячи мелочей и опасается всех на свете.

Вот зачем они нужны на самом деле — про размножение и сопутствующие ему приятности сейчас не говорю, потому что мы и так в сущности ни о чём другом не думаем. Они напоминают нам о том, что важно, и подчёркивают иллюзорность всего остального. Важно не то, кто с кем воюет и у кого сколько денег, а то, что ей здесь, сейчас, немедленно хочется птичьего молока.

Вдумайся, читатель, и ты поймёшь, что это так и есть.

№ 12, март 2010 года

Похвала авантюристу 

285 лет тому назад, 2 апреля 1725 года, родился Казанова; тот, кто читает сегодня его мемуары, наверняка будет несколько разочарован. 

Казанова помнится нам по гениальной драматической дилогии Цветаевой, романтизировавшей всё, что под руку попадётся, и по лучшему, на мой вкус, фильму Феллини. Поражаюсь, как могли его объявлять слабым, по-моему, нигде Феллини не воплотил с такой любовью и тоской самую душу старой Европы, уже, увы, невозвратимой.

У Цветаевой он красавец, дуэлянт, ценитель красоты и ума, враг косности и черни: сначала юный идеальный любовник, потом одинокий, всеми утесняемый, но несгибаемый старик.

У Феллини, по справедливому замечанию киноведа Татьяны Бачелис, он человек разносторонних дарований, родившийся в неудачном месте в сомнительное время, и потому все свои способности — государственные, литературные и научные — он предлагает втуне. От него требуется лишь одно — любовный темперамент: любые попытки поделиться открытием или хоть просто поговорить по-человечески наталкиваются на неприятие, а то и откровенную скуку. Ты заслужил славу первого любовника Европы — вот и вперёд, по профилю, а для поговорить у нас имеются ребята попроще, с готовыми суждениями, которые не оскорбят нас ни точностью, ни новизной.

Надо признаться, что и Казанова в исполнении Сазерленда, и цветаевский Казанова, которого с такой силой сыграл Юрий Яковлев в вахтанговском спектакле Евгения Симонова, были чрезвычайно убедительны, но скорее для восторженной зрительницы, нежели для историка. В отличие от всех литературных интерпретаций таинственного образа мемуары самого Казановы, писаные на склоне лет на службе у графа Вальдштейна в Дуксе, сражают читателя истинной аутентичностью, какую ни с чем не спутаешь. Это он, это он, венецианский polisson (трудно перевести это французское словцо — может, «похабник»?).

Мемуары Казановы — прелестное чтение. Эта книга достойна пера Бендера, и тип тот же самый, но видеть в нём цветаевское благородство или феллиниевский ум — о чём вы, увольте. Перед нами очень неглупый, но не умный, это совсем другое дело, наделённый недюжинной житейской сметкой, хитроватый и оборотистый тип, умеющий с химиком беседовать о химии, с военным — о фортификации, а с красоткой — о любой ерунде, но так, чтобы ей во всяком слове, во всяком переливе бархатного баритона слышалось «краше вас нету». Он весьма невысокого мнения об окружающих и крайне высокого — о себе, и ему в самом деле есть чем полюбоваться: все умения и достоинства низшего порядка — врождённые либо доставшиеся без особого труда — в его случае налицо. Он высок, строен, ловок, переимчив, наблюдателен, осторожен; он хороший актёр и классный фехтовальщик; его наблюдения не отличаются глубиной, но справедливы ровно настолько, чтобы с ними охотно согласился начитанный обыватель.

Казанова и есть обыватель par excellence, а никакой не романтик и уж тем более не борец; он любит сладко попить (предпочитает мёд вину) и поесть (не забывает подробно описать, чем кормили, зная, что это нравится читателю); женское тело и доставляемые им радости он тоже любит, но, кажется, из двух главных, по Толстому, человеческих страстей — похоти и тщеславия — второе в нём решительно сильнее.

Он и львиную долю своих эротических подвигов совершает потому, что это повышает его самооценку, когда она, простите за невольный каламбур, падает. Для него главный результат новой влюблённости — не только очередная павшая крепость, но и дорогой подарок или своевременная протекция, и возлюбленных он выстраивает именно по этому ранжиру.

Влюбиться в такого человека, к несчастью, очень легко, потому что женщина охотнее всего влюбляется в пустоту, а если выразиться красивее, в неопределённость, амбивалентность, в нечто подвижное, как ртуть, и никогда не принадлежащее ей до конца. Поэтому так удачливы в любви люди искусства — художники, поэты, реже истинные учёные: они всегда принадлежат не только любимой, а и ещё чему-то, а для женщины это совершенно нестерпимо, она не успокоится, пока не заполучит тебя всего.

Заполучить всего Казанову так же немыслимо, как вообразить застывший огонь: он весь в движении, его страсть к путешествиям и перемене личин отмечена всеми, начиная с него самого. Но эта лихорадочная деятельность лишь маскирует роковую неспособность сосредоточиться на чём-то одном. Казанове недоступна любая глубина, кроме глубины того заветного колодца, куда все мы так стремимся, но откуда, как ни старайся, мудрости не зачерпнёшь.

Его бешеная активность — неизменная спутница поверхностности, умения блестяще и бессмысленно судить обо всём и не о чём; поистине французская эта способность подкреплена в его случае итальянской жовиальностью, переимчивостью и грубоватой выносливостью, каковой сплав и делает Казанову наиболее типичным человеком галантного века.

Восемнадцатое столетие «безумно и мудро», удивительно сочетало брутальность с утончённостью, томность — с живостью, зверство — с изнеженностью, кровь — с парфюмерией, и подлинными героями этого столетия были те, кто одинаково хорошо умел красиво врать, некрасиво убивать и быстро бегать. Герой этого века — жеребец; в лошади, заметим, тоже поражает сочетание изящества и силы, и ещё должно слегка припахивать навозцем. Записки Казановы есть именно записки такого жеребца, простовато упоённого собственными статьями.

Всё это очень мило, но не в десяти же томах и не на восьмистах страницах, в сокращённом варианте. А сколько погибло, уничтожено дурой-служанкой, искренне считавшей, что для хозяйственных нужд лучше употребить исписанную бумагу, нежели чистую, годную! В её понимании исписанная бумага теряла всякую ценность — мудрая простолюдинка предвосхищала культ пустотности, откровение тончайших умов ХХ века, ценивших в чистом листе возможность всех текстов сразу.

Казанова однообразен, как любовный акт, который, сколь ты его ни расцвечивай, сводится всё к одному и тому же возвратно-поступательному движению, которое, конечно, никогда нам не приедается — но не круглые же сутки!

Описывая любой эпизод, он в первую очередь упоминает о том, как хорошо смотрелся в таком-то и таком-то ракурсе, в таком-то костюме, за таким-то блюдом и напитком, с очередной пошлостью на устах. Все встречные оцениваются по единственному критерию — насколько они прониклись мудростью Казановы, насколько сражены его величием и прельщены красноречием. Кто помог Казанове в достижении очередных наград и выгод, достигнутых, разумеется, не умом и не трудом, но исключительно способностью нравиться тщеславным дуракам, тот умница и благодетель человечества; кто не оценил Казанову и попытался воздвигнуть препятствие на его блистательном пути, тот скряга, идиот, трус или мошенник, в то время как собственное мошенничество Казанова числит по разряду художества.

Никакого вольномыслия мы у него не обнаружим: «якобинец» для него ругательство, Робеспьера он ненавидит, богатство обожает, перед знатностью раболепствует. Если у Бендера наличествуют хоть минимальные убеждения, заставляющие предположить в нём и совесть, и демократизм, и даже своеобразную милость к падшим, Казанова убалтывает самого себя с той же лёгкостью, что и бесчисленных партнёрш: что ни говори, а распущенность хороша в меру. Переходя за некий предел, она чревата необратимыми нравственными последствиями.

Чем же так привлекателен этот обворожительный тип с его банальными суждениями, более чем сомнительным моральным обликом, неудержимым самолюбованием и вдобавок навязчивым старческим брюзжанием, сопровождающим десятки житейских наблюдений, которые сделали бы честь Капитану Очевидность?

Полагаю, есть три качества, за которые Казанова в самом деле достоин восхищения: за них же мы обожаем и Бендера, и Феликса Круля, и прочих бесчисленных авантюристов мировой литературы, вплоть до графа Калиостро в прелестной повести А. Н. Толстого.

Первым пунктом тут справедливо будет выставить великолепную лёгкость отношения к жизни и смерти, выигрышам и проигрышам: у Казановы, Бендера, Круля и прочих есть широта, присущая истинным игрокам.

Когда-то великий игрок, легенда нашей юности, знаменитейший преферансист бывшего СССР Валерий Железняков по прозвищу Партизан, объясняя мне психологию игрока, сказал, что истинным картёжником способен стать лишь человек, относящийся к выигрышам и проигрышам с фаталистическим безразличием. Пришло, ушло — плевать: игра самоценна. Казанова в высшем смысле бескорыстен, то есть очень любит деньги, почести и плотские удовольствия, но теряет их без озлобления, ибо приобрёл без ожесточения. За имущество цепляется тот, кому оно досталось трудом и потом, а что приобретено легко и с наслаждением — с таким же наслаждением возобновляется. У Казановы нет шкурничества, и чем-чем, а трудовым потом от него не пахнет.

Да, он множество раз страдал дурными болезнями и перезаразил пол-Венеции, давая заработок благословлявшим его докторам, но для человека XVIII столетия французский насморк менее позорен, чем трудовая мозоль; и надо сказать, в каком-то смысле это справедливое, жизнеутверждающее мировоззрение.

Много работает посредственность, которую Бог обделил лёгкостью, блеском, обходительностью, либо уж гений, которого ничто, кроме его труда, не интересует; понятно, что посредственностей большинство, а потому о трудолюбии мы судим прежде всего по ним. Если труд не становится манией или религией, он остаётся нудной и бессмысленной обязанностью; Казанова прекрасен, как стрекоза среди муравьёв, даром что стрекоза эта весьма хищная и страшно стрекотливая.

Во-вторых, Казанова — по крайней мере в мемуарах — абсолютно честен и не пытается выглядеть тем, кем не является. В отличие от политиков, профессиональных лжецов и посредственных писателей он не приписывает себе фантастических добродетелей и высоких мотиваций, не скрывает собственных страстишек и по-детски обижается на недооценку. Среди напыщенных ничтожеств, коих так много среди его современников, он обескураживающе откровенен — и это, может быть, мощнейшее его оружие в игре с сильными мира сего: эта откровенность их так обескураживает, что они охотно прощают плуту его плутни и даже снабжают рекомендательными письмами, чтобы другие вельможи тоже позабавились.

И наконец, из всех ниш, предлагаемых эпохой, Казанова, Бендер или Калиостро выбирают далеко не худшую. Больше того, восемнадцатое столетие жестоко к инакомыслящим и нетерпимо к нарушителям правил: играй, убивай, соблазняй, но в строго отведённых пределах. Всё это очень похоже на предельно фривольный балет, порнографию, ограниченную строжайшей музыкальной и танцевальной дисциплиной; такие мерлезонские увеселения — шестнадцать актов «Ловли дроздов» в исполнении короля и фавориток — бытовали при большинстве европейских дворов, хоть и назывались по-разному. В этом жестоком, но страшно формализованном столетии игрок рисковал всерьёз, а количество ниш для порядочного человека было весьма и весьма ограничено.

Примерно та же ситуация у Бендера — ему в СССР приходится ещё и потяжелее. Если человек не хочет стать давимым или давителем, он становится странствующим авантюристом, танцующим огнём, бродячим танцором на проволоке, жонглёром, артистом обмана; он обводит вас вокруг пальца так артистично, что скромный его барыш можно считать платой за представление. Этот артист прекрасен и тем, что в своих странствиях вышибает искры из неподвижных лежачих камней, сводит одних и разводит других, поднимает вокруг себя ураган и маскарад. Словом, инициирует всех, кто без него так и остался бы скучным дурнем, телёнком, правильным остолопом.

Казанова делает веселее жизнь переломных столетий — райских с лица, адских с изнанки, и за одно это достоин вечной благодарности: если кем и быть в такие времена, то им. А не палачом, не инквизитором, не сановным вором, чревоугодливым монахом или лживым философом. Словом, всеми теми, кто скорее даст отрезать себе руку, чем откроет своё истинное лицо.

№ 13, март 2010 года

Остановка без требования

Вся история с исландским вулканом, названия которого всё равно не выговоришь, а потому Европа предпочитает фамильярное «кудль», показательна, конечно, не тем, что одна ледяная шишка на неделю парализовала воздушное сообщение в трёх десятках стран, а тем, что человечество этого как бы ждало и хотело. Признаемся хотя бы себе ― никакой принципиальной опасности это вулканическое облако не представляло. Была возможность это проверить (проверили и обошлось), облететь его, подняться выше, мало ли. Но европейские министры вопреки воплям транспортников закрыли небо. Да и транспортники вопили не особенно громко.

Толстой, которого я как раз сейчас преподаю десятиклассникам, а потому и философия его кажется мне особенно соблазнительной, не верил, как известно, в свободу воли, а потому написал бы об этом что-нибудь вроде: «Те сотни человек, которые сидели в аэропортах и принимали решение не выпускать в небо железные машины, наполненные тысячами других таких же ничего не сознающих людей, которые думали, что делаемое ими дело есть то единственное и важное, что должно быть делаемо, и те тысячи, которые отказывались от перелётов и направлялись поездами, откладывая то, что казалось им необходимо и полезно,― все думали, что они сами решили отказаться от полётов, как мужик, который чешет себе кое-где, думает, что это была его собственная воля. Но как мужик чешет потому, что у него зачесалось, так и тысячи людей, отказавшиеся от полёта, выполняли не свою волю, а волю той истории, которая идёт себе неощутимо, как вертится земля или зима сменяется весною, для той неясной цели, которой не знает и не может знать никто, сколько бы наглые, чиновные и чванные люди ни доказывали себе собственную значительность»,― и так ещё страницы на три. Короче, самолёты отменили не от вулкана, а потому, что надо было остановиться и задуматься на серьёзном историческом переломе.

Разумеется, решающую роль во всём этом сыграла катынская трагедия, когда не последняя европейская страна, точка пересечения многих силовых линий, оказалась обезглавлена из-за тумана, высокой берёзы и ошибки пилотов (роль пассажиров пока не выяснена, и вряд ли мы достоверно узнаем, действительно ли президент Польши настаивал на приземлении в Смоленске).

Гибель президентского самолёта ― событие настолько из ряда вон выходящее, что осознавать его последствия придётся ещё долго; первое и самое очевидное ― взрыв всемирной аэрофобии. Люди привыкли думать, что vip-персоны не подвержены общечеловеческим рискам; после смерти президента Кеннеди рядовой американец панически боялся заговора спецслужб, хотя прежде эта форма паранойи как-то его не затрагивала. Да что там ― после смерти Сталина главным страхом миллионов советских людей стала гипертония, от которой он в конце концов умер: если она с ним справилась ― можно себе представить, что будет с нами!

Вышло так, что история с Кудлем коснулась меня самым непосредственным образом: я должен был лететь в Лондон и представлять там книжку, а сын накануне улетел с классом в Париж на недельную экскурсию. Отмену лондонской поездки я перенёс радостно, поскольку представлять роман самому ― далеко не лучший вариант. Добро бы я был прелестной женщиной лет тридцати с образцовым английским, однако английский у меня хоть и хороший, но, как выражается жена, безнадёжно спецшкольный. Прелестность, прямо скажем, на любителя, и хоть я не чувствую себя на сорок два, но выгляжу именно на них. В результате книгу представляла переводчица ― как раз прелестная женщина с родным лондонским английским,― и продала её куда лучше, чем это удалось бы мне; даже и в рецензиях, явно не без её влияния, появились замечания, что книга довольно elegant, а мне светило бы в лучшем случае elephant, так что нет худа без добра. Правда, сорвалась выпивка с любимым шотландским романистом Чарльзом Маклином, но Маклин из Эдинбурга никуда не денется, а на эдинбургскую книжную ярмарку я уж как-нибудь выберусь, если Кудль не разбудит Катлу, соседний вулкан вдвое мощнее.

С сыном оказалось сложнее, поскольку их рейс в Москву сначала отложили, потом отменили, потом обещали компенсировать затраты, потом отказались, а потом выяснилось, что из гостиницы их попросят в понедельник, а виза закончится во вторник. Турфирма металась, не в силах ничего предложить. Хозяевам трёхзвездочной гостиницы ― любители дешёвых туров знают, как выглядят эти парижские заведения со стоячей душевой кабинкой, отстающими обоями и картонными стенами,― можно было только посочувствовать: не разоряться же им окончательно, давая приют трём десяткам российских школьников. Денег у этих школьников тоже нет, им с собой много не давали, школа у нас не генеральская и достаток не олигархический. Было с собой у каждого двести евро, а то и меньше. Всё это ушло на еду и сувениры.

Родители в Москве связались с турфирмой, скинулись на междугородный автобус, и к вечеру вторника (слава Богу, гостиница разрешила хоть переночевать) этот автобус их повёз через Германию и Польшу в экс-советскую Ригу. Там их пересадили на поезд, и на шесть дней позже, чем полагалось, дети триумфально вернулись по домам, проехав всю Европу и обогатившись массой впечатлений. Правда, есть в последние сутки им было уже категорически нечего. Сын, например, потерял четыре кило ― он и так-то худой, уродившийся в жену, а не в меня. Но рассказов ему хватит на месяц ― особенно впечатлили его немецкие соборы и ночной проезд через польские еловые леса.

Вулканолог Штейнберг в «Новой газете» справедливо заметил, что извержение Кудля ― не крушение судеб, а корректировка планов (допускаю, что были люди, которым действительно необходимо было, что называется, по жизненным показаниям срочно оказаться на другом конце Европы, но для таких случаев было несколько спецрейсов, да и частные самолёты летали, так что самые многомиллиардные сделки не сорвались). Думаю, что остановка была вызвана не столько реальным риском ― большинство авиакомпаний запустили самолёты без пассажиров, и никаких повреждений им этот пепел не нанёс,― сколько подсознательным пониманием: человечество как-то очень уж сильно разогналось, и ему нужна пауза. Не столько для безопасности, сколько для осмысления. Это был скромный эксперимент: сможем ли мы жить на прежних скоростях?

Есть у меня нехорошее предчувствие, что скоро нечто глобальное произойдёт с Интернетом, а то привыкли, черти, отправлять письмо за десять секунд, гонять через океаны многотомные романы и секретные протоколы, мир стал открыт до неприличия, сегодня плюнешь в Европе на тротуар ― завтра вся Америка об этом говорит… Есть ощущение тупика технократической цивилизации, её несоответствия реальному уровню человечества: интеллектуальному, нравственному, физическому…

В последнее время мы откатываемся назад по многим направлениям, и этот факт меня не только радует, но и пугает. Прежнее человечество следовало девизу «Быстрее, выше, сильнее». И, разумеется, «Больше». Тупик этой фаустовской цивилизации осознаётся давно, он замаячил не вчера ― Гарри Каспаров вполне прав, утверждая, что кризис в Америке начался не в начале двухтысячных, когда затрещала сначала Силиконовая долина, а потом ипотека; нет, он произошёл в начале девяностых, когда при Буше-старшем были резко сокращены финансирования на космос. В России, кстати, происходило то же самое: в процессе десоветизации мы и науку почти уничтожили, докатившись до пещерных суеверий и религиозных мифов в самой архаичной редакции.

Человечество не выдерживает взятого темпа. Ещё двадцать лет назад какой-то вулкан никого бы не остановил ― да и право сверхдержав вмешиваться в дела третьего мира никем не оспаривалось, и адронный коллайдер никого бы не испугал… Сегодня запуск коллайдера вызывает панический ужас и ни на чём не основанные разговоры о чёрных дырах, которые там образуются и постепенно засосут всех. Интеллектуалы всего мира (прежде всего американские и европейские левые) наотрез отказывают своим странам в праве нести цивилизацию Ираку и контролировать Иран. Фильм «Аватар» с его протестом против бездушной технократии и апологией синехвостой природности становится мировым кинохитом, и не только благодаря качественному 3D ― ишь, чем удивили! ― а в первую очередь благодаря руссоистскому пафосу: назад, к естественному человеку, к единению с флорой, прочь от всякого рода бурь в пустыне! Житель современного Запада не так торопится по делам, чтобы проигнорировать хотя бы и самый ничтожный риск вроде пылевого облака: он лучше на автобусе доедет, в поезд втиснется или дома посидит.

Радуюсь я всему этому? Не очень. Как все советские дети, я привык не то чтобы верить в технократию, но уважать прогресс. Для нас аксиома не только то, что свобода лучше несвободы, но и то, что будущее лучше прошлого, или, по крайней мере, так должно быть. Вера в светлое будущее нам присуща, несмотря на все антиутопии ― да, собственно, в том и отличие российской антиутопии, что в душе автор не верит в такое развитие событий, он протестует, предупреждает, но мириться с собственным прогнозом отказывается.

Умберто Эко в «Вечном фашизме» положил конец спекуляциям на тему тождества коммунистов и фашистов: фашисты обращены к архаике, коммунисты ― к модерну. Первый признак фашизации общества ― опора на старые ценности: вот как было хорошо, когда не было гадкой промышленности и развратных городов, когда вода была ключевая, нравы ― простые и суровые, культуры минимум, запретов максимум… В этом ― фашистская, хотя и тщательно скрываемая природа почвенничества, в этом залог его глубокой антикультурности. И наиболее радикальные экологи-гринписовцы с их нетерпимостью и враждебностью к прогрессу, увы, ходят по той же опасной тропке. И те, кто жаждет уйти от сверхскоростей и вернуться в мир патриархальный, медленный, с его минимальными рисками и максимальными предосторожностями, не сберегает, а предаёт свою человеческую сущность.

В рассказе Роберта Шекли «Специалист» человек был назван Ускорителем: некая сверхцивилизация строила корабль, где представители разных миров играли роли деталей двигателя. Одна ленивая планета поставляла Тормозов, другая ― с телепатическим общением ― готовила Передатчиков, были и Стенки, и Аккумулятор, и Мыслитель… Но Ускорителя нашли на Земле. Я на конгрессе фантастов в Питере спросил Шекли, почему именно это он считает главной функцией человека. «Неугомонный дух! ― воскликнул он. ― Ускоряющий историю, пожирающий пространство, ничем не насытимый!» Кстати, любимым писателем Шекли-подростка был Ницше ― «Тот, кто не читал Ницше в отрочестве, почти наверняка остановится в развитии. А когда его ещё читать-то? В зрелости уже смешно».

Боюсь, что сегодняшний человек уже не ускоритель, а тормоз, в лучшем случае страховочный пояс. Боюсь, он утратил стимул осваивать пространство, распространять собственные убеждения, бороться за них, противостоять самоуверенному злу, уничтожать суеверия, рисковать собой ради гордого сознания победы. Боюсь, он остановился.

Вот на какие мысли наводит меня Кудль, которому лично я только благодарен ― за эту счастливо выкроенную неделю, посвящённую несостоявшейся поездке в Британию, я дописал наконец новую книжку. Она как раз о том, что бывает, когда под маской чистоты и безопасности в гости заявляются простота и дикость.

№ 17, апрель 2010 года

Не местный

30 лет назад ушёл из жизни Владимир Высоцкий. 

Что делал бы Высоцкий в 2010 году? А Пушкин в 1856? А Лермонтов в 1881? А Есенин в 1930? Большой художник ― чтоб уж не бросаться словом «гений» ― знает, когда умереть, чтобы не пришлось доживать в чуждой среде. А для нелюбителей мистики, поклонников точного знания, сформулируем иначе: эпоха кончается, когда вымирают её символы. Советский проект, пожалуй, простоял бы подольше, кабы не сожрал всех, кто составлял его единственное оправдание. Он был во многих отношениях уродлив и бесчеловечен, но создал странную теплицу, в которой процвела великая культура. А потом эта же самая теплица, где давно не хватало воздуха, передушила всех, кто в ней вырос. Некоторые, правда, успели сбежать, но, за редчайшими исключениями, лучшее своё написали дома. И когда этот мир опустел ― он попросту рухнул, потому что больше беречь его было не для чего.

Смерть Высоцкого, случившаяся ровно 30 лет назад, 25 июля 1980 года, обозначила конец советской эпохи ― за целую пятилетку до «судьбоносного» 1985 года. Многие вспоминают именно рубеж восьмидесятого ― веху, в которой всё сошлось: Афганистан, Олимпиада ― последние судороги империи, потуги на величие; и среди всего этого единственное великое событие ― смерть всенародного кумира, провожать которого вышла на улицы настоящая Россия. Это был её последний парад ― нет, самый последний случился у стен Белого дома в 1991 году; с тех пор пошли расколы, деклассирование, исчезновение советского среднего класса как понятия. Но истинный финал пришёлся на первую половину восьмидесятых. Почти сразу после Высоцкого рухнула Таганка, уехали Любимов и Андрей Тарковский, умер Трифонов, умер Эфрос, загнанный той же системой в ловушку, а дальше система уже знай себе коллапсировала ― генсек за генсеком падали, как кегли.

Поэтому бессмысленно спрашивать, что было бы сейчас с Высоцким. Что было бы с мамонтами после ледникового периода? Немыслимы они в новых обстоятельствах, мир их вытеснил. Вопрос, впрочем, некорректен ещё и потому, что само присутствие Высоцкого ― и других людей его поколения ― могло остановить коллапс системы или по крайней мере скорректировать его сценарий.

Лично я думаю, что последний поворот был пройден Советским Союзом в 1962 году, когда Хрущёв, цепляясь за власть, решительно отказался от реформ, расстрелял новочеркасскую мирную демонстрацию и поссорился с интеллигенцией. Может, в шестьдесят втором году у власти были ещё рычаги, чтобы реально изменить положение сверху. Шестьдесят восьмой в этом смысле уже мало что решал. Но в семьдесят третьем запахло разрядкой и конвергенцией и в мирный переход к половинчатому, но всё-таки легальному капитализму поверил даже Сахаров. В конце семидесятых на доске стояла чрезвычайно сложная комбинация, всё могло развиваться по китайскому сценарию, а могло ― по более жёсткому и всё-таки не ведущему к распаду СССР; почти вслух обсуждались варианты либерализации ― казалось, что достаточно «сказать правду», легализовать Высоцкого, напечатать Солженицына…

Но как раз в 1979–1980 годах система в очередной раз упустила шанс ― на этот раз уж точно последний ― переформатироваться мирным путём. Отказ от конвергенции, новый виток конфронтации, Афган, Андропов, южнокорейский лайнер… короче, в 1980 году тут уже не было никакого сценария, кроме распада, разрыва по всем швам, и жертвой этого последнего советского заморозка стал Высоцкий. Не один ― в жутковатое и призрачное пятилетие 1980–1985 уезжали, спивались и кончали с собой все, ради кого стоило терпеть Советский Союз. Все уже всё понимали. Фарисейство становилось неприличным, нестерпимым, но, как показала перестройка,― назвать всё вслух значило уже не спасти, но погубить. Есть болезни, при которых правдотерапия выручит, а есть такие состояния, когда больной уже слишком слаб и может слушать только Аллу Пугачёву.

Не думаю, что Высоцкий умер от естественных причин. Его последние годы прошли в бессмысленных попытках пробить лёд, он жёг свечу с двух сторон, стратегия его была откровенно самоубийственна. Елена Иваницкая в одной из лучших статей о Высоцком ― «Первый ученик», имея в виду ученичество Высоцкого у советской романтической традиции,― сказала жёстко и честно: чувствуя недостаток дарования для полноценного следования высшим образцам, Высоцкий добирал энергетику за счёт биографии, так что его авторский миф строился на самоуничтожении. Спасать его было бессмысленно. От самоубийства такая стратегия отличается только тем, что рассчитана на годы.

Впрочем, попробуем вообразить невообразимое и допустим, что в этом случае саморазрушение оказалось не фатально. Каковы были варианты? Думаю, что Высоцкий повторил бы путь большинства шестидесятников: эйфория ― разочарование ― поиски индивидуального совершенства. Пока большинство наиболее знаменитых ровесников Высоцкого шествуют именно этим путём, если только не впадают в маразм на почве алкоголизма или самообожания.

Есть версия ― её разделяет подавляющее большинство исследователей,― что Высоцкий не ограничился бы песнями,

театром и актёрскими работами в кино. Он мечтал о режиссуре, имел для неё все данные. Почему этот вариант кажется мне не слишком реальным? Потому что никаких данных о режиссёрских попытках Высоцкого у нас нет, хотя большинству поклонников очень хотелось бы видеть кумира в одном ряду с Тарковским или как минимум с Говорухиным. Отсюда легенда о том, что на съёмках «Места встречи» Высоцкий отстранял Говорухина и сам начинал командовать оператором.

В действительности Говорухин один раз вынужден был уехать со съёмок, и без него сняли пару не самых выразительных сцен, но никаких режиссёрских попыток Высоцкого в картине нет, как бы ни старались фанаты представить его истинным и единственным виновником успеха. Говорухин любил Высоцкого, как мало кто в киносообществе, и вряд ли утаил бы от публики его режиссёрские подвиги. Сам Высоцкий собирался в 1981 году запуститься с «Зелёным фургоном» ― экранизацией детективной повести Козачинского про одесский угрозыск; он уже поучаствовал в записи пластинки по мотивам этой вещи, написал для неё две песенки,― и вещь действительно славная, но предположить, что её экранизация стала бы художественным прорывом, воля ваша, никак невозможно. (Кстати, в советском кино их было две, и ни одна не может считаться событием.) Пусть даже Высоцкий сделал бы крепкую жанровую картину, боюсь, она оказалась бы клоном «Опасных гастролей» или «Места встречи».

Вообще, в позднесоветские годы многие актёры пробовали себя в режиссуре, устав от рабства и плохого материала, надеясь полнее реализоваться, но что-то я не помню крупных удач, кроме, может быть, фильма «Нас венчали не в церкви» Бориса Токарева. Случаев, когда режиссёр хорошо сыграл,― масса; случаев, когда актёр хорошо поставил,― почти не помню. Например, опыт другого таганского артиста, Ивана Дыховичного, царство ему небесное, не вдохновляет: умный человек и сильный артист, он сделал один по-настоящему удачный фильм ― «Чёрный монах» ― по сценарию профессионального режиссёра Сергея Соловьёва.

Гораздо перспективней уход артиста в литературу ― помимо Высоцкого, тут и Смехов, и Филатов, и Демидова, и Золотухин (тоже Таганка), и Василий Ливанов (с менее бесспорным результатом), и Коренева, и Качан, и, кстати, Галич, если уж вспоминать бардов (он начинал как актёр в студии Плучека и Арбузова). Есть интересная теория Новеллы Матвеевой о том, что барду с годами легче всего переквалифицироваться в драматурга ― ибо большинство бардовских песен ролевые, драматизированные (исключение составляет Окуджава, почти всегда писавший от своего лица и даже пиратский «Портленд» умудрившийся сделать личным высказыванием). Высоцкий-драматург, а может, сценарист ― вполне вероятный сценарий, а Высоцкий-прозаик успел даже начать «Роман о девочках», хотя там слишком много любования протагонистом. Проза Высоцкого ― яркая, неожиданно абсурдистская, с отличными диалогами ― могла стать открытием восьмидесятых, и Владимир Новиков, автор первой научной биографии нашего героя, предполагает для него именно такой путь, с возвращением к песням в начале восьмидесятых, когда среда опять загустевает и отчётливо пахнет совком.

Третий вариант ― самый экзотический ― связан с эмиграцией: в семидесятые он пообещал: «Не надейтесь ― я не уеду», но вполне мог сбежать из рушащегося советского мира потом, не в восьмидесятые, так в нулевые. И это было бы оправданно ― рыба не обязана оставаться в пересыхающей реке. В пользу этого варианта ― неуклонный рост славы Высоцкого за границей, культовость его песен и киноработ во времена, когда в России стремительная деградация аудитории оттеснила его в ряд классиков, которых уважают, но не знают. Многие ли сегодня процитируют хоть одну его песню?

Возможно, сегодня он в самом деле предпочёл бы жить и гастролировать во Франции или Штатах. Высоцкий давно маялся в застойной России, писал о чувстве постоянной нехватки воздуха, достиг своего потолка и мечтал пробить его ― а возможностей для такого прорыва за границей было достаточно. Он мечтал о новом этапе, а с этим, что греха таить, в России 1980 года были проблемы: чтобы прорваться куда-то в одиночку из такой вязкой среды, нужен был бэкграунд, которого у Высоцкого не было (да и у кого был? Сомневаюсь, что последние киноработы Тарковского были прорывом в новое измерение, хотя в «Жертвоприношении» чем-то таким веет). Нужна была резкая смена образа жизни. Думаю, что эмиграция могла дать такой толчок, хотя могла и погубить ― тут не угадаешь.

Однако при всех этих превосходных вариантах не будем забывать и ещё об одной возможности, не столь радужной. Высоцкий сегодня мог бы ― не знаем мы, что ли, таких случаев?― стать заложником былой славы, гостем парадных концертов или частных рублёвских тусовок. Но в это я, пожалуй, верю с трудом, как и в участие его, допустим, в концерте ко дню милиции году этак в 2005-м…

А вот что в девяностые он оказался бы в патриотическом или по крайней мере в антилиберальном стане ― это для меня практически несомненно, потому что русский либерализм, присвоивший это название без всякого права на него, обесценивал всё то, чем Высоцкий жил: искусство, слово, независимость, правду, нонконформизм. Ни секунды не сомневаюсь, что Шукшин и Тарковский были бы скорее с почвенниками, хотя впоследствии жестоко разочаровались бы в них. Почти уверен, что Трифонов не был бы либералом ― не стал же им Искандер, истово пытающийся примирить идею Родины и личной свободы в своей апологии Дома. Не сомневаюсь, что Абрамов в либералах и почвенниках побывал бы и не задержался бы ― как Астафьев, умерший не только от болезни, но и от разочарования.

Думаю, что Высоцкого можно представить среди защитников Белого дома не только в 1991, но, страшно сказать, и в 1993 году ― эволюция другого таганского артиста, Николая Губенко, в этом смысле весьма показательна. Наконец, почти уверен, что Высоцкий был бы убеждённым противником Ельцина. А потом явился бы Путин, и, поскольку в русской истории (как в любом деградирующем обществе) плохое побеждается только худшим, с годами Высоцкий пересмотрел бы своё отношение к «проклятым девяностым». Страшно представить его в нулевые разочарованным, запутавшимся, призывающим чуму на всех и вся ― и понимающим наконец, что так называемый «советский проект» был для России с её исходными данными далеко не худшим вариантом. Ведь «советское» снимало или по крайней мере отодвигало те вечные и неразрешимые русские противоречия, те противопоставления взаимообусловленных вещей, те самоистребительные местные матрицы, которые рано или поздно губят всякого местного деятеля, а всякого мыслителя сводят с ума.

Высоцкий, дающий ностальгическую серию концертов под эгидой «Радио-шансон» или с нежностью пересказывающий анекдоты о тупости цензуры,― вот действительно горькое зрелище! Почему я это допускаю? Потому что Высоцкий был зависим от публики, от народного обожания, и это было для него естественно ― и как для артиста, и как для барда; вот Окуджава всегда был внутренне одинок и трагичен, и для него изоляция на грани травли в девяностые оказалась, страшно сказать, естественна. А Высоцкий не привык ссориться со своей аудиторией, и потому в какой-то момент мог за ней пойти. Она в то время деградировала. В семидесятые желание нравиться интеллигенции, над которым столько издевался Галич («Я гражданские скорби сервирую к столу», могло тем не менее приводить к замечательным художественным результатам и героическому поведению: оно возвышало. А в девяностые и нулевые желание следовать запросам деградирующей аудитории могло привести бог знает к чему ― мало ли мы знаем провальных сериальных ролей в исполнении великих артистов, мало ли читали подделок под масскульт в исполнении больших писателей? Я не говорю, что это было бы неизбежно; говорю только, что не исключено.

Единственной преградой на пути такого превращения мог стать вкус ― это вообще последнее, что отказывает, это глубже таланта и убеждений, бескомпромиссней совести. Вкус у Высоцкого был. И потому он скорей замолчал бы или опять-таки уехал, нежели впал в ура-патриотизм или попсовость. Пожалуй, он мог бы ― если бы захотел ― помочь нам всем понять советское, осмыслить его феноменологически, без идейных крайностей; но кто бы стал его слушать ― вот вопрос.

Впрочем, это всё остаётся интеллектуальными спекуляциями. Проживи Высоцкий ещё хоть года два ― другими были бы мы все и другой была бы история России. Как знать, может быть, именно его присутствие удержало бы советский мир от распада и перевело его в иной регистр, но для этого он должен был совершить огромный метафизический рывок. Были ли для него силы у Высоцкого в начале восьмидесятых? Судя по тому, что новых песен почти не появлялось,― вряд ли. Впрочем, это мог быть и разбег перед прыжком, пауза перед прорывом, ночь перед рассветом.

Несомненно одно: Высоцкий сегодня для нас ― не местный, не здешний. Он выглядит титаном, а в России всё измельчало до небывалой второсортности. Фигуру такого масштаба в нашем времени не представишь: была бы фигура ― другим было бы и время. Если б кто-нибудь сумел внятно объяснить советской власти самоубийственность её мероприятий по охране собственной безопасности ― глядишь, она могла бы мирно превратиться во что-нибудь человекообразное. Но с тем, что осталось у страны к 1985 году, перестраиваться ― в чистом виде попытка с негодными средствами, и результаты этой попытки мы расхлёбываем не первый год. Может, это и имел в виду Окуджава, сочиняя возмутившие Галича гениальные стихи «Берегите нас, поэтов»…

№ 28, июль 2010 года

Циклон по имени Россия 

Поводом для этих заметок стал недавний разговор с Фазилем Искандером, которого я имел счастье повидать на его переделкинской даче в разгар жары. Искандер, как и положено абхазцу, переносил её легче прочих, не утрачивая ни важности речей, ни остроты ума. 

В разговоре я его спросил, понятна ли ему теперь загадочная страсть москвичей к прогнозам погоды, описанная им в знаменитом рассказе «Начало». Я его даже процитирую. «Единственная особенность москвичей, которая до сих пор осталась мной неразгаданной,― это их постоянный, таинственный интерес к погоде. Бывало, сидишь у знакомых за чаем, слушаешь уютные московские разговоры, тикают стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и не выключают.

― Тише!― встряхивается вдруг кто-нибудь и подымает голову к репродуктору.― Погоду передают.

По-моему, тут есть какая-то тайна».

― Это и тогда не было тайной,― пожал плечами Искандер.― Это была единственная новость, которую передавали в тех новостях. По-моему, об этом сказано прямо. Вообще, о погоде говорят тогда, когда говорить больше не о чем, когда уходят серьёзные темы, когда люди теряют сюжет и смысл существования… и надеюсь, мы с вами эту тему минуем.

После чего мы перешли к вещам куда более серьёзным ― например Кавказу.

Но Искандер навёл меня на мысль скорее мрачную, не имеющую отношения к его давнему весёлому сочинению.

В самом деле, в сегодняшней России именно погода ― с её недавней катастрофической жарой и сменившими её ураганами ― становится главной темой для обсуждения, но виновата в этом не катастрофическая жара, а полное отсутствие прочей повестки дня. Она частью запрещена, частью скомпрометирована и заболтана, а частью недоступна населению в силу всё более заметной интеллектуальной деградации. В результате люди хотят поговорить о совершенно других вещах ― например о том, что деревня является архаичной и весьма опасной формой хозяйствования, что недавний закон о лесах был несовершенен, что в России отсутствует вертикальная управляемость, которой мы столько гордились, и наблюдается дефицит самых необходимых кадров. Но говорят исключительно о том, что торфяники горят и на улице очень жарко. Столь же болезненный интерес к погоде наблюдался, отчётливо помню это, в 1972 году, когда все тоже ощущали подспудное неблагополучие, но в силу разных обстоятельств не могли говорить о нём прямо.

Как раз в разгар московской жары, чувствуя себя дезертиром, я отправился во Францию, часть которой затопило, но это было далеко не главным сюжетом новостей, которые там по старой привычке всё ещё состоят из политики.

― А у нас, знаете,― сказала замечательная русская француженка,― три года назад две недели кряду было 41. И даже местами 42. Так что ничего ужасного у вас там, по-моему, не происходит ― по крайней мере, в смысле температуры. Вы лучше расскажите про…

И она назвала несколько московских фамилий, хорошо известных на Западе в связи с тамошним непреходящим интересом к делам нашей оппозиции. Если бы нашу оппозицию так же хорошо знали в России, как на Западе, «другая была бы история России», как говаривал Александр Исаевич.

Я, конечно, всё понимаю ― и про пожары, и про жертвы, и про задымления, и про отсутствие своевременной медицинской помощи, и даже про переполненные московские морги ― правда, сообщения на эту тему носили характер панический и официально не подтверждались, но что у нас сейчас официально подтверждается? Дожили, верим уже любой ерунде из блогов ― поскольку официальной информации не верит вообще никто.

Но давайте тогда уж говорить не об аномальной жаре, а о том, что обводнение торфяников из года в год откладывается; что МЧС не хватает мотопомп; что российская сельская местность живёт в семнадцатом веке… Вот что представляет интерес, а не капризы погоды. Но именно эти её капризы и становятся предметом главной паники ― тогда как, ей-Богу, в Волгограде каждое лето под сорок, и это не мешает его жителям работать и даже, вы не поверите, совокупляться. Между тем это не Средняя Азия и даже не Ближний Восток, а вполне себе русское Поволжье.

У нас случилась забавная, а в сущности, очень грустная вещь. Сегодня мы повторяем «Природа сошла с ума», глядя на пакистанские наводнения, китайские оползни и восточноевропейские проливные дожди, не говоря уж об антициклоне, два месяца поджаривавшем Центральную Россию. Но подобные аномалии имеют место на протяжении всей мировой истории ― то жарко, то холодно, то комета прилетает. И у людей как-то хватает других забот, кроме как всецело зависеть от погоды. Скажем, в 1917 году тоже было чрезвычайно жаркое лето, но помнится оно нам не только этим.

То, что во всём мире природные катаклизмы становятся главной темой для разговоров, кроме Америки, где такой темой стала техногенная катастрофа в Мексиканском заливе, доказывает полное отсутствие великих идей, противостояний и планов. Погода, как и смерть,― вещь неизбежная, но зависеть от неё непозволительно. Всё нормально, граждане. Земля вообще не слишком комфортное место. Никто не обещал, что будет сплошной морской климат. Давайте спорить о тех неприятных людях, которые в разгар жары цену за кондиционер взвинчивают вчетверо, а за его ремонт или установку ― впятеро: вот тут действительно есть что обсудить, потому что поведение людей подлежит моральной оценке, а нравы антициклона ― вряд ли.

Тут возник вот ещё какой нюанс: в России в связи с погодой наконец заработало гражданское общество. Гражданское общество, напоминаю, это не тогда, когда все бегут на площадь митинговать, а тогда, когда есть самоорганизация и горизонтальная солидарность. Рискну заметить, что в России эта горизонтальная солидарность всегда была важней вертикальной мобильности, она у нас как-то лучше отлажена ― ни одно распоряжение верхов не доходит до низов в неискажённом виде, зато взаимопомощь работает на ура. И вот, представьте себе, в связи с пожарами появилось сразу несколько самодеятельных организаций, которые развозят добровольцев по наиболее горячим точкам, закупают упомянутые мотопомпы, возят погорельцам еду и одежду… Обнаружилась феноменальная вещь: одна блогодевушка так прямо и призналась в открытую, что эти пожары были для неё самым счастливым временем за последние лет десять, сколь бы кощунственно это ни звучало.

И многие готовы эту жару благодарить ― в том числе одна коллега-журналистка, активно занимавшаяся сбором и рассылкой помощи. Говорю это не для того, чтобы её распиарить, а для того, чтобы процитировать: «В первый раз за последнее время чувствую, что делаю действительно важное дело».

От прочих действительно важных дел мы оттеснены, такая страна, ничего не поделаешь. Приходится ждать катастрофы вроде войны или пожаров, чтобы люди, умеющие делать дело, вышли на передний край и на первый план. Чтобы им позволили спасти страну, которая в обычное время от них отделена.

О причинах такого отделения можно спорить: допустим, у меня есть теория, что Россия должна оставаться неизменной, поскольку играет в мире роль улавливающего тупика. Если кто ездил по горным дорогам, знает, что это такое. Это такой аппендикс главной дороги, в нашем случае ― мировой истории, в котором вязнет машина, слетевшая с трассы. В России действительно вязнет всё ― Чингисхан, фашизм, коммунизм. Она предназначена для того, чтобы в ней, как в вечном, бурливом и цветущесложном болоте, застревали любые убийственные тенденции, захватчики и всемирные прожекты. Мир ― целая система, ему всё зачем-нибудь нужно, и если где-то прогресс изо всех сил разгоняется, где-то он должен и тормозиться. Жить в такой стране не очень радостно, но интересно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад