Телки в этот день долго стояли в загоне, проголодались и, громко мыча, стучали рогами в ворота. Это были крупные уже телки, все они были покрыты быком и в следующую зиму почти все отелились. Стояли они в полуразвалившейся конюшне и пристроенном к ней невысоком загоне, чуть ли не по брюхо в густой грязи, смешанной с навозом. Санька, который был в сапогах, полез через жердину в загон подгонять их, а я верхом на коне следил, чтоб ни одна не свернула на пшеничное поле, которое шло сразу же за конюшней. Тяжело хлюпая копытами по грязи, коровы поодиночке вылезали из ворот конюшни. Мы их погнали задами по деревне, точнее, погнал Сань-ка, потому что я еще плохо понимал, что к чему. Строившие ясли студенты побросали топоры и пилы, удивленно смотрели на меня верхом на коне и кричали: «Ура!» Так я начал пасти коров.
Если теперь мне дали молодого, почти необученного коня, то зато старое, видавшее виды седло на одной подпруге. В лесочке седло съехало на слабой подпруге, я очутился на земле, а нога в стремени — хорошо, что Бурый проволок меня совсем немного и остановился. Хуже вышла история, когда мы вернулись в деревню на обед. Один из студентов попросил у меня Бурого съездить за хлебом в кладовую. Едва он сел на него, как тот, испугавшись, видимо, рюкзака, понесся галопом, опрокинул студента в грязь и вдребезги разнес седло. Два дня мне пришлось пасти пешком, пока один старик седло не наладил, с седлами в колхозе тоже трудно, на всю бригаду было пять седел, да и то старых. После этого я почти все время пас на Егорихе, а Санька на старом мерине Цыгане. Егориха была кобыла уродливая, вдобавок недолюбливала меня. В колхозе на коне сегодня работает один, завтра другой, послезавтра оседлывает или запрягает третий — отсюда у лошадей безразличие к своим хозяевам. Когда коням начали сыпать овес возле сушилки, она стала убегать от меня, если я иной раз слезал с нее в тайге и пускал пастись. Так же случалось, если я, напоровшись в тайге на сук, падал с седла. Не оглянувшись, что со мной, Егориха убегала с веселым ржаньем, как колхозница, которой удалось освободиться от тяжелой повинности. Проклиная ее в такие минуты, я все же утешал себя мыслью, что рано или поздно я уеду отсюда, а Егориха останется работать в колхозе до самой смерти. Все же я сохранил о ней теплые воспоминания. Ее имя — Егориха — объясняется вот чем. При основании колхоза, когда «обобществляли» коней, многим дали клички по имени прежнего владельца. Так, кобылу какого-нибудь Гаврилы назвали Гаврилиха, а кобылу Егора — Егориха. В Гурьевке был обычай называть молодую кобылу по имени ее матери, моя Егориха, была, вероятно, правнучкой или праправнучкой первой колхозной Егорихи.
Но вернусь к первому дню пастьбы. Еще до обеда нас застал дождь, и пришлось прятаться под деревом. Пастухам колхоз обязан был выдать плащи и сапоги. Плащ мне не был особенно нужен, у меня был хороший офицерский плащ, а потом один студент оставил свой старый плащ, но сапоги, хотя бы кирзовые, мне были очень нужны, у меня были только резиновые — и то дырявые. Я просил сапоги у бригадира, заведующей фермой, зоотехника и председателя. Все в один голос обещали мне их, но так я сапог в колхозе и не видел. Когда впоследствии зоотехник, девчонка, только что окончившая институт, предъявляла мне разные претензии, вроде того, что я поздно выгоняю коров и рано пригоняю, я всегда любезно отвечал ей: будут сапоги — тогда поговорим о коровах.
В первый же день я понял, что главная трудность — отсутствие выпасов. Мы пасли все время в каких-то узеньких коридорчиках, где слева была посеяна пшеница, а справа овес, и все время надо было следить, чтобы резвые телки не сделали потраву. Бич свой Санька где-то по пьянке потерял и управлял стадом с помощью непрерывного мата. Утром часть телок все же выскочила на пшеницу, а после обеда, когда мы стали пасти их на другой стороне пруда, на овес. Когда к концу дня мы начали подсчитывать телок, оказалось, что нескольких не хватает, пришлось мне на Егорихе ехать далеко в овес искать их.
Я подогнал нескольких телок, и мы двинулись домой. Когда мы были уже возле деревни, сверху увидели, как на другой стороне разгуливают еще несколько. Санька поехал за ними, а я пешком погнал стадо к загону. Едва мы достигли овсяного поля за деревней, телки сразу же бросились на овес. Я сгонял одних, тут же набегали другие. Авторитетом я у них еще не пользовался, и крика моего они не боялись. Уже следом гнали дойных коров, я боялся, что смешаются оба стада, но подскакал пастух, тот самый Крицкий, которого клеймили в «боевых листках», помахал бичем, гаркнул — и моих телок с овса словно ветром сдуло. По деревне они уже шли тесным стадом, и я думал, что осталось самое простое — загнать их в загон. Но, дойдя до загона, они мирно разбрелись по лужайке: сколько я ни бился, ни кричал, ни гонял их — ни одна не хотела идти в свой грязный загон. Я присел на пенек, что делать, хоть плачь! Но тут я слышу издали топот и матерщину: Санька гонит отставших телок.
Загонять телок в загон всегда было делом очень трудным, особенно, когда мы стали пасти через день поодиночке, тут нам всегда помогали деревенские мальчишки. Коровы, побегав вокруг загона, наконец начинали заходить в распахнутые ворота, тут мы, чтобы ускорить дело, с матерной руганью лупили их чем попало по спинам, начиналась давка, как в метро в часы пик, задние напирали на передних, те увязали в грязи и не хотели идти дальше, другие шарахались в сторону и бежали от загона и забегали куда-нибудь в пустой коровник, где их долго приходилось гонять, скользя по мокрому полу. Наконец, мы припирали шаткие ворота колом и, облегченно вздохнув, шли по домам.
Коров надо было пасти с девяти до девяти, но мы иной раз нарушали этот порядок, выгоняя позже и раньше пригоняя. И все же уставали мы основательно, а также мучали коней из-за скверного характера телок. Трава в августе уже неважная, а со всех сторон ветерок доносил то запахи пшеницы, то зреющего овса, и хитрые коровы устремлялись на этот запах, иногда просто-напросто отставая от стада, особенно, когда мы продирались сквозь таежные заросли, где не только за коровами невозможно углядеть, но и друг друга не видишь. Однажды, выйдя из лесу на луг, мы не досчитались половины стада. Я поехал искать — не нашел. Тогда поехал Санька, как более опытный. Пока мы с ним договаривались, где мы встретимся, ушло и остальное стадо. Я бросился за ним, набрел на двух отставших коров, поехал вперед — и потерял остатки стада окончательно. Вдобавок я плохо знал еще здешние места. Уже вечерело, до сих пор хорошо помню одинокое блужданье по угрюмой болотистой тайге, конь порой проваливался чуть ли не по брюхо. Насилу выехал я на большой луг и пустил Егориху, куда она хочет, надеясь, что она вывезет меня к дому. Вдруг вдали я услышал конский топот. Скорее погнал я Егориху галопом и увидел Саньку. Он сказал мне, что не нашел стада, а я ему — что и остальное потерял. Так и стояли мы, горе-пастухи, друг против друга, пока не услышали далекое мычание. Мы выехали на дорогу и увидели, как бригадир гонит всё наше стадо, которое он застиг на семенном клевере. Нам могли бы поставить потравленный клевер на счет, но хорошо, что бригадир не выдал.
Потравы, а так же падеж скота были той страшной опасностью, из-за которой никто не хотел пасти скот. Не потравить при существующей структуре посевов и выпасов было просто невозможно, а если какое-либо начальство застигло бы потраву, то весь возможный урожай с потравленного участка ставили на счет пастуху. Так же могли поставить на счет и сдохшую скотину, хотя это делали не всегда. Скотина подыхала, например, обожравшись клевера, если пустить ее сразу утром, голодную, на сырой клевер. Лезли же телки на клевер просто как оголтелые. У нас была еще одна трудность: возле нашего загона была сушилка, и перед ней насыпали все время кучи жмыха. Только мы выгоним нетелей — они сразу же на жмых. Сколько пришлось гоняться за ними и сколько нервов потрепать! Если бы поставили одну сдохшую корову на счет это превысило бы заработок пастуха за весь сезон пастьбы. У Саньки сдохли две коровы до меня, но ему их «простили», учитывая, что он пас сто голов один. Несколько голов пало в дойном стаде, и там на счет пастуху, Крицкому, поставили одну, там двое пастухов пасли через день. Едва правление колхоза приняло это решение, как у Крицкого сдохла еще одна корова. Крицкий напился, бегал за женой с ножом по деревне и кричал, что сначала жену зарежет, а потом сам повесится. Насилу его уняли. Конечно, все эти истории не прибавляли мне энтузиазма.
Мы тоже с самого начала договаривались пасти через день поодиночке, когда я немного привыкну, но я все боялся начать, видя, что у нас и вдвоем плохо получается. Делу помог случай. Как-то раз после обеда — а к обеду мы подгоняли коров в деревню, к пруду на водопой, потом загоняли их в загон для дойных коров у пруда, а сами шли обедать — я, подойдя к загону, увидел, что он пуст, возле на траве спит пьяный Санька, а коровы гуляют недалеко по пшенице. Насилу собрал я коров и погнал их, после чего мы стали уже чередоваться. Мне и раньше иногда приходилось пасти, по существу, одному, так как мертвецки пьяному Саньке едва удавалось в седле держаться. Хотя и хорошо было отдыхать через день, но и пасти одному было крайне сложно. Я строго следил, чтобы с утра у меня ни одна корова не вышла на клевер, и хотя к вечеру я мог потерять многих коров, все же за время моей пастьбы у меня ни одна корова не сдохла. А едва я бросил пасти, как в моем стаде сдохли две нетели, о чем я еще буду писать.
Пасти один я начал на десятый день. Теперь я хорошо узнал все окрестности деревни, в радиусе примерно километров пяти-шести. Так далеко заходили проклятые телки, больше бегали, чем паслись. В этом и пастухи виноваты. Пас я их обычно сначала на сжатом овсяном поле, потом на скошенных травяных и клеверных лугах по отаве. Луга эти тянутся хитрой цепочкой по тайге и очень красивы, проходишь один луг и сквозь узкий травяной коридорчик попадаешь на следующий, луг большой, а вдалеке уже виден проход в следующий луг, а кругом тайга — осины, березы, а местами кедры, других деревьев я не видел. Иногда попадались такие красивые и тонкие по цвету деревья, что невольно я вспоминал живопись и думал о Москве и своих картинах. Помню еще очень красивую дорогу в лесу, обсаженную старыми березами, она выводила на широкий травяной луг, обрывающийся оврагом, а дальше виднелось овсяное рыжее поле и узкая полоска тайги. Грибов было очень много: Егориха прямо-таки топтала их, никто их здесь не собирает, они разрастаются до невероятных размеров и почти все червивые.
Пока я мест еще не знал, я обычно ехал следом за коровами, иной раз они сворачивали с лугов и шли прямо через тайгу более часа, вытянувшись длинной цепочкой: откуда-то они почуяли запах овса. Согнать их с овса стоило неимоверных трудов, особенно сначала. Помню, как после долгого блуждания по лугам и тайге, они вывели меня на маленькое овсяное поле возле дороги, тогда как мне казалось, что мы идем совсем в другую сторону. Я погнал их с поля, и они перешли через лесок на второе; когда я погнал их со второго, они опять пошли на первое. Весь ужас положения был в том, что это происходило рядом с дорогой, раза два проезжали машины, и если бы проехал кто-нибудь из колхоза, меня сразу бы уличили в потраве. Весь измучившись, согнал я их, наконец, на другую сторону дороги и долго блуждал затем по совсем мне незнакомым новокривошеинским полям, едва разминулся с чужим стадом, и пригнал их домой только часам к одиннадцати, измочалив бедную Егориху. Помимо овса, норовили еще мои телки пощипать озимую рожь, которая только-только начала пробиваться, а также поворошить стога. Стога эти были расставлены на всех почти лугах, причем не кучно, а вразброс, так что уследить за коровами было невозможно еще тогда, когда мы пасли вдвоем с Санькой. Хотя колхозники это хорошо понимают, из года в год они ставят стога вразброс и не огораживают их, а потом зимой жалуются, что все стога пообтесаны. Дело в том, что коровы сено из стогов не едят, но любят почесаться о стог рогами, выдирают клочья сена и с взбрыкиваньем отбегают, неся сено на рогах. Так день за днем сено стесывается, стесывается, и стога превращаются к зиме в какие-то оплывшие грибы. Недостача сена подсчитывается и потом ставится на счет пастухам, мне, например, поставили три центнера сена по 2 рубля за центнер, а другим пастухам по восемь-десять; сена для тех же нетелей, однако, от этого не прибавилось.
Иной раз во время таких блужданий по тайге у меня пропадало две коровы, иной раз десять, а однажды полстада, причем как раз в тот день, когда приехали зоотехник и ветеринар выбраковывать нетелей на мясо. Глядят, а намеченных коров как раз и нет — попрятались где-то в лесочке. Зоотехник ко мне с проклятиями, а я ей свое: вот когда будут сапоги, тогда и поговорим! Хотя я терял коров, зато и к моему стаду приблуждались потерянные другими пастухами коровы, телята, а несколько раз даже стадо овец, которых растерял пьяный Федя. Овец пасти очень легко — они ходят плотной массой, и ни одна не отделяется в сторону. Обычно мои потерянные коровы или сами к вечеру приходили, или мне, загнав остальных, надо было ехать искать беглянок. Иной раз они даже ложились где-нибудь в лесу ночевать. В этом отношении с дойным стадом было легче: коровам надо было доиться — и отставшие всегда приходили к дойке. Тогда, когда я потерял полстада, очень многие не пришли к вечеру, и мне на следующий день пришлось, вместо того, чтобы отдыхать, ехать их искать. И тут не обошлось без происшествий. Отъехав довольно далеко от Гурьевки, я увидел: в ложбине пасется небольшое стадо. Несколько коров показались мне вроде бы знакомыми, другие нет, вообще их было больше, чем я потерял. Я осмотрелся: пастуха нигде не было, коровы паслись одни. Я решил, что это, видимо, мои потерявшиеся коровы, к которым приблудилось несколько чужих и, не долго думая, погнал все стадо в сторону Гурьевки. Вдруг за мной следом впопыхах бежит пастух и кричит: «Постой! Постой! Что ты делаешь!» Он, оказывается, куда-то отлучился не надолго, а тут я его стадо погнал, это было стадо вовсе чужого колхоза. Об этом случае еще зимой вспоминали колхозники с удивлением. А что удивляться — не надо ставить горожан пасти скот. Однако, хотя я пас коров с такими происшествиями, но всех своих коров нашел и ни одна у меня не сдохла, их потому еще было трудно пасти, что Санька за сезон не смог один приучить их ходить кучно. За время пастьбы я постепенно кое-чему научился, а главное научился тому, чтобы больше ни при каких условиях не соглашаться пасти скот. В деревне много посмеивались надо мной, как я пасу и как езжу на коне. Даже зимой один из пастухов, Пашка Кабанов, все время вспоминал, как я кричал на Егориху: «Пойдешь ты или не пойдешь?!» Что, дескать, кричать, стегануть раз — и хорошо.
Я так и не сумел до конца различать многих своих коров, но это вовсе не значит, что все стадо представляло собой неразличимую массу. У телок была довольно сложная иерархия, всегда можно было видеть, как одна корова поддает рогом другой, которая ей ответить боится, а порет еще более слабую, а та еще более слабую, так что каждая корова уже знает свое место в иерархии силы. Если же возникали спорные вопросы, они решались просто: кто кого перебодает. Две телки били друг друга рогами до тех пор, пока не решали, кто из них сильнее, и это было уже надолго. При виде же крови все они зверели: стоило какой-нибудь корове, продираясь сквозь кусты, разодрать в кровь бок, чуть не все стадо бросалось на нее, издавая страшные утробные звуки; больших усилий стоило разогнать их. Так же, когда коровы шли по дороге или паслись на лугу, у каждой было свое место, которое не зависело от силы или слабости. Одни всегда держались впереди стада, другие в середине, а третьи позади. И никакими силами нельзя было телок, которые ходили сзади, заставить идти впереди или хотя бы в середине: если я их подгонял, они тотчас же опять отставали и занимали свое место сзади. Особо опасными были коровы-заводилы, это были вовсе не самые сильные коровы и не те, кто шел обычно впереди стада, но стоило почуять какую-нибудь потраву, как они были первыми и на какие только хитрости и обходные пути не пускались при этом. Этих коров я всех хорошо знал, надо сказать, что вид у них всех при этом был самый лукаво-добродушный. К приятной категории относились коровы-лежебоки, которые, более или менее наевшись, любили прилечь на травку, так что и пастух мог немного отдохнуть, тогда как коровы-ходоки не только сами не ложились, но и своих прилегших товарок норовили поддеть рогом. Были коровы-подружки, которые всегда ходили рядом, нежно лизали друг друга и никогда не разлучались и, наоборот, были коровы, которые находились друг с другом в непримиримой вражде. Если где-нибудь в тайге мы встречались с чужим стадом, чаще всего с дойными коровами, то тут тоже обнаруживалось два активных типа телок: телки-патриотки, которые, почуяв издали чужое стадо, сами скорее сворачивали в сторону, и телки-перебежчицы; они с взбрыкиванием бежали в чужое стадо, как будто там их ожидало спасение, и никакими силами невозможно было их оттуда выгнать, только вечером, когда стадо гнали домой, они возвращались в свой загон. Одним из худших типов были коровы-индивидуалистки, они шли не вместе со стадом, а где-нибудь в стороне, особенно корова по кличке Чокнутая (так ее прозвал Санька), которая, пока стадо шло по лугу, продиралась где-то сбоку по кустам, так что я ее не видел, а слышал только треск. Хотя она и не была шкодливой коровой, но все время держала меня в напряжении, ведь я не знал, что она там одна выкинет. Так я понял, насколько вождям ненавистен индивидуализм, даже не сопряженный с активным протестом.
У меня в стаде ходил иногда молодой бычок Вермут, у телок он никаким авторитетом не пользовался, и они иной раз поддавали ему рогом, зато часто сами прыгали друг на друга. Вермут пасся очень мало, а больше отсиживался в коровнике, где скрывался от комаров. Один раз с нами ходил здоровый старый бык Гришка, который обычно пасся с дойными коровами. Он себя неуютно чувствовал в чужом стаде и, задирая морду, громко ревел, тоскуя по своим коровам. Зимой этот Гришка, до того смирный, «покатал», как говорят в деревне, несколько человек, в том числе и меня.
Пас я коров, действуя долгое время, как и Санька, только словом, лишь иногда приходилось слезать с коня, брать в руки палку и вразумлять непокорных коров. Потом Санька сплел бич, которым мы пользовались по очереди, но для меня в нем было мало проку; сидя на коне, я чаще попадал по себе или по Егорихе, чем по корове, так что для острастки мне опять приходилось слезать с коня, и коровы уже знали, что это дело плохо пахнет. С одной телкой, впрочем, у меня установились даже приятельские отношения. Я кормил ее из рук хлебом, а иногда мы играли в простую коровью игру: кто кого перебодает. Я упирался ей руками между рогов и давил со всей силы, а она в свою очередь упиралась.
Пастухам дойного гурта начисляли трудодни с надоя, а нам с привеса, шесть трудодней за центнер привеса, это выходило три с половиной трудодня за рабочий день, когда мы пасли поодиночке, и около двух, когда пасли вдвоем. В июне и июле заработок Саньки был несколько выше, потому что трава была свежей и привес больше; еще ему должны были заплатить за каждую покрытую и тельную корову, но заплатили меньше половины. Чтобы определить привес, в начале каждого месяца телок взвешивали, в сентябре в присутствии зоотехника и ветеринара из города. Для этого телок загоняли в пустой телятник и по одной выгоняли через тамбур, там были установлены весы, на которых стояло нечто вроде деревянной клетки. Испуганные коровы эту клетку по большей части опрокидывали, так что дело шло с большим трудом. Этот день вообще выдался очень тяжелый. Когда приехали зоотехник и ветеринар и нужно было скорее гнать стадо в деревню, к моей Егорихе привязался пасшийся поблизости молодой жеребец Серый. Прижав уши и скосив глаза, он со страстным ржаньем носился вокруг, а Егориха, жалобно взвигвивая, взбрыкивала ногами, так что я едва мог удержаться в седле. Если Егориха, которой не нужны были сейчас ухаживанья жеребца, поворачивалась к нему крупом, чтоб ударить его задними ногами, я наоборот, стремился развернуть ее мордой, чтоб хлестнуть жеребца прутом по ушам. Жеребенок Егорихи, тоже защищая мать, лихо взбрыкивал длинными ножками под самой мордой Серого. Наконец, подъехал Санька на Цыгане и мы заняли нечто вроде круговой обороны. Пока мы воевали с темпераментным жеребцом, телки наши разбрелись кто куда, и стоило больших усилий подогнать их к телятнику.
Выскакивая из клетки, они жалобно кричали: «Му-у-у…» — вытягивая вперед и слегка задирая морду, и бежали от этого страшного места подальше, потом я долго собирал их под дождем на кукурузе и пшенице. Едва мы их загнали, и я вернулся домой и снял просушить сапоги, плащ и пополам разорванные брюки, как вошел возбужденный бригадир и стал ругаться, что наши телки гуляют на кукурузе. Оказалось, они выломали загон и опять разбрелись, пришлось уже ночью собирать их снова. Вскоре после этого им огородили новый загон с другой стороны конюшни.
Пасут скот в Сибири примерно до середины октября, до первого снега, и я нетерпеливо подсчитывал, сколько дней мне еще осталось пасти. Спасение, однако, пришло раньше, чем я думал. Бригадир давно поговаривал, что в колхозе сейчас самая горячая пора, все на уборке льна, а тут каждый день один человек отдыхает, ничего не делает — нужно, чтоб нетелей по-прежнему пас один Санька, а мне он найдет другую работу. Когда в середине сентября началась уборка кукурузы на силос, бригадир, несмотря на протесты Саньки, поставил меня опять буртовщиком. Санька долго ругался и заочно бригадиру грозил с ним «расквитаться», но, как все безвольные люди, все же пошел пасти. Хотя я ему и сочувствовал, все же был откровенно доволен, что смогу отдохнуть несколько дней от коров.
Мне они снились даже во сне, мне казалось, что они куда-то разбрелись, нужно их скорее сгонять, и я, путая сон с действительностью, с криком вскакивал с постели, натыкаясь на стол и скамью.
Кукурузу начали косить на силос с большим опозданием, когда она вся уже засохла, початков здесь кукуруза вообще не дает и, видимо, дать не может. Косили ее двумя кукурузоуборочными комбайнами дня, кажется, четыре и подвозили к той же бурте недалеко от коровника, куда уже закладывали травяной силос, а также ко второй бурте рядом. Машины на уборку присылались с разных предприятий Томска, обычно на все время уборочных работ; сейчас грузчиками на них поставили студентов. У меня были прежние обязанности, вдобавок я отдельно должен был считать, сколько рейсов сделала каждая машина, и передавать эти данные учетчику. Со мной сразу же переговорил один из комбайнеров, что шоферам, мол, надо немного приписывать число рейсов, чтоб «не было обидно», и я сам от этого выгадаю, потому что мне тоже начисляются трудодни с числа машин. За каждую машину я получал 0,06 трудодня, а грузчики 0,1 трудодня. В день у меня получалось около двух, а у них немногим более половины трудодня, так как каждая машина делала не более 5–7 рейсов в день.
Когда кукурузу засилосовали, один день я лопатил зерно в амбаре, а один день просто отдохнул дома, потом, по Санькиной просьбе, бригадир поставил меня снова пастухом. За то время, что я стоял на бурте, Егориха вместе с жеребенком отбилась от коней и ушла в поля, и 23 сентября я погнал своих телок на скошенные кукурузные поля на Цыгане. Это был конь лучше Егорихи, но все время спотыкался, так что я чуть не вылетел из седла. Блуждая на Цыгане по желтозеленым, блеклым от опавших кукурузных листьев полям, я по-прежнему подсчитывал: сколько дней осталось до середины октября. Я не знал тогда, что пасу коров последний раз.
По дороге домой в деревне мне встретился сынишка почтальонши и сказал, что мне телеграмма.
Глава восемнадцатая
СКОРЫЙ «ВЛАДИВОСТОК-МОСКВА»
С недоумением вскрыл я желтый служебный конверт и прочел: «Заверенный факт. Кривошеино Томской обл. Деревня Гурьевка. Амальрик Андрею Алексеевичу. Отец крайне тяжелом состоянии. Павел. Факт крайне тяжелого состояния заверяет врач Удельнинской поликлиники Сударева, твердит телеграф Одинушкина».
Еще в первом письме из Гурьевки я просил отца, чтобы он в середине октября прислал мне телеграмму, заверенную врачом, что состояние его здоровья тяжелое, — по существу оно все время было тяжелым. С такой телеграммой я рассчитывал получить отпуск в колхозе, разрешение милиции и съездить в Москву как-то устроить отца. Я рассчитывал, что до октября он сможет прожить у своей приятельницы на даче; с другой стороны, в октябре, когда закончатся уборочные работы, мне легче дадут отпуск в колхозе. Так что я не знал, поспешил ли немного отец и попросил живущего неподалеку своего двоюродного брата отправить телеграмму раньше, чем мы с ним условились, или же действительно его состояние резко ухудшилось. Какие-то смутные чувства охватили меня: и страх за отца и неясная надежда вновь увидеть Москву.
Тотчас же пошел я к бригадиру. Его еще не было, и я долго гулял по размытой дождем грязной дороге, думая о полученном известии. Бригадир сказал, что от него ничего не зависит, нужно ехать в контору к председателю. Впрочем, он обещал рано утром, когда будет давать сводку, переговорить с председателем. Утром на попутной тракторной тележке я поехал в Новокривошеино, рассчитывая, если я получу разрешение, вернуться в Гурьевку и собрать кое-какие вещи. Председатель встретил меня довольно дружелюбно, спросил, старый ли отец и хватит ли мне двенадцати дней отпуска. Я сказал, что только дорога займет дней восемь, тогда мне дали восемнадцать дней. Теперь нужно было думать, на какие средства ехать, у меня ведь не было ни копейки. Председатель распорядился выдать мне аванс, и бухгалтер, малоприятный старик с козлиной бородкой, недовольно ворча, выписал мне тридцать рублей. С тридцатью рублями и бумажкой об отпуске я пешком добрался до Кривошеина. Первым, кого я встретил, едва зашел в районный отдел милиции, был комендант.
— Ну, Амальрик, чего здесь делаешь? — сурово спросил он.
Я сказал, что колхоз предоставил мне отпуск.
— Какой там отпуск?! — поразился комендант. — У нас тунеядцы по два года отпуска ждут!
Я сказал, что тяжело болен мой отец, и показал телеграмму.
— Ну и что! — возразил комендант, однако пошел к начальнику милиции.
Вышел подполковник, курчавый, с довольно большой плешью и начал просматривать мое дело.
— Вы говорите, что хотите ехать ухаживать за отцом, — наконец, сказал он, — а вот в постановлении суда сказано, что вы за ним не ухаживали, а ухаживали соседи.
Я возразил, что это все вранье, что соседи, наоборот, преследовали отца и доносили на меня.
— Что ж, — сказал наконец начальник, — пусть едет.
Однако, когда все почти было улажено, поездка чуть не сорвалась. Комендант спросил меня, на какие деньги я думаю ехать, зайцем что ли. Он хорошо понимал, что в колхозе никаких денег заработать я не мог. Чтобы его успокоить и не затруднять мой отъезд, я сказал, что колхоз даст мне авансом деньги на дорогу. От волнения я как-то забыл сказать, что колхоз мне уже дал деньги, но не стал поправляться, считая, что это в общем-то безразлично — дал или еще даст. Но, к моему несчастью, комендант решил помочь мне и позвонил в колхоз попросить, чтоб мне дали деньги. Как же он разозлился, когда ему ответили, что деньги я уже получил! Он хотел мне помочь, а я его обманул! «Никуда не поедешь!» — закричал он и сгоряча чуть не разорвал маршрутный лист. Я страшно расстроился. Насилу уверил я его, что в моей лжи не было никакой корысти, напротив, я обманул его даже себе во вред, ведь скажи я, что деньги уже получил, он не беспокоился бы, что я поеду зайцем, что просто от волнения я оговорился и не стал поправляться, не придав этому большого значения. Комендант еще раз сходил к начальнику, велел мне написать объяснение, которое подшил к делу, и только тогда подписал и дал мне маршрутный лист. Это был белый листок бумаги, даже без фотографии, где было сказано, что Амальрику Андрею Алексеевичу, находящемуся на высылке в Кривошеинском районе Томской области, разрешен проезд в город Москву по маршруту Кривошеино-Томск-Новосибирск-Свердловск-Москва с 25 сентября по 12 октября 1965 года. При отклонении от указанного маршрута листок терял силу. На прощание комендант посоветовал мне не опаздывать с возвращением, так как от этого зависит, уйду ли я «по половинке» и не устроить скандала своим соседям в Москве, «чтоб не попасть в историю еще хуже», и сказал, что ближайший катер отходит через полчаса. Тогда я решил, чтоб не тратить драгоценное время, не возвращаться в Гурьевку, а сразу ехать в Москву. С дороги я написал бригадиру письмо, попросил пока куда-нибудь сложить мои вещи.
В милиции, еще ожидая своей участи, я увидел вдруг знакомое лицо: это был Борис, с которым мы вместе проделали путь с Красной Пресни до Кривошеина. Оказалось, что и его отпускают в Москву, причем окончательно. Еще в июле я слышал в Гурьевке разговоры, что кого-то из недавно прибывших «тунеядцев» в драке зарубили топором, а кого-то зарезали, потом еще я слышал, что двое ссыльных ограбили магазин в какой-то деревне, очень глупо: украли несколько бутылок водки, шоколад и сгущенное молоко, тут же недалеко напились в кустах от радости, что «сделали дело», и заснули. Утром их кто-то будит: вставайте опохмеляться! Они глядят — а это милиция.
Вот что рассказал мне Борис. Его вместе с Толей, москвичом, который шел в ссылку уже второй раз, прислали в колхоз на следующий день после нас и оставили в Новокривошеине. Вскоре там Толя подрался по пьянке с одним местным мужиком, и тот топором рассек ему бедро. Едва Толю отвезли в больницу, как туда же угодил Борис. Он выпивал в Кривошеине в столовой с одним ссыльным, блатным из провинции, и по пьянке начал слегка куражиться: я-де москвич, а вот кто ты такой? Тот смолчал, а когда они вышли из столовой, за обиду вонзил ему нож в спину. Бориса окровавленного без сознания доставили в больницу, где сразу же сделали операцию. Блатному, который его порезал, дали два года. В больнице Толя, по словам Бориса, подружился тоже с блатным, дружком Надьки из Сочи, который лежал там с больным от лагерной пищи желудком. Он и подбил Толю на это глупейшее дело с магазином, за которое Толя получил три года. Был он, как я думаю, человек неплохой, но на редкость безвольный и легко поддающийся чужому влиянию. Пока мы шли по этапу, он всё хотел попасть куда-нибудь вместе со мной, и я думаю, если бы так случилось, он не попал бы опять в тюрьму. Я не хочу оправдать тут Толю или сказать, что он был осужден невинно, но мне кажется, что система непрерывного административно-судебного давления создает у людей, раз оступившихся, сознание обреченности и отверженности и шаг за шагом сама толкает их ко все более серьезным правонарушениям.
Что до Бориса, то, выйдя из больницы, он получил бюллетень и ничего не делал, понемногу беря продукты в колхозной кладовой. От нечего делать он заходил то в милицию, где зарекомендовал себя с самой лучшей стороны, так что ему предложили даже стать осведомителем, то в больницу. Наконец, пробыв несколько недель на бюллетене, он уговорил хирурга, который делал ему операцию, дать справку, что в результате ранения он непригоден к физическому труду. С этой справкой милиция, как полагается, передала дело на рассмотрение суда. На суде Борис с пафосом рассказал, что он пострадал за то, что сделал своему неудавшемуся убийце замечание: нельзя-де приносить с собой и распивать в столовой водку. Его тут же разоблачили, что он пил вместе с ним, но, конечно, на основании медицинского заключения суд принял решение о его освобождении. Борис уже предвкушал, как он удивит своим скорым возвращением местную милицию, особенно радовала его мысль о предстоящей расправе над женой, которую он считал виновницей своей высылки. «Сперва я поведу себя тихо, — объяснял он, — а когда пропишусь — тогда поговорим». Но прежде ему предстояло как-то доехать до Москвы. Он, как и я, не только ничего не заработал в колхозе, но и сильно задолжал. Правда, председатель «простил» ему долг за продукты, которые он брал после операции, но ехать все равно было не на что. Борис долго вымогал деньги то в милиции, то в исполкоме, то в собесе, приравнивая «тунеядцев» к пенсионерам, но везде, разумеется, получал отказ. В милиции ему посоветовали ехать Христа-ради, предъявляя вместо билета справку об освобождении. На свою беду, он тащил с собой еще два огромных мешка с теплыми вещами, которые ему прислала на зиму жена, не ожидая столь скорого возвращения мужа. У него было всего семь рублей, добытых довольно хитроумным способом: он брал в колхозной кладовой яйца якобы для поправки после операции и сдавал их по девять копеек в кривошеинские магазины под видом сочувствующего советской власти колхозника.
На катер Бориса провожал еще один ссыльный, со светлыми пшеничными усами. Это был Санька Глазов, пастух из Новокривошеина, тот, с кем я разговаривал в день приезда. Вчера он получил заработанное за год зерно, продал его и сегодня уже все деньги успел пропить. Его дружба с Борисом началась, когда он купил у него часы, история которых началась в столыпинском вагоне. Колхоз дал Саньке пятнадцать рублей авансом для покупки часов, потому что пастуху без часов трудно, десять рублей получил Борис, а пять они вместе пропили. На следующий день Санька уже кому-то продал часы и пропил деньги уже в одиночестве, как Борис, надо полагать, пропил в одиночестве свою десятку.
На катере Борис решил билет не брать, иначе с семью рублями далеко не уедешь. В случае контроля он, вместе со справкой об освобождении, собирался предъявить справку, что в 1947 году несколько месяцев плавал рулевым на канале Москва-Волга, значит сам речник. «Уволили меня, как ты сам понимаешь, за пьянку», — добавил он мне. Я тоже решил ехать без билета, он стоил как-никак три рубля, а я не знал еще, сколько будет стоить дорога от Томска до Москвы. Мы медленно шли вверх по Оби, то и дело останавливаясь у маленьких пристаней, уже темнело, впереди стали зажигаться огни бакенов. Народу в катер постепенно набралось очень много, я заснул внизу на полу между чьими-то ногами и тюком.
В Томск прибыли в середине ночи. На трапе у сходящих пассажиров стали проверять билеты. Перепрыгнув на стоящую рядом баржу, а с нее на следующую, мы с Борисом перебрались на берег, и, минуя пристань, вышли на пустую улицу, к трамвайным путям. Трамваи еще не ходили. Ночной Томск показался мне красивым, но очень провинциальным, вроде старых замосковных городов, даже с деревянными тротуарами.
Часа через два подошел первый трамвай, и мы через весь город доехали до вокзала Томск-1. Поезд «Томск-Москва» отходил только вечером, однако уже утром можно было доехать до станции Тайга на Транссибирской магистрали, а там поезда на Москву шли часто. Едва открылась касса, я взял до Москвы бесплацкартный билет, то есть билет без права на постельное место. Стоил он, к моему счастью, всего двадцать три рубля, на оставшиеся семь рублей я ел в дороге. В ожидании поезда до Тайги мы сидели в буфете, где разговорились с человеком лет сорока пяти, с каким-то серым изможденным лицом. Он сидел за столиком один и пил сухое вино. Оказалось, что денег на водку у него уже нет: все пропил. Как нам рассказала буфетчица, он двадцать лет просидел в лагере, и едва вышел, как пропил все заработанные деньги, пьяный потерял только что полученные документы и допивает последнюю бутылку сухого вина без надежды уехать отсюда на родину. Судя по столь долгому сроку заключения и тому, что он сидел с 1945 года, это был, вероятно, бывший власовец или бендеровец.
Подошел поезд. Я с билетом в руках втащил на себе мешки Бориса, а тот влез с толпой студентов, возвращающихся из колхоза; многие из них, надо думать, сами ехали без билетов. Станция Тайга стоит на Транссибирской магистрали на месте отхода ветки на Томск, вокзал здесь больше и оборудованнее, чем в Томске. Я закомпостировал в кассе свой билет на ближайший поезд в сторону Москвы — это был скорый «Владивосток-Москва». Борис не знал, как ему быть, не надеясь сесть в поезд без билета. Я посоветовал ему взять билет до ближайшей станции, садиться на первый поезд западного направления и ехать на нем, пока не ссадят, а там садиться на следующий. Он взял билет на киевский поезд, который подходил раньше моего, и мы расстались. Борису не очень хотелось расставаться со мной, но он думал, что если его ссадят с киевского поезда, то как раз в следующем он встретит меня. Я же был даже рад, что остался один, потому что чувствовал себя смутно и мне было порой тягостно общение с Борисом.
Почти перед самым прибытием моего поезда меня задержала милиция: внушил подозрение мой вид — пиджак, выглядывающий из-под ватника, грязные резиновые сапоги, черный берет, бородка и очки. Пришлось предъявить маршрутный лист. В вагоне мне удалось захватить самую верхнюю полку, куда обычно ставят чемоданы, и три ночи я проспал на ней, положив под голову ватник. Утром и вечером я пил чай, а обедать ходил в вагон-ресторан, так что обратное путешествие совершил с несколько большим комфортом, чем путешествие в Томск. Радости, что я еду в Москву, я, как ни странно, не чувствовал; чувствовал все время какую-то неясную тоску.
Вечером двадцать седьмого сентября поезд подходил к Москве. Прижавшись к окну, я мог видеть, как мелькают знакомые мне пригородные платформы. На Ярославском вокзале я остановился у киоска и на последние деньги выпил молока. Всего четыре месяца меня не было в Москве, а как все для меня изменилось!
Поезд прибыл около одиннадцати, на дачу к отцу ехать было уже поздно, домой я не хотел и через час разбудил и очень удивил моих друзей.
Глава девятнадцатая
СМЕРТЬ ОТЦА
Друзья сказали мне, что были у отца неделю с лишним назад и собирались снова ехать дня через два. Они ничего не знали о телеграмме. По их словам, отец чувствовал себя не плохо, но очень беспокоился, где он будет жить. Он уже не мог оставаться далее на даче и очень боялся ехать в Москву и жить один, в вечном страхе перед соседями. Да он и не мог бы жить один: кто бы приносил ему продукты, готовил еду, мыл его; кто бы, наконец, вызвал врача, если бы с ним что-нибудь случилось? Мои друзья предполагали, что либо отец сможет жить у них, что было бы очень сложно и для них и для отца, либо дома, но к нему будет ежедневно кто-нибудь заходить. Я мало верил в осуществимость обоих этих проектов.
На следующее утро я вдвоем со своей приятельницей поехал к отцу. Мы ошиблись и сели не в тот поезд — не доходя до нашей станции, он свернул на другую ветку, и нам пришлось идти пешком. Я хорошо помню этот солнечный сентябрьский день, сосны на краю дороги. По маленькому бетонному туннелю для ручья мы прошли под железнодорожной насыпью. Я много раз навещал здесь отца в прошлые годы, обычно он сидел на крыльце, в нетерпении ожидая меня, или же у окна. На этот раз я не увидел его в окне. Хотя я понимал, что застану его, вероятно, лежащим, однако болезненное предчувствие остро сжало мне сердце. Из соседней комнаты, заслышав наши шаги, с растерянным лицом вышла и обняла меня хозяйка. Так я узнал, что отец умер. Он умер, не приходя в сознание, 23 сентября, в тот же день, когда я получил телеграмму о его болезни. Дядя послал мне вторую телеграмму, но она меня уже не застала. Пока я был в дороге, не получая от меня известий, отца похоронили.
Значение каждой утраты осознаешь постепенно. Я хотел бы сказать здесь немного об отце и об истории своей семьи, о чем мне много рассказывал отец, когда я был еще маленьким мальчиком.
Наша фамилия не безразлична для истории, в несколько искаженном виде она упоминается еще в Библии, по-видимому, это было имя арабских шейхов. Оно снова появляется в эпоху крестовых походов, когда имя Амальрик носили двое кипрских королей. Так же звали папского легата, который во время похода против альбигейцев, на вопрос, как при взятии города отличить еретика от католика, ответил знаменитой фразой: «Режьте всех, Бог узнает своих». В другом отношении к католицизму был Амальрик из Вены, знаменитый средневековый философ-пантеист. Его учение было осуждено католической церковью, а его останки вырыты и сожжены. Однако он имел много последователей, особенно на юге Франции, где существовала секта амальрикан. Возможно, что фамилия нашей семьи произошла от кого-либо из последователей этой секты, потому что мой прапрадед Жан Амальрик приехал в середине прошлого века в Россию из южнофранцузского города Авиньона, бывшего когда-то резиденцией пап.
Жан Амальрик приехал в Россию с целью разбогатеть и открыл в Москве кружевную мануфактуру. Однако он отличался пристрастием к бутылке и в пьяном состоянии сгорел вместе со своей женой, домом и фабрикой. Чудом спасся только его четырехлетний сын, тоже Жан, которого по-русски стали называть Иван Иванович, мой прадед. Заботу о мальчике взяла на себя французская колония в Москве, особенно полюбил его один старичок-француз, перед смертью открывший ему секрет составления красок. Благодаря этому Иван Иванович стал впоследствии старшим мастером на ситценабивной фабрике Гюбнера, которая существует и поныне. Женился он на дочери московского купца первой гильдии Белкина, против воли ее родителей: он умыкнул ее из Новодевичьего монастыря, где она находилась на воспитании. От этого брака у него родилось три сына и одна дочь; старший сын, Сергей Иванович, был моим дедушкой. Прадед отличался характером суровым и вспыльчивым: если, возвращаясь с фабрики, он заставал жену, попивающую чай с кумушками, чего он не любил, то сразу же выбрасывал за окно скатерть вместе со всеми чашками и вазочками. Так же доставалось от него и рабочим, которых он в ярости мог колотить палкой. Правда, он тут же давал рубль, так что некоторые рабочие даже старались специально вывести его из себя. Тем не менее среди рабочих он пользовался уважением, и когда начались забастовки, его единственного из мастеров не вывезли на тачке. Был обычай во время беспорядков нелюбимых мастеров вывозить на тачке с фабрики или завода. Сам прадедушка был социалистом, но прудонистского толка, и Маркса крайне не любил. Кончил он трагически. Он ослеп, и доселе независимому и властному человеку пришлось бросить работу и жить у своих сыновей. Вдобавок он не мог читать, к чему привык с детства. Не вынеся этого, он перерезал себе горло, чуть ли не на глазах своего внука, моего маленького отца.
Дедушка мой, Сергей Иванович, был фигурой во многих отношениях менее замечательной, чем его отец. Был он человек довольно ограниченный, но решительный. В детстве он захотел доказать, что он «ни в огне не горит, ни в воде не тонет»: разжег у себя во дворе костер, поставил в него бочку с водой и сам залез в нее. Насилу его удалось спасти. Он отличался необычайной физической силой. Воинскую повинность он отбывал в Преображенском полку, и, пораженный его силой, император Александр III согнул руками и подарил ему серебряный рубль. Александр III, как известно, тоже отличался необыкновенной физической силой. Рубль этот долго хранился у нас в семье, пока не пропал во время последней войны. Дедушка никогда не болел, может быть, именно поэтому его сразила первая же болезнь. Он умер от тифа в 1921 году на Украине.
Бабушка была лет на десять моложе деда, но отличалась характером взбалмошным и властным и забрала его в свои руки. Брак этот, как можно думать, был не очень удачным, и всю любовь бабушка перенесла сначала на своего единственного сына, моего отца, а потом на единственного внука. И для меня мое детство делится на две половины: светлую — до смерти бабушки в 1947 году, и более темную, после ее смерти. История ее семьи тоже очень любопытна. Ее дед, мой прапрадед Тит Ложечко, был небогатым украинским помещиком. Незадолго до освобождения крестьян он приревновал свою крепостную любовницу к одному дворовому, топором убил обоих и, чтобы скрыть следы преступления, замуровал обоих в стену своего дома. Однако дело открылось, он был лишен дворянства и сослан в Сибирь на каторгу. Он, видимо, вообще отличался садистскими наклонностями — еще до этого убийства двое его детей мальчиками бежали от него в Америку. Не знаю, что стало с младшим, но старший брат, Онуфрий Титович, мой прадед, работал там машинистом на железной дороге. Впоследствии он вернулся в Россию, как раз когда у нас начался железнодорожный бум, и стал начальником Курского вокзала. По дороге в Россию он женился в Швеции на дочери пастора из одной маленькой деревушки. Все жители этой деревни, включая пастора и его дочь, страдали летаргическим сном, будто бы даже прадедушка нашел дочь пастора полузамерзшей, спящей в снегу и, пораженный ее красотой, спас ее от смерти. Мой отец проспал в детстве целую неделю, а его двоюродный брат до сих пор постоянно носит с собой открытку, что он не умер, а спит летаргическим сном, на тот случай, если он вдруг заснет, а его по ошибке вздумают хоронить. От этого украинско-шведского брака родилось трое детей: сын Николай и две дочери. Старшая, Клавдия, моя бабушка, родилась под колесами поезда: ее мать, уже на сносях, переходила железнодорожные пути у Курского вокзала и, чтобы не обходить товарный поезд, решила пролезть под вагоном. В этот момент поезд тронулся, и, пока над ее головой пробегали вагоны, от страха она родила. С детства бабушка отличалась характером независимым, поссорилась со своей матерью и несколько лет жила у одинокой карелки. Двадцати одного года она вышла замуж за моего деда, который познакомился с ней на балу в Благородном Собрании, закружил в вальсе, подхватил на руки и увез в карете.
В 1906 году у них родился сын Алексей, мой отец. Он рос в московской обеспеченной семье, в квартире на Разгуляе, в атмосфере среднего достатка, либеральных разговоров и зимних поездок к дедушке на извозчике через всю Москву, минуя Спасские ворота, где вспоминался известный стишок:
Восьми лет его отдали в коммерческое училище. Родители работали в акционерном страховом обществе «Россия» и хотели, чтобы сын стал коммерсантом или инженером. Бабушка была страховым агентом, ее кабинет находился в большом угловом доме на Лубянской площади, где сейчас одно из управлений КГБ.
Внезапно привычный порядок, который казался таким прочным и незыблемым, перевернулся вверх дном. Рухнуло и страховое общество, да никто и не стал бы страховать или страховаться: человеческая жизнь утратила всякую цену. Трудно стало понять, что хорошо и что плохо: в Учредительное собрание бабушка голосовала за кадетов, а дедушка за большевиков. В доме не было куска хлеба, зато большие запасы шоколадного какао и черной икры, которые спешно распродали Эйнем и Чернышев. Перезимовав в Москве, семья решила ехать на юг, навстречу двигавшейся с юга Добровольческой армии. В маленьком городе Обояни под Харьковом дедушка, год назад голосовавший за большевиков, расплакался, увидев трехцветный флаг и броневик с надписью: «За Русь святую!» Однако броневики с трехцветными флагами снова повернули обратно на юг. Сгоряча дедушка и бабушка хотели эмигрировать во Францию, «на старую родину», но, к счастью, решили остаться в России.
Когда кончилась гражданская война, отцу шел пятнадцатый год. Нужно было искать работу. Отец добровольцем вступил в Красный гусарский полк по борьбе с бандитизмом, привлеченный, видимо, его романтическим названием. Полк этот ликвидировал остатки многочисленных банд на Украине. Однако спустя год бабушка с сыном и племянником поехали назад в Москву. Вскоре по их прибытии пришла телеграмма о смерти деда.
В Москве бабушка начала работать в Госстрахе, и они с отцом поселились в той же комнате на Никитстком, впоследствии Суворовском бульваре, где прошли мои детство и юность и где делали обыск Бушмакин и Киселев. После долгих мытарств отец устроился работать осветителем на кинофабрику, впоследствии с кинохроникой он объездил всю страну. В 1928 году он женился на моей матери, которая работала в то время ассистентом режиссера. Она была старше отца на шесть с половиной лет, но до самой войны сохранила необычайную моложавость. Я родился в 1938 году и был долго ожидаемым и желанным ребенком.
Отец, которого революция застала в третьем классе коммерческого училища, никогда не оставлял мысли учиться дальше. Особенно повлиял на него в этом отношении старший брат моей матери, Евгений Григорьевич Шаблеев. О семье моей мамы и о дяде я уже говорил ранее. Дядя был человек очень разносторонний, окончил он Коммерческий институт, а также историко-филологический и юридический факультеты университета. Дядя очень любил поэзию, был другом нашего великого поэта Велимира Хлебникова. Заниматься ему пришлось разными вещами: он был художественным руководителем студии мультфильмов, директором музея в Донском монастыре, следователем прокуратуры по особо важным делам. В 1937 году он был арестован, ему собирались дать пять лет, что по тем временам было минимальным сроком и давалось просто «на всякий случай», но дядя, видимо, был идеалистом: слишком отвратительным вблизи показалось ему то, что он долгое время считал нужным или хотя бы закономерным для России, на суде он вышел из себя, сказал, что «это не советский суд, а фашистский застенок», и поплатился за это жизнью.
Не без влияния моего дяди отец окончил рабочую аспирантуру Института кинофотоискусства и в 1935 году поступил на исторический факультет Московского университета. Не успел он поступить, как тут же был отчислен: надо было освободить места для людей с партийными рекомендациями. С огромным трудом, дойдя до министра, отцу удалось отстоять свое право учиться.
В 1939 году советские войска вступили в Польшу, и отца призвали в армию. Во время краткосрочной кампании он получил чин лейтенанта. В 1940 году он служил на Северном флоте. В июне 1941 года отец закончил университетский курс и сдавал экзамены, когда началась война. Он был обязан явиться в первый день мобилизации.
Войну отец начал опять на Северном флоте. Когда немцы стояли под Москвой, отец в офицерской компании сказал, что в неудачах первых месяцев войны виноват Сталин. На следующий день его арестовали и вскоре он предстал перед трибуналом. Трибунал осудил его на восемь лет. Отец рассказывает, что перед тем, как судья зачитал приговор, толстомордый сотрудник НКВД, сидевший сбоку, протянул ему какой-то пакет, но тот, махнув рукой, сказал: «Это потом». После суда отца поместили в барак смертников, каждый день нескольких человек выводили на расстрел, и отец ждал своей очереди, думая, что в пакете, который передали судье, было распоряжение о его казни. Однако его опасения не оправдались, через несколько дней он был перевезен на остров Ягры в Белом море, в концлагерь, построенный еще англичанами во время оккупации Архангельской области в гражданскую войну. По-видимому, трудно представить себе более жуткое место: заключенных почти не кормили, и часты были случаи людоедства, а когда привозили хлеб, некоторые заключенные, отталкивая охрану, хватали буханку, с жадностью набрасывались на хлеб и тут же умирали от заворота кишек. Свирепствовала цынга, у отца до смерти сохранились на ногах черные пятна. Когда началась сталинградская битва и нужда в офицерском составе была исключительно высока, отца реабилитировали и послали на сталинградский фронт. Однако из-за железнодорожной путаницы состав, в котором он ехал, попал на Урал. Около года отец пробыл на Урале, командуя ротой особого полка резерва офицерского состава, а в 1943 году был послан на фронт. В чине капитана он командовал сначала ротой, потом батальоном и весной 1944 года был тяжело ранен осколком мины. Сутки пролежал он в болоте, пока не был подобран связистами. В полевом госпитале отцу сделали операцию, осколок пробил печень, сорвал диафрагму и повредил легкое. Не было хлороформа, и операцию пришлось делать без наркоза. Отец держал за руку сестру, и у той к концу операции остался черный след от сжатых от боли пальцев отца. Вскоре он получил инвалидность.
После войны вся страна жила в ожидании перемен, я хорошо помню долгие ночные споры отца с бабушкой, мало понятные мне, они сводились к одному: что будет дальше? Казалось, что к прежнему страшному времени не может быть возврата. Но все было совсем не так. Отец зашел в университет, чтобы сдать оставшиеся экзамены и получить диплом, однако академик Тихомиров, бывший тогда деканом исторического факультета, зная об антисталинских взглядах отца, начал обставлять это такими бюрократическими препятствиями, что отец не выдержал, стукнул своей инвалидной палкой по столу Тихомирова, так что треснула дубовая крышка, и больше в университет не ходил. Долго он занимался тем, что устанавливал и красил бульварные решетки. В это время отец начал много пить. По ночам ему снилась война. Он вскакивал с постели и с криком, который леденил меня, так что я застывал в своей кроватке, пытался опрокинуть стол или буфет. Мать, и бабушка повисали на нем с обеих сторон и как-то успокаивали его.
В 1950 году отцу удалось найти работу по исторической картографии, позднее он стал писать статьи по истории, а затем вместе со своим университетским товарищем опубликовал две научно-популярные книги по археологии. Однако отцу недолго пришлось заниматься тем делом, к которому он готовился в университете. Сказались все тяжелые последние годы. В 1957 году у него был первый маленький инсульт, и его здоровье начало катастрофически ухудшаться, а весной 1960 года были полностью парализованы правая рука и нога и он полностью лишился речи. Долгое время он пробыл в больнице, ему стало немного лучше, но он не мог уже работать, почти не мог читать, почти не мог говорить, мучительно подыскивая и неправильно выговаривая каждое слово. Тяжелым ударом была для него смерть жены. Моя мама умерла в январе 1961 года от рака мозга, и мы с отцом остались одни. С тех пор мы все время прожили вместе, почти всегда дружно, хотя нам и тяжело было жить. После смерти матери отец перенес еще один инсульт, а потом инфаркт. С огромным трудом удалось мне выхлопотать ему пенсию. В собесе тянули полгода, не давая определенного ответа: трудность заключалась в том, что после войны отец работал не в штате, а по договорам. Как ни парадоксально, помог получить пенсию КГБ. Когда там со мной разговаривали по поводу моей работы о Киевской Руси, которую я хотел отправить в Данию, я думал, что меня вышлют из Москвы. Поэтому я попросил как-то позаботиться о моем отце, который никак не может получить пенсию. Когда после этого я зашел в собес, меня приняли там с большим почтением и через день оформили пенсию. Так что я не могу поминать КГБ только черными словами.
Пока отец жил со мной, у него всегда была уверенность, что о нем есть кому позаботиться. Внезапно он остался один. Состояние отца совершенно не было безнадежным. Он не умер бы, если бы не выслали меня или если у него хотя бы была уверенность, что о нем кто-то позаботится, пока я не вернусь. По существу его убили судья Чигринов и чигриновщина, убили в самый разгар демагогической кампании за помощь фронтовикам.
На даче отец часто плакал и повторял: «Жалко Андрюшу». Его приятельница хотела утешить его: Андрей скоро вернется. «Нет, я Андрея больше не увижу», — говорил отец. Перед его отъездом на дачу мы с ним немного поспорили. С недовольным лицом подсаживая отца в машину, я не думал тогда, что вижу его последний раз. Я хорошо помню его в старости: высокого, широкоплечего, с совершенно белыми волосами и пристальным взглядом синих глаз.
Глава двадцатая
МОСКВА
Через несколько дней после приезда я встретился со своим адвокатом. Адвокат произвел на меня впечатление человека культурного и дружелюбного, а главное, в данном для меня случае, человека, понимающего ход административно-судебного механизма и, возможно, знающего какие-то выходы из лабиринта, который я считал безысходным.
— Убили-таки они вашего отца, — сказал адвокат. Однако он находил, что не следует прекращать борьбу. — В Московской городской прокуратуре сначала очень сочувственно встретили мою жалобу, — объяснил он, — но, видимо, она наткнулась на противодействие Московского управления КГБ, поэтому надо передать дело в республиканские инстанции.
Он предложил мне по тому образцу, который он мне даст, написать самому жалобу, уже в прокуратуру РСФСР, и с ней самому пойти в приемную прокуратуры. В его ходатайстве, которое он дал мне как образец, основной упор делался на то, что я постоянно не работал, ухаживая за отцом, и потому не могу считаться «тунеядцем».
— Хорошо, — сказал я, — но в прокуратуре РСФСР мне могут возразить: может быть, вы и ухаживали за отцом, но раз теперь он умер, значит он не нуждается больше в вашем уходе и вы можете оставаться в ссылке.
— Тогда сделайте вот что, — сказал адвокат, допуская такое толкование прокуратуры, — пометьте вашу жалобу числом ранее смерти отца.
Адвокат рассказал мне еще о своей встрече с судьей Чигриновым.
— Ну, как вы находите дело? — спросил Чигринов.
— По-моему, возмутительное, — сказал адвокат, — человека выслали совершенно необоснованно.
— Ну, нет, — возразил судья, — вы бы почитали, что он пишет в своих пьесах, тогда бы так не говорили.
Лишний раз я увидел, что все упирается в мои пьесы, и самые веские доказательства, что я не «тунеядец», делу не помогут. Поблагодарив адвоката за хлопоты, я все же, по размышлении, не пошел в прокуратуру. Я чувствовал себя очень подавленным, общение с чиновниками было бы для меня крайне тяжело, а главное, я нисколько не верил, что прокуратура захочет объективно разобраться в моем деле. Единственной для себя надеждой я считал — добиться на месте освобождения «по половинке». Я перед отъездом попросил своих друзей извиниться за меня перед адвокатом, что я не выполнил его инструкций и не позвонил ему.
Другим делом было получить назад изъятые при обыске вещи, поскольку я был осужден без конфискации имущества. Я разыскал делавшего обыск капитана Бушмакина, который направил меня к моему следователю Новикову. С трудом нашел я его в следственном отделе МООП. Увидев меня, он удивился и, выставив какого-то старика, которого допрашивал, пригласил в кабинет. Сразу же он попросил маршрутный лист и заговорил со мной уже без той официальности и торжественной печали, с какой говорил пока я был его подследственный. Прежде всего он подчеркнул, что ни он, ни его ведомство не имеют никакого отношения к моей ссылке.
— Как ты сам понимаешь, — сказал он, — тебя сослали не мы, а Комитет. Они только хотели действовать нашими руками, от чего мы всячески отбивались. — Вообще же он несколько удивлялся той сравнительной либеральности, с какой со мной поступили. — Не тот теперь Комитет, раньше бы ты исчез лет на двадцать глухо.
Прекращение уголовного дела он приписывал исключительно себе, говоря, что экспертиза всегда бы дала требуемые заранее результаты. В этом я с ним полностью согласился; что же касается того, он или не он прекратил дело, я приписывал ему все же более скромную роль. Новиков добавил, что Московская прокуратура затребовала у него мое дело и намеревалась сначала опротестовать его в суде, но натолкнулась на противодействие начальника Московского управления КГБ Светличного, который сказал: «Пусть посидит». Поэтому Новиков считал для меня дело довольно безнадежным.
— Тунеядцы — темный лес, — заметил он, — тут могут сделать что хочешь.
Про картины и пьесы он сказал, что все они целы и через день я смогу получить их у него в Районном управлении милиции. В указанный срок я зашел туда вместе со своим товарищем. Новикова пришлось довольно долго ждать. Наконец он появился, размахивая толстым портфелем, и мы прошли в комнату, где хранились мои вещи. Там сидели какой-то мужчина в штатском и толстая вульгарная тетка. Картины мне были возвращены все; правда, некоторые акварели Зверева в крайне попорченном состоянии. Когда я развернул рулон с его работами, там оказалась пустая водочная бутылка.
— Этого у меня не изымали, — сказал я.
Все милицейские были крайне смущены, толстая тетка, которая перед этим потешалась над картинами Зверева, взяла четвертинку двумя пальцами, как бы изображая гадливость, и выбросила ее в мусорную корзину.
Тут же Новиков показал мне заключения экспертов. Заключение графической секции МОСХ'а было очень кратким: было сказано, что рисунки Зверева — «рисунки ненормального человека, в некоторых наличествуют элементы эротического бреда». Заключение Татьяны Сытиной было гораздо более пространно и очень грубо по тону; так, она называла меня «двадцатилетним оболтусом». Меня это удивило, потому что пьесы я начал писать в двадцать пять лет, а ко времени ареста мне исполнилось двадцать семь. Но, может быть, столь пренебрежительное заключение было даже лучше для меня.
Из-за рисунков Зверева вышел спор.
— Это порнографические рисунки, — сказал Новиков, — я оставлю их здесь и сожгу.
— Но экспертиза ведь показала, — возразил я, испугавшись, — что это не порнография, а эротический бред.
— А зачем советским зрителям показывать эротический бред? — в свою очередь парировал Новиков.
— Ну, — примирительно сказал я, — в таком случае я не буду показывать их советским зрителям.
Удовлетворенный таким ответом, Новиков вернул мне рисунки. Он также вернул мне рукописную биографию Зверева, а оба ее машинописных экземпляра с рисунками пропали. Папка с моими рукописями уменьшилась раза в два. Новиков сказал, что это все, что он получил из КГБ от Гончаренко. Впрочем, было по экземпляру каждой моей пьесы, пропали варианты и копии. Также пропал машинописный сборник моих стихов, чего я сразу даже не заметил, потому что был обеспокоен судьбой пьес. Впоследствии я получил его у Новикова.
Но каковы же были мое удивление и ужас, когда Новиков открыл сейф и достал оттуда иконы. Одна икона, правда, была моя, зато вместо двух икон XVII века — Богоматери московской школы и Федора Стратилата северных писем — Новиков протянул мне две никчемных деревяшки даже не XIX, а начала XX века. По размеру они точно соответствовали моим, причем на одной действительно была намалевана Богоматерь с младенцем, а на другой безымянный святой, который мог сойти и за Федора Стратилата.
— Это подлог, — сказал я, — это не мои иконы.
Новиков, казалось, был искренне удивлен случившимся.