Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нежеланное путешествие в Сибирь - Андрей Алексеевич Амальрик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Почти всю дорогу до Томска я проспал, забравшись на самую верхнюю полку. Было нестерпимо жарко. Утром 19 июня мы прибыли в Томскую тюрьму; здесь нам предстояло узнать, в какие районы нас отправляют. Встретили нас очень дружелюбно, чуть ли не как гостей долгожданных, даже, кажется, говорили: «Отдохните с дороги». Мы свалили вещи во дворе тюрьмы и немного погуляли по травке.

После бани нас повели по камерам, наша камера опять почему-то оказалась в женском флигеле, на самом краю тюрьмы; опять, как первый раз на новом месте, меня охватила сильная тоска. Камера была довольно большая, выбеленная, окна с решетками, но без стекол, по-летнему. Уставлена она была своеобразными двухэтажными железными кроватками, такие же точно были и в Новосибирске. Они были столь шаткими, что стоило пошевелиться спящему внизу или вверху, как все сооружение начинало трястись и между верхним и нижним этажом начинались пререкания. Унитаза в камере не было, и мне однажды стало так плохо, что надзирательница сжалилась и выпустила меня раньше срока.

Гулять нас выводили в довольно милый дворик, где даже росло одно дерево, а на стене висело два плаката. На одном унылая женщина, одетая в длинное платье по моде сороковых годов, сидела, приложив платок к глазам, посреди бедной и кем-то развороченной комнаты, над этим было написано: «Вор несет горе трудящимся». На другом такая же примерно женщина в такой же позе сидела за столом, только вместо платка держала письмо, а рядом с ней стоял худосочный мальчик. Это называлось: «Твоя семья ждет тебя». Второй плакат почему-то очень раздражал заключенных.

Кормили исключительно скверно: в Томске, как я понял, не было круп, и утром, днем и вечером нам давали только суп, по вечерам он был цвета мыльной воды, в которой долго стирали белье, так что я отказывался его есть. Я потерял в дороге свой хлеб, и первый вечер мне пришлось бы плохо, если бы один старый лагерник, заметив мой голодный взгляд, не дал мне немного печенья. На следующий день я сам купил в ларьке сахар, масло и печенье и уже не зависел от тюремной пищи. После мыльного ужина Толя, тот, у кого была отобрана комната в Москве, идиллически вспоминал, как хорошо их в свое время кормили в детской колонии, даже давали котлетку на обед. Вообще многие по вечерам начинали вспоминать что-нибудь. Один старый ссыльный, который раньше был в ссылке в Якутии, рассказывал, как якуты любят своих собак. Один якут застрелил русского за то, что тот выбросил из машины его собаку, застрелил не сразу, а через год. Вообще, по его словам, русские ведут себя там грубо и заносчиво, а якуты довольно трусоваты. Еще он рассказывал, как якутки отучают своих младенцев кричать: едва младенец раскричится, якутка берет его за ногу и швыряет в снег, ребенок поплачет немного и замолчит, тогда она достает его из снега и относит в дом, но стоит ребенку снова заплакать, повторяется та же история; так маленькие якуты отучаются плакать.

Постепенно ощущение тоски проходило, я привык к нашей камере и вспоминаю о трех днях в Томске как не о самых худших днях моего пребывания в тюрьме. Пока я шел по этапу, тюремная тоска иногда схватывала очень сильно, и казалось, что будет невыносим пусть один еще только день в тюрьме, но потом это ощущение проходило, и можно было как-то жить дальше. На второй день в Томске вечером к нашему окну подошло двое коней, которые паслись на дворе тюрьмы, и тоже остро напомнили мне свободу. Я покормил их через решетку черным хлебом.

21 июня нам объявили, кого в какой район направляют. «Тунеядцев» майора, Леву, Бориса, Толю, старика-плотника, еще одного кубанца помоложе, по профессии комбайнера, и меня — направляли в Кривошеинский район, ближайший к Томску; туда же направляли Нинку, Зинку и еще двух женщин-«тунеядок», обе лет сорока. Большинство блатных — в районы ниже по Оби. Им сказали, что дня через два их доставят туда на самолете, и некоторые, как Генка, радовались, как маленькие дети, что полетят на самолете.

Днем всех «тунеядцев» собрали у начальника тюрьмы, устроили поверку, которая скорее носила характер школьной церемонии раздачи почетных грамот: начальник вскрывал конверты, просматривал дела и дружелюбно кивал каждому, затем раздали паек, на этот раз последний. Через час «черный ворон» отвез нас к пристани: нам предстояло спускаться на пароходе по Томи, а затем по Оби до села Кривошеина, в 150 км ниже Томска, на южной границе бывшего Нарымского края.

В трюме, рядом с машинным отделением, было огорожено нечто вроде загона. Там было две камеры под углом друг к другу, отделенные от загона железными решетками, в одну поместили мужчин, в другую женщин; в проходе, сменяя друг друга, стояли конвоиры. Уцепившись за решетку, сквозь иллюминатор под потолком нашей камеры можно было видеть низкие берега Оби, поросшие кустарником. Всю почти камеру занимали сплошные нары, куда мы сложили вещи и сели сами. Из соседней камеры, чтобы освободить место для женщин, к нам подсадили мужичка небольшого роста, очень забитого; его везли на суд. Шел он по 206-й статье, как он сказал, «из-за бабы». В углу на стене я обнаружил след от пули, тут же на потолке кто-то карандашом сделал надпись, что в мае «здесь от пули конвоира погиб Саша Королев из города Александрова, 22-х лет». Я спросил конвоиров, в чем дело — может быть, он пытался бежать? Но они сказали, что дело было совсем не так. Вся камера была забита заключенными, а молоденький конвойный в шутку баловался с пистолетом, тот случайно выстрелил, и Королева убило наповал. Я спросил, что стало с этим конвоиром, предали ли его суду? Наши конвоиры ответили, что не знают, но что видели его на днях в полку на свободе.

На пароходе нам был устроен последний обыск, самый бессмысленный и унизительный. Обыск этот потребовал начальник конвоя, старший лейтенант с исключительно службистским и одновременно скотским выражением лица; как я заметил, его не любили и боялись сами конвоиры. Мы выходили поодиночке с вещами, и конвоиры у сапог начальника небрежно просматривали наше барахло; их очень заинтересовала моя американская шариковая ручка, но они ее не тронули. Бессмысленность этого обыска была в том, что мы с вещами возвращались в ту же камеру и вполне можно было не выносить те вещи, которые не хотели показывать. Так, я не вынес свой большой тюк, не потому, что там было что-либо криминальное, а просто мне не хотелось возиться развязывать и вновь завязывать его.

Под вечер, часов около десяти, мы прибыли в Кривошеино. Под любопытными взглядами пассажиров мы сходили на пристань, я увидел высокий песчаный косогор и маленькие домики наверху. Нас уже ждала машина открытый грузовик; нас встречал молоденький старший лейтенант, с приветливым выражением почти детского лица. Отделение милиции находилось недалеко от пристани, мы сложили вещи в коридоре, нас напоили невкусным цветочным чаем и начали разводить по камерам на ночь, последний раз.

В маленькой КПЗ, куда меня поместили, было очень душно и тесно, пахло обжитым человеческим жильем. Нас ввели туда, кажется, троих или четверых, и местных там было человек пять, так что улеглись мы на нарах, как сельди в бочке, а Леве даже пришлось лечь на полу. Тут меня несколько удивила местная патриархальность нравов. «Саша! — крикнул один из арестантов, погаси-ка свет!» И дежурный милиционер погасил свет в камере, хотя по инструкции он должен гореть всю ночь. Вещь в больших городах, конечно, совершенно невозможная. С нами в камере были местные «суточники», или «декабристы», то есть осужденные на несколько суток за мелкое хулиганство. «Местными» их можно назвать только условно, так как всё это оказались тоже «тунеядцы», но высланные уже много лет назад. Я поинтересовался, по скольку лет живут здесь «тунеядцы», легко ли получить «половинку», отбыть только предусмотренную указом половину срока. Мой собеседник сказал, чтоб об этом я не у него спрашивал. Он из Ярославля, его в 1960 году осудили на три года высылки, с тех пор прошло пять лет, он не только не вернулся, но и не знает, когда вернется, наоборот, к нему сюда уже жена приехала, потому что невозможно столько лет жить врозь. Я спросил, знает ли он кого-нибудь, кто ушел «по половинке», но он ответил, что нет. Остальные «тунеядцы» тоже таких не знали. Кое-как я заснул в эту ночь, мечтая о свежем воздухе, а утром был разбужен истошным женским визгом. В соседней камере ругались две местные бабы: одна обвинила другую, что ту «е… под гитару», а той это показалось обидно.

Утром нас всех выпустили на зеленый дворик, вышел молодой младший лейтенант, не вчерашний, а другой, с рассеченной губой и важным выражением лица, и представился нам, как «оперуполномоченный по ссыльным», или, как обычно говорилось, «комендант», то есть наше прямое начальство. Затем он стал поодиночке вызывать нас в свой кабинет, что заняло почти целый день. В ожидании вызова все гуляли по двору, ходили в столовую и по магазинам, я пошел на реку и искупался. В конце концов я вышел из тюрьмы, но, бродя по пыльным кривошеинским улицам, не чувствовал особой радости.

Кривошеино — довольно большое село, в жару пыльное, а в дождь, как я потом убедился, невероятно грязное, с деревянными тротуарами и чахлыми деревцами на двух главных улицах. До начала коллективизации, которая в Сибири началась на пять лет позже, чем в России, Кривошеино было маленькой деревней, но затем, особенно после войны, когда здесь был сделан районный центр, его население очень выросло: сюда хлынул народ из соседних деревень, не желая работать в колхозах. Сейчас здесь три предприятия: маслозавод, льнозавод и промысловый комбинат. Дома в селе все деревянные, преимущественно одноэтажные, хотя встречаются и в два этажа, кирпичное здание только райкома. На главной улице находятся одноэтажный универмаг, где продается все, начиная от меховых полушубков и кончая грампластинками, почта, сберкасса, аптека, фотоателье, парикмахерская, три продовольственных магазина, булочная и столовая. В столовой я довольно прилично, хотя и дорого пообедал и выпил стакан вина. Мои товарищи не проявили такую же умеренность, и уже к середине дня многие были довольно пьяны.

Часам к четырем комендант вызвал меня, перед ним лежало мое вскрытое дело. Разговор был довольно короткий. Комендант спросил примерно так: как же я дошел до того, что меня сослали? Я ответил довольно сухо, что, мол, сослали, ничего не поделаешь. «Ну ничего, — сказал комендант, — будешь работать — уйдешь по половинке, не будешь — добавим еще». Он прибавил, что у него в районе вообще хорошие показатели. «Хорошие показатели» были, по его словам, такие: более трети ссыльных бежало или совершило еще какие-то проступки, за которые попало в лагеря, около половины отбыли «от звонка до звонка» и остальные ушли «по половинке». В других районах, как я мог его понять, соотношение было еще хуже. К этой статистической выкладке живой иллюстрацией был мой разговор в камере. Комендант дал мне подписать две бумажки. Первый бланк был предупреждением, что без разрешения милиции мне запрещен выезд за пределы района и что я понесу за это ответственность по такой-то статье Уголовного Кодекса; во втором я предупреждался, что в случае отказа работать понесу ответственность по другой статье УК.

Нам сообщили, что всех мужчин отправляют в колхоз имени Калинина — не плохой и не хороший, как говорили — а женщин в рыболовецкий колхоз в село Никольское на Оби. К вечеру за нами из колхоза должна была прийти машина. Не все, впрочем, дождались вечера. Лева сильно напился и подрался во дворе милиции с каким-то мужиком. Пьяный Борис чуть не опрокинул одну из «тунеядок» на задремавшего старшину и начал ругаться с ним. Толя и комбайнер с Кубани тоже затеяли скандал. Наши женщины, вдрызг пьяные, ходили по улицам, пели песни и вымогали деньги у прохожих. Так что комендант распорядился опять посадить их всех в КПЗ. На свободе остались только майор, старик-инвалид и я.

Часов в семь к отделению подошла колхозная машина с мешками комбикорма. В кузов забрались старик, майор, я и выпущенный из камеры Лева; остальные остались до следующего утра. В самый последний момент комендант заметил высовывающуюся у майора из кармана бутылку коньяка, выхватил ее и разбил о столб. То же днем случилось и с купленной Левой бутылкой спирта.

Вообще же я хочу сказать, что сибирская милиция произвела на меня гораздо более приятное впечатление, чем московская — в Сибири милиция все же вежливей и человечней. Это, я думаю, происходит потому, что милиция вербуется здесь из местных, пользуется уважением у населения и это уважение старается заслужить. В Москве же милиция в значительной степени состоит из провинциалов, пошедших в милицию после службы в армии или во внутренних войсках; они в чужеродной среде, чувствуют к себе плохое отношение и отвечают тем же.

Глава тринадцатая

ПРОКЛЯТИЕ ДОМУ СЕМУ!

До деревни Новокривошеино, где находится контора колхоза, около десяти километров. Дорога местами очень красива: резкие повороты и крутые склоны, поросшие соснами. Но это скорее исключение. Вообще же вся западная Сибирь огромное болото, на юге поросшее тайгой, а на севере совсем безлесое. Мы ехали мимо полей колхоза, окруженных тайгой. Но вот машина затормозила, и мы очутились посреди на редкость унылой и серой деревни, перед небольшой избой с полинялым плакатом — это была контора. Из кабины вышел человек в темной фуражке, заместитель председателя колхоза Жарков, посмотрел в бумажку и сказал, что здесь велено оставаться двоим, а двое поедут дальше, в Малиновку, большое село, которое тоже тогда входило в состав колхоза имени Калинина. По иронии судьбы здесь велено было сходить мне и Леве, чему Лева удивился, а я мало обрадовался, потому что он меня все время раздражал. Машина тронулась дальше, а мы втроем, Лева, я и Жарков, вошли в контору. В первой комнате стояло несколько канцелярских столов, за которыми сидели люди в темной одежде, как следует я их не рассмотрел, во второй за грязным столом, под аляповатым портретом Ленина сидел председатель, в черном засаленном костюме, с постным выражением лица. Раньше, как я узнал, он был парторгом здесь же в колхозе, и на лице его раз и навсегда запечатлелось выражение притворного участия и готовности «разъяснить» неясные вопросы. Был он не то чтобы горбат, но небольшого роста и с головой, вросшей в плечи, в колхозе его за глаза иначе как «горбатый» не называли. Как у многих людей с явным физическим недостатком, выросших в грубой среде, где над недостатком этим могли посмеяться, в нем была, по-видимому, внутренняя озлобленность и мстительность. Нас он встретил довольно любезно и попросил садиться, мы с Левой сели на скамью напротив стола, а Жарков сбоку от председателя.

Жарков ранее сам был председателем в Малиновке, а затем, по решению райкома, два колхоза слили, и он стал здесь заместителем. Малиновские колхозники были крайне недовольны объединением: они стали получать на трудодень в полтора раза меньше, калининские же колхозники стали получать несколько больше, чем раньше. Теперь было райкомом вновь принято решение о разделении колхозов, через неделю после нашего прибытия Жарков опять стал председателем в Малиновке. Сам он был из рабочих, был послан в колхоз во время очередной кампании по «усилению кадров», но пользовался у колхозников очень большим уважением. Я не раз потом слышал: вот Жарков это да, Жарков это председатель; к нашему же председателю, Герасимову, отношение было безразличное и ироническое. Про него говорили: ни рыба, ни мясо.

В нашей беседе Жарков почти никакого участия не принял, как и я; говорил в основном Лева, у которого не прошел еще хмель. Говорил он в общем-то правильно, но так как то, что он говорил, было сейчас совершенно не к месту, и вдобавок он повторял одно и то же несчетное число раз, то впечатление получалось самое бестолковое. Начал он с обличений: сельское хозяйство-де у нас развалено, колхозы все нищие, а что пишут в газетах это вранье. Председатель осторожно возразил, что города ведь снабжаются продуктами и сам Лева ест каждый день, значит колхозы свое дело делают. Далее Лева перешел к тому, что хочет работать по своей специальности, то есть автослесарем, тогда будет хорошо работать; если же заставят делать что-нибудь другое, то на хорошую работу пусть не рассчитывают, ничего-де другого он делать не умеет. Жарков сказал, что колхозной работе научиться не трудно, и спросил меня, где работал я. Я сказал, что главным образом в газетах. Оба председателя развели руками: если автослесарь им и мог на что-нибудь понадобиться, то уж своя газета вовсе ни к чему. Лева продолжал с пьяным жаром что-то объяснять, а я вышел на воздух; мне разговор изрядно надоел и пользы от него я не видел.

Я хотел узнать у кого-нибудь из местных жителей, не сдадут ли мне комнату, и расспросить, как тут вообще живется.

— Вот сослали меня к вам, неизвестно зачем, — как бы иронизируя над своей городской бесполезностью, обратился я к первому встречному, на вид угрюмому мужику.

— Я сам такой же, как ты, — сурово ответил тот, — уже третий год здесь.

Второй, к кому я обратился, тоже оказался ссыльным. Третий был, вероятно, пастух, у него из-за пояса торчала рукоять бича. Он мне очень обрадовался: оказалось, что и он ссыльный, дальше я о нем еще скажу. Он предложил мне тут же оставаться жить у них в «цыганской избушке», некоем подобии общежития для «тунеядцев». Тут трое или четверо ссыльных, в том числе и мой новый знакомый, собрались у невысокого амбара, где была кладовая. Через несколько минут на мотоцикле подъехал кладовщик. Из любопытства я заглянул внутрь, чтобы посмотреть, что дают «тунеядцам». Они взяли только бутылку подсолнечного масла и несколько неуклюжих ковриг хлеба, ничего другого, как мне показалось, в кладовой и не было. Всё кругом было так убого, что мне стало тоскливее, чем в тюрьме.

— Ну, прощай, пора ехать скот пасти, — сказал мне пастух-«тунеядец», и я вернулся в контору, размышляя над тем, что из трех первых встречных трое оказались ссыльными.

Лева, видимо, так уже надоел председателю, что тот решил нас здесь не оставлять, под тем предлогом, что нас поместить негде. Нас решили отвезти в соседнюю бригаду, в Гурьевку, маленькую деревню в восьми километрах отсюда. «Там пруд хороший, — сказал Жарков, — будете рыбу ловить». Снова в кузове грузовой машины, на этот раз пустой, мы добрались до Гурьевки.

Возле недостроенного или, наоборот, полуразрушенного дома какая-то женщина, как мне показалось, очень старая и измученная, собирала кирпичи из кучи и носила их в дом. Тут же крепкий мужчина лет пятидесяти грузил кирпичи на телегу. Это и был бригадир Шаповалов, на вид добродушный и хитрый хохол, наш новый начальник. Он нас встретил дружелюбно, хотя и сказал, что поместить ему нас негде. Пока что повел к себе домой, сказав, что «баба на три дня уехала». В доме, правда, было сиротливо, может быть от сломанной печки, бригадир хотел класть новую и для нее возил кирпичи. Лева шепнул мне, что надо, дескать, угостить бригадира; я дал два рубля, Лева сбегал в магазин через овраг, купил поллитра, и мы втроем выпили за наш приезд, закусив кислой капустой и неудобоваримым, похожим на глину хлебом, выпеченным бригадировой женой. Шаповалов обрадовал меня, сказав, что у них в деревне несколько человек ушли «по половинке», при этом он добавил, что все тут зависит от него, какую он даст характеристику. Я твердо решил не уклоняться от работы и «тянуть на половинку», так как считал это единственным для меня средством сократить срок пребывания в ссылке.

Услышав, что сегодня в деревне в клубе кино, Лева тотчас загорелся идти в клуб, но я отказался, и Лева пошел один, предварительно заглянув в магазин и еще как следует выпив. Я остался у бригадира, помог ему немного складывать кирпичи, а потом прошелся по деревне. Поздно вечером мы улеглись с Левой спать на полу, расстелив наши плащи и отложив все заботы на завтра, по русской пословице: утро вечера мудренее.

Основным вопросом было, где жить. Лева, очутившись со мной вместе в незнакомой деревне, стал жаться ко мне, как цыпленок к наседке, и просил, чтоб мы устроились как-нибудь вместе, но я был решительно против того, чтобы жить вместе с Левой. Еще вечером я дошел до коровника и разговорился со сторожем, который сказал, что ссыльного едва ли кто из колхозников пустит к себе жить. Однако утром бригадир обрадовал меня, что он договорился с заведующей клуба, Верой, что она пустит меня на квартиру. Это была вчерашняя изможденная женщина. Леву он обещал устроить к одинокой бабке, Аксинье, когда та вернется из соседней деревни.

Первый день бригадир дал нам отдохнуть, и я смог осмотреть деревню. Она располагалась как бы на двух холмах по краям пологого оврага, где когда-то протекал ручей, потом ручей перегородили примерно посредине деревни и сделали пруд. Пруд здесь называли плотиной, так и говорили: «Пойду искупаюсь в плотине… Пойду белье полоскать в плотине…» Когда-то в деревне было свыше восьмидесяти домов, теперь осталось только тридцать два, кое-где по краям стояли еще полусгнившие срубы, а от некоторых и следа не осталось. На той стороне, откуда мы въехали и где стоял бригадирский дом, дворов было мало, на противоположной они тянулись длинной улицей вдоль низины, в глубине за ними справо стояло еще несколько домов, а левее, еще дальше, был скотный двор. Так что вся деревня производила впечатление довольно хаотичной разбросанности.

Избы были по большей части старые, четырех-, редко пятистенные, срубленные, как обычно в России, и крытые — те, что побогаче, шифером, а те, что победнее — дранкой. Участки довольно большие, 0,2–0,3 гектара, обнесенные плетнями. На участке сажают только картошку, да возле самого дома немного луку, моркови и огурцов, огурцы вызревают здесь к августу очень крупные и невкусные. Никаких плодовых деревьев или кустов на приусадебных участках нет, хотя в лесу кругом довольно много дикой смородины и малины. На тех же участках, где раньше росло немного смородины или малины, ее всю выкорчевали и тоже посадили картошку. Вместе с тем они покупают в магазине привозное дорогое смородинное варенье в банках и очень своей покупке радуются. У двух стариков в деревне небольшие пасеки — по пять или шесть ульев, мед стоит два с половиной рубля литр. В домах стены и потолки изнутри побелены известью, полы в домах побогаче покрашены. Окна очень маленькие, рамы вделаны намертво, без форточек, так что открыть окна нельзя. Только в одном строящемся доме делали, как здесь говорят, распашные рамы. В каждом доме большая печь со сводом, ее топят только в те дни, когда нужно печь хлеб, ежедневно готовят и отапливают избу с помощью маленьких железных печек; такие печки в гражданскую войну назывались «буржуйками», и здесь их называют «железками». Летом многие выносят их во двор, потому что в доме становится слишком жарко. Такая печка дает сильный жар, но чтобы зимой поддержать температуру, ее нужно топить непрерывно, потому что она тут же остывает. Комнаты уставлены преимущественно покупной мебелью: круглыми столами, двухстворчатыми шкафами, которые здесь называют шифоньерами, и железными кроватями с сетками — первым признаком благосостояния. Кое-где сохранились старые самодельные деревянные кровати и четырехугольные столы. В одном доме установлен кожаный диван — предмет явных насмешек и тайной зависти остальных колхозников. На диване, впрочем, никто не сидит и тем более не лежит — он накрыт чистым белым чехлом и предназначен для обозрения. Избы, как правило, разделены на две половины, в первой варится пища для себя и для скота и семья обедает, во второй ночью спят, а днем она преследует чисто декоративные цели: постели накрыты покрывалами, одна на другую наложены подушки, а на стене — написанный на клеенке масляными красками коврик: лебеди плавают в пруду на фоне белого замка или всадник выезжает из замка на толстом коне, а его провожает дама в пышном белом платье. Коврики такие продаются в Томске по десять рублей за штуку; в домах победнее ковриков нет. Почти во всех домах висят иконы, но отношение к религии крайне индифферентное, в Бога, пожалуй, никто и не верит, а старики говорят так: кто-де его знает, есть ли Бог или нет. Один только старик регулярно раз в год ездит в Томск помолиться в церкви, так как в районе ни одной церкви нет. К избам сделаны хозяйственные пристройки для скота, — стайки, как они здесь называются, — но новорожденных телят и поросят держат прямо в доме. Во многих домах есть радиоприемники, но половина из них сгорела, потому что ток в сети все время резко меняет напряжение. Электричество проведено в деревню три года назад, ток на весь колхоз дают две динамомашины, работающие в Новокривошеине; ток дают главным образом на время дойки: утром, в обед и вечером до 11 часов.

Деревня появилась после строительства Транссибирской магистрали, когда сюда переселились выходцы из Белоруссии. Так они и попали из болота в болото, ничего другого не увидев. Сначала селились преимущественно хуторами. После коллективизации начали съезжаться в деревню, деревня очень разрослась, но после войны народ стал уходить, и вместо восьмидесяти дворов, как я уже говорил, стало тридцать два, причем на них приходится всего пятнадцать трудоспособных мужчин. Пережитки белорусского говора до сих пор сохранились в языке местных крестьян. Соседняя деревня, Ивановка, наполовину состоит из переселенцев из Латгалии; в Ново-Истамбуле, в десяти километрах отсюда, живут татары, немного дальше — поляки, так что край в этнографическом отношении богатый.

На следующий день после приезда я написал письмо отцу, — с дороги мы не имели права писать писем. Ответ пришел через две недели: письма, даже авиапочтой, шли очень долго. Отец писал, что он живет на даче, его часто навещают мои друзья. У него был еще один удар, но теперь стало лучше. Еще он писал о хлопотах о моем освобождении. Сразу же после суда мои друзья пригласили хорошего адвоката, который, ознакомившись с материалами дела, подал жалобу в Московскую городскую прокуратуру. Как я узнал позднее, в это время у всех сложилось впечатление, что я выслан по инициативе районного отдела КГБ, а это, как сказал адвокат: «Не те люди, которым дано нарушать законы». Мнение о районной инициативе сложилось вот почему. Когда Гинзбург накануне публикации своего малоприятного письма в «Вечерней Москве» был у редактора со своим опекуном из КГБ, тот расхвастался: вот, мол, мы в КГБ применяем новые методы работы, не сажаем людей, не высылаем, а перевоспитываем. Гинзбург осторожно заметил, что, напротив, как ему известно, только что при участии КГБ выслан из Москвы некий Амальрик. Всполошившийся опекун стал звонить в разные инстанции КГБ, и никто ничего ему относительно меня не мог сказать, пока он не позвонил оперуполномоченному КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко, и тот подтвердил ему факт моей высылки. Отсюда мои друзья заключили, что решение о моей высылке принято районными истанциями и потому будет легко добиться его пересмотра. Однако я считал, что решение о моей высылке принято Московским управлением КГБ, а районный уполномоченный только непосредственно руководил слежкой за мной и организацией судебного процесса. Как выяснилось в дальнейшем, я был прав. Что же касается жалобы адвоката, то через два месяца Московская прокуратура отклонила ее без каких-либо мотивировок.

Как мне казалось, вопрос с моим жильем в Гурьевке решился; надо было подумать, что есть. Бригадир написал нам с Левой записки в кладовую, и мы пошли к кладовщице. Из кладовой снабжались открытые в деревне на летний период ясли, так что там были яйца, сахар, хлеб, подсолнечное масло и даже немного сливочного. Я спросил, будет ли мясо. Оказалось, что мясо будет только тогда, когда в колхоз пришлют из города студентов и рабочих помогать на уборочных работах. Нам все продукты отпускались в счет будущего заработка в колхозе, по рыночным и магазинным ценам. Сама кладовщица никаких цен не знала, она только записывала в ведомость, что мы берем, и сдавала в конце каждого месяца в контору. По скольку отпускать нам хлеба, сахара, масла и яиц, кладовщица тоже точно не знала и отпускала, сколько мы просили, а молока полагалось только литр в день на человека. Когда в первый день я попросил на ферме два литра, чтобы не приходить на следующий, мне довольно грубо ответили: «Знаем мы вас, сегодня мы вам дадим два литра — а завтра вы на работу не выйдете! Не вы здесь первый, не вы последний!» Молоко отпускалось по 20 копеек литр, т. е. тоже по рыночной цене, тогда как государственная закупочная цена у колхозов — 12 копеек литр.

На второй день вечером я перебрался к Вере. Оказалось, ей сорок шесть лет, муж ее недавно умер, и она осталась с пятью детьми — четырьмя мальчиками, старшему из которых было четырнадцать лет, а младшему четыре, и шестилетней девочкой. Приятелем ее мужа был секретарь Кривошеинского райкома Пупов, который и устроил ее в эту деревню заведывать клубом; по совместительству она еще заведывала клубом в Ивановке, в восьми километрах от Гурьевки, но там почти не бывала. За два клуба она получала 70 рублей в месяц. Всю жизнь она прожила в городе, по специальности была телефонисткой и в деревне чувствовала себя крайне нескладно. Естественно, она обрадовалась жильцу, который мог помочь ей по хозяйству. Новокривошеинский сельсовет дал ей полуразвалившийся дом, который теперь она приводила в порядок: месила глину и замазывала щели, а печник ставил ей печку. Я помогал носить песок и разговорился с печником. Это очень выгодная специальность: сложить печь — это три дня работы, а стоит 45–50 рублей, так что в месяц печник зарабатывает примерно 300 рублей, в среднем в десять раз больше колхозника. Мне стало понятно, почему в России печники предпочитают работать по вольному найму и попадают в «тунеядцы».

Нельзя сказать, чтоб жизнь у Веры меня особенно устраивала. Четверо детей (старший был в интернате) постоянно дрались и ругались друг с другом, главным же образом с матерью. Маленькая, изнуренная и раздраженная женщина, она непрерывно кричала на них: «Паразиты проклятые! Чтоб вы сдохли! Хорошие дети вон умирают, а эти паразиты — так ни один не сдохнет!» Те только смеялись на эти пожелания. Когда мы садились есть и она ставила к чаю тарелку сахара, то не успевал я опомниться, как один залезал в нее руками, другой ногами, третий прямо ртом, так что сахару вмиг не оставалось, а если я хотел съесть яйцо, то маленькие дети глядели мне в рот и канючили: «Дай яичко!» Старшие мальчики, как мне кажется, были по натуре не плохие, но их немного уже ожесточила бестолковость матери, безотцовщина и бездомность, так как старшим пришлось жить в детдомах и в интернатах.

Лева устроился у бабки Аксиньи более сносно и усиленно зазывал меня к себе, говоря: я, мол, спокойно и хорошо живу, а ты, мало что на работе надрываешься, еще и здесь воду таскаешь на огород да дрова колешь. Но когда я, было, согласился перейти к нему, решив, что лучше жить с одним Левой, чем с четырьмя детьми, то Вера очень обиделась, и я остался. Конечно, ей не хотелось, чтоб я уходил, потому что она, особенно зимой, боялась остаться одна, и еще она, видимо, строила свои женские планы относительно нашей дальнейшей жизни. Однако мне долго прожить у нее не удалось. В сельсовете ей сделали внушение: как это она, заведующая клубом, и вдруг пустила к себе в дом тунеядца! Расстроенная Вера решила звонить секретарю райкома, который один в районе мог решить этот вопрос. Три дня она не могла до него дозвониться, тем временем наши отношения стали портиться, так как и мне стало у нее жить невмоготу. Я, было, решил перейти к Аксинье, но та довольно прохладно отнеслась к моей просьбе. Выяснилось, что шестидесятилетняя Аксинья строила те же планы относительно Левы, что и Вера относительно меня, так что я был бы там лишним. Из этого, правда, ничего не вышло, и впоследствии Аксинья несколько раз звала меня к себе на квартиру, но я уже твердо решил ни к кому на квартиру не идти.

Еще в день нашего приезда бригадир обмолвился, что есть какой-то дом за плотиной, где жили «тунеядцы», но он совсем разрушен. Вот я и пошел осмотреть этот дом. Дом стоял не на главной улице у плотины, а во второй линии, самым последним. В доме мне очень понравилось, стояла сильная жара, а там было прохладно. Дом был четырехстенный, с одной большой комнатой в 30 кв. м., с тремя оконцами — одним на восток и двумя на север, с дверью из полуразрушенных сеней, южная стена была сплошная, так как зимой дуют холодные южные ветры. Справа от двери была не печь, а кирпичная плита с двумя конфорками. В комнате стоял шаткий остов деревянной кровати, такой же, какая была у Ван Гога в Арле, и большой стол, весь изрезанный надписями: здесь были «Саша», «Вова», «Надя» и многократно повторяющиеся загадочные «Тир и Эт», а также вырезанное аршинными буквами поверх всего известное короткое русское слово. Дом был весь трухлявый, нескольких стекол в рамах не было, электричество было отключено, но жить в нем было вполне можно, во всяком случае летом. При доме была еще одна достопримечательность: большая уборная с выгребной ямой. Во всей деревне уборных было, может быть, четыре или пять, большинство жителей присаживалось где придется. Мы с бригадиром заделали пустые рамы толем: стекла не было, он обещал, что электрик подключит электричество, как только приедет в деревню, и я перешел сюда жить, перенеся свои вещи от Веры. Кладовщица дала мне два ведра, рукомойник, две алюминиевые миски, ложку, вилку, топор, пилу, кастрюлю, чайник, маленькую сковородку и матрас, сшитый из двух мешков, а бригадир привез старую железную печку. Я поставил печку во дворе, набил матрас сеном, купил в магазине бидон для молока и нож, и зажил своим хозяйством. Теперь я был совсем один.

С моим домом, как я узнал потом, была связана легенда. Когда-то здесь была конюшня одного кулака, началась коллективизация, его раскулачили, конюшню отобрали и решили из нее сделать жилой дом. Тогда кулак проклял всех, кто будет жить в этом доме, сказав, что не будет им счастья. И верно, Любочку, женщину, которая поселилась здесь, бросили ее дети, вдобавок по ночам ее стала посещать нечистая сила. Тогда она бросила этот дом и перебралась в город. Дом пустовал. Предложили было поселиться в нем приехавшей из другой деревни бабке Аксинье, той самой, у которой устроился Лева, но она отказалась. Тогда этот дом отвели для ссыльных, в начале шестидесятых годов жило их здесь более пятнадцати человек. Потом некоторые попали в тюрьму, у других кончился срок и они уехали, третьи ушли в другие деревни или сошлись с местными бабами и перешли жить к ним. За время жизни ссыльных дом обогатился новой историей: один армянин, блатной, поругался с другим ссыльным и пырнул его ножом. Тот, к счастью, выжил, армянину дали всего два года, а за другим так и осталась кличка Резаный. Дальнейшая история Резаного довольно типична для Сибири. Работал он очень плохо, так что его однажды бабы на сенокосе даже граблями побили, но все же работал. И вот, когда ему уже недолго оставалось до конца срока, он вдруг работать в колхозе совсем бросил, удил рыбу, собирал грибы, а иной раз сосед давал ему немного хлеба. Так он и жил, пока однажды совсем не исчез. Скитался где-то в тайге, потом скрывался в Томске. Вскоре после нашего прибытия милиция его поймала, и его должны были судить. Что с ним стало дальше, я не знаю. Кроме мужчин, в доме жили и ссыльные женщины. Особо удивительной с точки зрения местных жителей, была молоденькая семнадцатилетняя сектантка. Она отказывалась работать на советскую власть, говоря: поставьте меня на двор к какому-нибудь хозяину, на него я буду работать, а на коммунистов я работать не буду. Приезжал председатель ее уговаривать, потом милиция ей угрожала. Она твердила одно: с телом моим вы можете сделать, что хотите, но моя душа вам неподвластна. Так прожила она месяц, а потом ее куда-то забрали. В Кривошеине при мне было несколько сектантов, но, как правило, они здесь задерживались до первых выборов. Как только они отказывались голосовать — а они это всегда делали — их ссылали далее на север, вниз по Оби. С еще одной женщиной жившей в этом доме, я сам вскоре познакомился. Ее звали Надя, года два назад она перебралась жить в Новокривошеино, где сошлась с одним ссыльным, из блатных. Ее выслали из Краснодарского края, беременную; месяца через четыре после приезда в Гурьевку она родила. После рождения ребенка она подала прошение об освобождении, но ей было отказано. Неизвестно, как прожила бы она с ребенком, без денег, в одной комнате с озлобленными и пьяными ссыльными, но ее приютила одна местная, Надя Кабанова. Последние две зимы дом пустовал, а летом там поселяли томичей, приезжающих на уборочные работы. В деревне упорно говорили, что там водится нечистая сила: то одна баба видела, как оттуда черт выходил, то тракторист прилег там в жаркий день отдохнуть и чувствует сквозь сон, как его кто-то душит, а подняться не может, насилу вырвался и убежал. Зимой, когда я жил один в доме, я слышал ночью, как кто-то идет вдоль глухой стены, где стояла моя кровать, и звенит цепями. Можно было подумать, что это бродит бывший владелец конюшни, закованный в кандалы. Но может быть все объяснялось и проще: недалеко от дома была кузница, и ветер гремел старым железом.

Глава четырнадцатая

МОЯ РАБОТА. ССЫЛЬНЫЕ

24 июня началась моя работа в колхозе, в восемь утра бригадир зашел к Вере, где я тогда жил, давать мне первый наряд. При первой встрече бригадир произвел на меня приятное впечатление, и хотя оно в дальнейшем несколько раз менялось, первое впечатление в общем было верным. Звали его Петр, или, как он сам говорил, Петро Алексеевич Шаповалов; было ему шестьдесят лет. В деревне рассказывали, что его отец был бандитом во время гражданской войны на Украине, сам Шаповалов на него якобы донес, и отца сослали в Сибирь. А когда после коллективизации на Украине начался голод, то и Петр Шаповалов добровольно поехал вслед за отцом. Коллективизация была самым ярким и жутким из вынесенных им впечатлений. Он вспоминал, как в начале тридцатых годов один маленький мальчик, увидев бегущего по улице украинского села поросенка, закричал: «Дедушка, смотри скорей, какой чудной зверь бежит!» так старик даже заплакал: вот в какое время растут дети — поросенок в диковинку. Иллюстрация к тому времени, когда от голода погибли миллионы крестьян. Рассказывал он, как тысячи людей сажали по доносу, не кормили и почти не давали пить — так они сотнями и гибли в милицейских камерах, до суда дело и не доходило. Едва он обзавелся хозяйством в Гурьевке, как и в Сибири началась коллективизация, больше ехать было некуда. Однако хитрый хохол не растерялся. Сначала он работал в колхозе кузнецом, потом кладовщиком, а после войны его как фронтовика сделали председателем. Колхоз тогда был маленьким — только одна деревня. Время председательствования Шаповалова колхозники вспоминают недобрым словом; один старик говорил, что это «от его лютости» разбежался народ из Гурьевки. Но, я думаю, дело было не в лютости Шаповалова, а в лютости времени, когда во всех колхозах работали задаром, а с приусадебного участка платили огромный налог. И сейчас колхозники с ужасом вспоминают два страшных слова: налог и лесоповал. На зиму колхоз был обязан поставлять всех здоровых мужчин в ближайший леспромхоз на лесоповал. Жили они за колючей проволокой на положении обычных заключенных, за побег получали несколько лет лагерей. Весной их отпускали на работу в колхоз, зато всех незамужних и бездетных женщин сгоняли на лесосплав. Вот Шаповалов и обязан был регулярно поставлять рабочую силу. Ему несколько раз устраивали темную, когда время подходило к зиме, но от лесоповала это не спасало, эту повинность отменили только после смерти Сталина. Когда колхозы укрупнили, Шаповалов остался в Гурьевке бригадиром и, как все говорили, стал помягче. Лет пять назад он вступил в партию, чем очень гордился.

Шаповалов дал мне наряд рыть ямы и ставить пасынки к столбам. Из Новокривошеина в Гурьевку шла электрическая линия, многие столбы покосились и вот-вот грозили упасть, теперь к ним подвезли комели. Надо было врывать их и прикручивать к ним столбы проволокой. Пока, впрочем, проволоки не было. Бригадир привел меня на большое вспаханное поле за деревней, посередине которого тянулась цепочка столбов, дал мне в руки лопату и палочку-измеритель, рыть надо было на глубину полутора метров. Почва была исключительно твердая: на глубине полуметра начиналась плотная глина, которую нужно было долбить лопатой; вдобавок у меня не было сноровки и умения. Стояла нестерпимая жара, жалили комары, в яме было прохладнее, зато и комаров было больше. Западная Сибирь, как я говорил, огромное болото, поэтому здесь невероятное количество комаров, к вечеру у меня распухало лицо. Когда я хотел присесть по нужде, то не мог этого сделать, пока не догадался залезть на высокую березу, где наверху комаров было меньше, и оттуда сделать, что хотел. Вырыв одну яму, я едва добрел до маленького лесочка на краю поля, чтобы немного отдохнуть в тени, а от комаров разложил костер; но едва я присел на землю, как на меня полезли огромные сибирские муравьи, которые жалили почище комаров. За день я вырыл три ямы, немного, впрочем, покривив душой — вторую я вырыл на десять, а третью на двадцать сантиметров меньше нормы. Пасынки я установил с помощью одного из сыновей Веры, а засыпать ямы было делом уже легким. Позднее на хорошем грунте, в низине, за четыре часа я мог вырыть четыре ямы. Меня удивило сильно, что пасынки не только не пропитаны раствором против гниения, но даже не обожжены; они должны были очень быстро сгнить в земле. Основания столбов, врытые в землю, как я видел, уже основательно сгнили. Позднее я понял, что это вообще стиль колхозной работы: кое-как заткнуть дыры — и ладно, пусть через два года повалятся, лишь бы сейчас стояли.

На следующий день, или через день, бригадир послал со мной работать Леву, до этого он был на заготовке силоса. Мы начали каждый рыть свою яму, но Лева вскоре перешел ко мне и, пока я рыл, жаловался, что вот-де влипли в историю, страшная жара, земляная работа самая тяжелая, а работаем за палочки. Он с трудом за день вырыл одну яму и меня просил больше не рыть, чтобы «не подводить товарища».

Жалобы его, надо сказать, имели основание. Выражение «работать за палочки» или «за колы» появилось с самого образования колхозов. Дело в том, что оплата в колхозе по нормам исчисляется не в деньгах, а в «трудоднях», в совершенно произвольных единицах. Кто сколько выработает трудодней, тому столько малограмотный учетчик ставит в ведомость палочек. Палочки сейчас уже не ставят, пишут цифры, но сама система осталась та же. К концу года на общее число выработанных всеми колхозниками трудодней делят денежный и продуктовый фонд заработной платы. Раньше деньги на трудодни вообще не платили, а приходилось, например, на трудодень полкило картошки или 200 грамм зерна. Взрослый мужчина должен отработать в год 500 трудодней, так примерно и получается, так что в конце года он получал за работу мешок зерна или три мешка картошки. Три года назад колхоз перешел на денежную оплату с авансированием. На год заранее планировалась оценка трудодня в деньгах и зерне, и в середине каждого месяца колхознику за трудодни, выработанные в предыдущем месяце, выдавалась половина его денежного заработка. В конце года подводится итог, выдавалась остальная часть денег и зерно. В прошлом году, например, планировалось на трудодень 60 копеек и килограмм зерна. Каждый месяц колхозники авансировались тридцатью копейками на трудодень — в летние месяцы получается по 40–60 трудодней, в зимние — по 20–30, на ферме несколько выше. В конце года они получили еще по 15 копеек на трудодень вместо 30, так как план не был выполнен, и по килограмму пшеницы. Зерно для колхозников очень важно, они не только сами пекут себе хлеб, но кормят скот. Излишки зерна можно продавать на базаре в Кривошеине, где его цена колеблется от четырех до пяти с половиной рублей за пуд, т. е. от 25 до 35 копеек за килограмм при государственной закупочной цене 12 копеек.

В этом году авансировали опять по 30 копеек на трудодень, то есть мы с Левой на трудодень могли получить в кладовой литр молока и одно яйцо. Забегая вперед, скажу, что в июле, работая без выходных, я заработал 60 трудодней, а в августе 40; столько же в среднем заработали и остальные колхозники. Прожить на эти деньги в месяц было очень трудно. Я, например, взял в кладовой килограмм сливочного масла за 3 р. 60 коп., — это 12 авансируемых трудодней. Выходит, я почти целую неделю работал по десять часов в сутки, чтобы купить килограмм масла. Между тем, поскольку мяса нам не давали, а молока — только литр в сутки, прожить без масла при тяжелой физической работе очень трудно. Ежедневный литр молока обходился в месяц в 6 руб., т. е. от трети до половины моего месячного заработка, а между тем в жару все это молоко можно было незаметно выпить за завтраком. Так как ссыльные, пока в кладовой есть продукты, берут столько, чтобы можно было прожить, они постепенно залезают в долги колхозу, и чем больше они работают, тем больше становятся должны. Правда, к концу года, когда они получают остающиеся на трудодень деньги и продают зерно, долг несколько уменьшается, но все равно остается. Раньше, когда несколько человек отпустили по половинке, им «простили» что-то по ста с лишним рублей долга, но теперь подобную практику отменили. Живи как знаешь!

Низкая заработная плата еще более понижалась тем, что все продукты в магазине и те, которые кладовая получала из магазина, как сахар и крупы, продаются с поясной наценкой. На Севере существует система поясных коэффициентов зарплаты: чем севернее зона, тем большая процентная надбавка делается к основной зарплате, в промышленности, конечно; сельского хозяйства это не касается. Однако соответствующие надбавки делаются и к розничным ценам на продукты, кроме того, еще за доставку в сельскую местность. Так, бутылка водки в Москве стоит 2 р. 75 к. (без посуды), а в Гурьевке — 3 р. 05 к., сахарный песок соответственно 90 к. и 1 р. 06 к., и так все продукты за немногими исключениями. Хлеб, овощи, молоко и мясо у колхозников свои. Хотя почти все держат скот, цены на мясо в районе очень высокие. Так, баранина летом доходит до 3 руб. за килограмм, свиное сало до 4 руб., зимой соответственно до 2 и до 3 рублей. Колхоз впоследствии продавал нам говядину что-то около двух рублей за килограмм. Так что прожить на 15 рублей в месяц, не имея своего хозяйства, — головоломная задача.

Как же выходили ссыльные из этого положения? Выход был простой: сойтись с какой-нибудь местной женщиной и жить у нее, — как говорили, «поджениться». Способ этот рекомендовали и одобряли и в милиции; там понимали, что иначе ссыльным в колхозах не прожить. Кроме нас с Левой, в деревне было еще четверо ссыльных, все они жили у баб. С одним из них, Федей, я познакомился еще, когда первый день рыл ямы, а он поблизости пас деревенских коров. Он из Краснодара, ему около пятидесяти лет; как «тунеядец» он был выслан на пять лет, из них отбыл в Гурьевке уже два года. Здесь он, поняв что к чему, быстро сошелся с местной бабой, Катей, горькой пьяницей, с двумя девочками-подростками, но зато и со своим хозяйством: домом, коровой и поросятами. Зимой он работал в колхозе, а летом вместе с Катей пас личный скот колхозников, впрочем, пас он один, а Катя только числилась пастухом. Меня удивило, как мало получает здесь пастух: за корову рубль в месяц, за овцу сорок копеек и еще немного молока и зерна, всего выходило рублей шестьдесят, тогда как в России пастух за в два раза меньшее стадо получает 150 рублей и вдобавок весь сезон поочередно кормится в домах у хозяев. Однако для Феди и это было хорошим заработком, в колхозе он никогда столько бы не заработал. Если же разделить этот заработок пополам с Катей, то выходило примерно как и в колхозе.

Другой ссыльный, Санька, лет тридцати, тоже «тунеядец» из Краснодарского края, пас колхозных нетелей. И он жил у местной, сорокалетней доярки Нади Кабановой, костлявой, как рабочая лошадь, тоже с двумя детьми: шестнадцатилетней девочкой и четырнадцатилетним мальчиком. Третий ссыльный, Ленька, тоже лет под тридцать, высокий и курчавый, как цыган, отбыл за бандитизм десять лет лагерей строгого режима, куда попал прямо из детдома, и получил два года ссылки как дополнительную меру. Здесь он сошелся с бабой лет сорока, Аксиньей (не той, у которой жил Лева), бабой решительной и властной, и у нее было двое детей. При мне он работал конюхом, но, можно сказать, ничего не делал, кони бродили по деревне как дачники. В августе у него кончился срок, он пожил еще немного, поругался с Аксиньей и уехал из Гурьевки. Аксинья, конечно, была огорчена, но хорохорилась и кричала: что я-де плакать буду, все равно одна не останусь, Хрущев еще тунеядцев пришлет! Ленька, уехав из колхоза, работал где-то в Томске, потом в Батуми грузчиком, но вскоре опять попал в тюрьму и получил год лагерей, кажется, как «чердачник». Из лагеря он писал, что вернется назад в Гурьевку.

Четвертый ссыльный, тридцатипятилетний Валентин, высокий и толстомордый, работал раньше в какой-то электромонтажной организации под Москвой техником или прорабом и получил пять лет лагерей и два года ссылки за крупное хищение. Так как после лагеря месяца три он находился в дороге, а срок шел один за три, то в Гурьевке он пробыл немногим больше года, тоже сойдясь здесь с одинокой сорокалетней бабой, Нюшкой. При мне он работал на молочной ферме дояром-мотористом, то есть следил за мотором и вакуумной системой для дойки. В сентябре у него кончился срок, он не уехал из Сибири, а устроился работать в Кривошеине, в контору «Сельхозтехники»; в начале следующего, года перебралась в Кривошеино и его подруга. Несмотря на солидные замашки, был он пустомеля и пьяница.

К счастью для меня, рытье ям оказалось выгодной работой — за каждый установленный столб начисляли полтора трудодня, благодаря этому я и заработал в июне и в июле в общей сложности 70 трудодней. Работа на силосе и сене, куда меня потом поставили, оплачивалась гораздо ниже. Но сначала закончу со столбами. С перерывами я поставил в общей сложности пасынков двадцать пять, я их еще в августе ставил, кроме того, их ставил Лева, потом колхозники, потом бригада томичей под моим началом. При большой потребности в рабочих руках в колхозе на пасынки было затрачено много человеко-дней. Много сил еще было затрачено на пилку, ошкуривание и подвоз пасынков, — я тоже занимался этим. Наконец, столбы начали прикручивать, прикрутили шесть или семь, и кончилась проволока. Так дело и было брошено — ни на это лето, ни на следующее к столбам никто не прикасался; ни один, к счастью, пока не упал, хотя многие покосились сильнее Пизанской башни. Это частная иллюстрация вообще распространенного колхозного явления: делать с надрывом и дела не кончать. Рыть полутораметровые ямы для столбов лопатой было крайне тяжело, даже ручным буром можно было это сделать раз в десять легче и быстрей. Бур в колхозе был, однако предпочитали в горячую пору заготовки кормов отрывать людей надолго для других работ, чем наладить бур в кузнице. Столбы, как я писал уже, даже не обжигали: что обжигать, эти сгниют поставим другие! Наконец, вообще вся работа пошла насмарку, потому что проволоки не было в колхозе. Неужели проволоки нельзя достать?! Начали несколько лет назад строить в Гурьевке гараж для тракторов — стоит несколько лет недостроенный сруб, зимой его понемногу растаскивают на дрова. Этим летом, что я приехал, поставили новый сруб для яслей — на следующее лето они так и не были достроены; их ожидает, я думаю, судьба гаража, а обошлись они колхозу не дешево. Ясли не достроили, а уже начали строить новый амбар. На следующее лето амбар так и стоял недостроенный, а рядом уже расчищали площадку, чтоб строить новую сушилку. Дальше, по ходу рассказа, я еще приведу много примеров разбазаривания человеческого труда. Это происходит, я думаю, в основном потому, что труд нищенски оплачивается. Что, дескать, экономить на том, что и так ничего не стоит?! И кроме того, дело еще в психологии колхозника — психологии межеумка, который перестал быть крестьянином, но не стал рабочим и которому все равно, что будет с плодами его труда. И еще: колхоз — крупное хозяйство, а приемы хозяйствования все еще единоличные, «поправляют» ту или иную отрасль хозяйства, словно поправляют плетень у себя на огороде.

Следующая работа, с которой я познакомился, — заготовка силоса. Утром возле магазина собиралось человек пятнадцать баб, девок, подростков и мы с Левой. Колесный трактор с тележкой увозил нас километров за пять в тайгу, где на небольших лужках и косогорах, где не смог бы развернуться трактор с косилкой, бабы косили траву на силос вручную. Несколько человек, преимущественно девочки лет пятнадцати, сгребали граблями скошенную траву в кучки, потом подъезжал грузовик или же опять колесный трактор с прицепом, тогда подростки лет шестнадцати вилами закидывали туда траву, а кто-нибудь один приминал сверху. Никакого точного соотношения между теми, кто косил, сгребал и грузил, не было. Сегодня шестеро могли косить, трое сгребать и четверо грузить, а завтра пятеро косить, четверо сгребать и трое грузить. За день удавалось нагрузить четыре-пять машин, работали с девяти до десяти с двухчасовым перерывом на обед, без выходных; выходной объявлялся «воскресником» — считалось, что мы работаем как бы не по обязанности в этот день, а из энтузиазма. Трудодни начислялись в зависимости от числа нагруженных машин, столько-то косарям, столько-то грабельщикам и столько-то грузчикам, а между ними делились поровну, каждому выходило примерно 2 трудодня в день. Такая же система была и на сенокосе, о котором я еще расскажу. Так что возникали непрерывные ссоры и упреки, кто больше, а кто меньше работает, особенно потом на сенокосе доставалось нам с Левой, потому что при всем желании мы не могли в проворстве сравняться с деревенскими, с детства привыкшими к этой работе. Одна машина травы при начислении трудодней считалась за тонну, хотя в действительности в ней было больше. Еще ранее я был свидетелем разговора бригадира с учетчиком, из которого понял, что колхозное начальство все время занижает фактическую выработку, чтоб съэкономить на без того ничтожной заработной плате.

В первый день, когда я вышел на эту работу и начал среди просохшего болотца вслед за бабами сгребать траву с кучки, через минуту я уже ничего не видел перед собой: в глаза, в рот, в нос налезли тучи комаров, так что я одной рукой пытался орудовать граблями, а другой отбивался от комаров, очки мне пришлось снять, чтобы не смахнуть их с носа. Колхоз никому из работающих в тайге никаких средств против комаров не выдает, и купить их тоже негде. Постепенно к комарам я как-то притерпелся, но все равно не поспевал за бабами-косарями, они меня даже пожалели и сами косами сгребли за собой несколько кучек. Я еще один день работал с граблями, а потом с вилами: грузил траву на машину; работа хоть и тяжелее, но требующая меньшего проворства. Меня удивило, что работа, с которой за один день могла справиться машина, в течение двух или трех недель выполняется вручную. Ведь если бы колхоз имел маленькую механическую косилку, сразу высвободилось бы огромное количество человеко-дней. Тут снова можно натолкнуться на ту же подразумеваемую мысль: зачем покупать косилку, когда рабочая сила стоит гроши?! Отсутствие маленькой механической косилки, отсутствие бура, вообще отсутствие малой механизации — это такой бич для сельского хозяйства, что дело не поправит никакое количество комбайнов и тяжелых тракторов ДТ. Я еще буду говорить об этом, а также о нежелании колхозников, правильнее говоря колхозного начальства, хотя бы элементарно упростить и облегчить свою работу такими механическими приспособлениями, которые можно сделать не то что в колхозных мастерских, но даже в бригадной кузнице.

Машины свозили траву в бурту; впоследствии я несколько дней проработал буртовщиком, видел, как это делается. Бульдозером вырывается яма длиной метров тридцать, шириной пять-шесть и глубиной в середине два-два с половиной метра, с пологими спусками — это и есть бурта. В кузов машины заранее под траву кладется бревно с тросом; когда машина подъезжает к бурте, трактор зацепляет трос и сволакивает траву в бурту. По мере того как бурта заполняется травой, трактор приминает ее, или, как говорят, топчет. При мне первый год начали топтать трактором, раньше топтали на лошадях. Моей обязанностью было подцеплять трос к трактору, следить, чтобы трава в бурту скидывалась равномерно, и вести счет машинам. Получал я полтора-два трудодня в день, в зависимости от числа машин. Машин приходило в день около двадцати, из них 4–5 накошенные вручную, остальные косилкой на клеверных лугах. Когда бурта заполнялась почти до верху, ее утаптывали особенно тщательно и так оставляли до зимы.

С середины июля начался сенокос, косили косилками на тракторах и на конях. Ворошили и подгребали сено подростки на конных граблях. Полеводческой бригаде, которая, как я говорил, состояла из женщин, подростков и нас с Левой, предстояло класть копны, а потом ставить стога. На больших лугах в тайге сено было подграблено в длинные валки, вилами надо было сносить его в небольшие копны. Мы с Левой вдвоем начинали вертеть вилами такой валок, пока у нас не получался довольно большой крученый ком, на который мы еще сверху накладывали сено; дело у нас, впрочем, спорилось хуже, чем у баб. К середине дня спина уже нестерпимо ныла, а вечером, после десятичасовой непривычной работы, я чувствовал себя так, словно меня всего изломали. По мере того как на лугах сено складывалось в копны, началась установка больших стогов, в которых сено хранится до зимы. К работе этой привлекались все взрослые мужчины, главным образом трактористы. Валили березу, подцепляли ее тросом к трактору, и тот волочил ее по полю, останавливаясь возле копен, а мы быстро переваливали сено из копен на березу, один стоял на ней и более или менее равномерно распределял сено. Когда забрасывать сено становилось из-за высоты стога уже трудно, трактор подтаскивал березу к месту, откуда ее удобно было бы дотащить до деревни волоком зимой, обычно несколько стогов устанавливали рядом. Теперь предстояла самая трудная часть работы: вершить стог. Несколько копен волоком на лошадях подтаскивались к стогу, и мужчины, орудуя длинными навильниками, забрасывали сено наверх, а какая-нибудь женщина наверху конусообразно постепенно сужала стог. Наконец стог был готов, и учетчик промерял его, перекидывая через свежий стог веревку, чтобы начислить трудодни. Всем выходило полтора-два трудодня в день, тем, кто вершил, немного больше. Опять вся работа, которую мог бы быстро сделать стогометатель, выполнялась вручную, вдобавок колхозники давали себе лишнюю работу, суша сено в копнах, тогда как сразу можно было пускать трактор с березой между валками. Со мной из-за моей неловкости случилось маленькое несчастье: нога попала под березу, но, слава Богу, трактор вовремя остановили. Два дня я пролежал дома, пока не смог опять ходить, и немного отдохнул от колхозной работы. Я так устал, что эти два дня почти целиком проспал.

Затем я чистил и ремонтировал сушилку, т. е. большой амбар и навес, где должно было сушиться и храниться зерно. Там был установлен огромный сушильный барабан, он обогревался березовыми дровами. Сушилка вся уже еле держалась, мы ее, можно сказать, только залатали на один год. На следующий год, действительно, начали строить новую сушилку, не достроив ничего другого. Большую часть зерна колхоз сразу отвозит на государственный элеватор, но семенное зерно, а также предназначенное для раздачи колхозникам, сушит у себя. На сушилке, когда сушили зерно, я работал очень мало, там были в основном бабы и присланные из Томска студенты. На сушильном барабане работали двое: кузнец Иван Горбачев и Дмитрий Филимонов, по прозвищу Филимон, мужик с гонором, но бестолковый и ленивый. Нужной температуры он в сушилке не поддерживал, и все недосушенное им зерно впоследствии сгнило. Несколько раз я ездил грузчиком с машиной на элеватор, за двадцать пять километров. Рожь у нас была крайне низкокачественная, пополам с травой, но все же ее приняли, а многие машины вернули назад, значит была еще хуже.

Глава пятнадцатая

КОЛХОЗНИКИ

Постепенно я познакомился с колхозной жизнью. Колхоз был разделен на четыре бригады, по числу входящих в него деревень: Новокривошеина, Ивановки, Гурьевки и Междуречина. Гурьевская комплексная бригада во главе с Шаповаловым состояла из трех частей: полеводческой бригады, подчиненной непосредственно Шаповалову, тракторной бригады со своим бригадиром и молочно-товарной фермы. Полеводческую бригаду и ее работу летом я уже описал, состояла она из тех, кто не был занят в тракторной бригаде и на ферме; заработок у нее самый низкий, особенно зимой, когда не получается по трудодню на день, зато больше свободного времени, за исключением посевной, сенокоса и уборочной. Механизаторы: трактористы, комбайнеры, шоферы, кузнецы — колхозная аристократия. Они авансируются на трудодень уже не тридцатью, а шестьюдесятью копейками и получают при окончательном расчете не один килограмм зерна, а два. Благодаря этому с начала посевной до конца уборочной их заработки для колхоза довольно высокие, у некоторых превышают сто рублей в месяц, однако зимой они падают в четыре-пять раз. Поэтому тенденция идти в трактористы сейчас в деревне несколько ослабела. Из пятнадцати работоспособных мужчин в деревне восемь трактористов и комбайнеров (на три гусеничных трактора и два колесных, комбайны по бригадам не распределены), к механизаторам еще относятся кузнец и дояр-моторист на ферме, всего десять человек. Из пятерых остальных мужчин двое работали пастухами, один учетчиком, один бригадиром, и только один девятнадцатилетний парень — в бригаде. На ферме летом, кроме пастухов и моториста, работали только женщины, но зимой и мужчины — рабочими и возчиками. Заработки там выше, чем в бригаде, особенно зимой, в несколько раз превышая зимние заработки механизаторов. Заведующей фермой была бойкая сорокалетняя баба, Степанида Алексеевна Боровинская; если сказать о ней в двух словах — хитрая лиса. Впрочем, все ее звали просто Стешка.

В Гурьевке вообще ни к кому не обращались: Степанида Алексеевна, или Мария Степановна, или Дмитрий Иванович, а говорили просто: Стешка, Манька, Митька. Или же давали прозвища: пятидесятилетнего Дмитрия Филимонова никто иначе не называл, как Филимон, а дети — дядька Филимон; пожилого тракториста Ивана Шиканова все звали просто Шикан. В деревне было несколько Марий, их называли кого Манька, кого Машка, кого Маруська, или же давали прозвища: Манька Пасториха, Манька Горбачиха и т. д. Иногда жену называли по имени мужа, например, жену старика Петра Антипенко звали Петиха, хотя имя ее было Анна, жену старика Сергея Разуванова — Разуваниха. Только к бригадиру большинство обращалось по имени-отчеству, а те, кто помоложе, говорили: дядька Шаповалов. Я буду тоже называть здесь всех колхозников Манька и Санька, не потому, что отношусь к ним без уважения, а потому что таков стиль отношений в деревне, который я хочу правдиво описать. Меня все называли Андрей, а также, как я узнал потом, дали еще прозвище Очкастый, которое в глаза, впрочем, никто ни разу не употребил.

Хотя за последние годы заработки колхозников в колхозе возрасли, все же они недостаточны для того, чтобы прожить на них. Основным источником дохода, как и раньше, остается свое собственное маленькое хозяйство. Все колхозники держат коров, а большие семьи по две коровы, и овец. Овец бьют на мясо, а также получают шерсть, но очень короткую, годится только на носки и варежки. Если корова перестает доиться, то иногда, но далеко не всегда колхоз мог продать колхознику новую корову на льготных условиях; купить корову с рук стоит около пятисот рублей. Бык только колхозный, но за случку колхозники ничего не платят. Телят обычно выращивают для продажи государству, закупочная цена более рубля за килограмм в живом весе, или же, гораздо реже, свежуют тушу и везут продавать на рынок. Так же все выращивают свиней на сало, которых обычно режут зимой. Двухнедельный поросенок стоит десять рублей. Все почти держат кур; яйца тоже можно сдавать государству через магазин, по цене 8 и 9 копеек за яйцо. Здесь нет той болезненной для личных хозяйств проблемы кормов, которую я видел позднее в центральной России. Когда кончался колхозный сенокос, колхозникам отводили индивидуальные покосы. Дело было только за временем и рабочими руками. Доярки, особенно безмужние, не успевают себе иногда достаточно накосить к зиме, однако зимой сено всегда можно купить. Каждый в конце года получает на трудодни несколько центнеров зерна, и, вместе с картошкой, которой засевали весь приусадебный участок, этого вполне достаточно, чтобы откармливать свиней и кормить кур. В Тульской или Московской областях, например, положение совсем другое. Хотя скот и здесь держать не воспрещается и налог не взимается, многие крестьяне чуть ли не с тоской вспоминают о сталинских временах, когда брали огромные налоги и заставляли бесплатно работать в колхозах, но зато давали покосы. Сейчас же покосов не дают, кормов тоже не дают в совхозах и колхозах. Сейчас никто не принуждает колхозника сдавать государству яйца, но если он хочет получить центнер комбикорма, он должен сдать государству 200 яиц. В деревне на Оке, где я сейчас отдыхаю, на тридцать с лишним дворов — 5 коров, и поросята далеко не в каждом доме; на противоположном берегу в большой деревне всего три коровы. Так что Сибирь находится в неизмеримо более выгодном положении.

Свое собственное хозяйство колхозники ведут столь же нерационально, как и колхозное, и не имеют ни малейшего представления, во сколько им самим обходится яйцо, литр молока или килограмм свинины. Поскольку они не платят за них деньги, у них создается приятная иллюзия даровщины. Они ведь ценят свой собственный труд столь же низко, как его ценят колхоз и государство. Они не голодают, но зато обречены как бы на непрерывное служение собственной скотине. Едва они освобождаются от работы в колхозе, как тут же надо доить корову, кормить поросенка, окучивать картошку для того же поросенка и так далее.

Колхозники не прочь были пожаловаться на свою жизнь, на тяжелую работу, на те же «палочки». Но когда я их спрашивал, как бы они хотели жить, они отвечали: «А как иначе жить? Мы уж без этих палочек жить не умеем!» Мне было интересно знать, как относятся к колхозу те, кто еще хорошо помнит единоличное хозяйство. Отвечали по-разному. Некоторые хвалили очень то время, когда «каждый сам себе был хозяином». Гурьевка одной из последних подверглась коллективизации, уже во всем районе были колхозы, а гурьевские хуторяне держались. Тут, как рассказывают старики, «наехали уполномоченный за уполномоченным» — и дело пошло и поехало на отобранных конях. Другие говорили, что теперь зато работа полегче будет и — любопытный довод — постов соблюдать не надо. Все, однако, сходились в том, что к старому уже возврата быть не может, что к единоличному хозяйству колхозники вернуться не захотят, а главное, уже вести его не сумеют — «избаловались». Вспоминали еще, как жили богатые мужики: держали пасеки громадные, а сами меда и не пробовали — все на продажу, а в домах одни лавки голые стояли, теперь же самый нищий колхозник норовит купить железную кровать и радиопремник. Видимо, отсутствие своего хозяйства и неуверенность в будущем — сегодня есть, а завтра отберут — перевернули крестьянскую психологию. Сейчас, получив разрешение держать свой скот, получая хоть минимальную заработную плату зерном и деньгами, освобожденные от налога на личное хозяйство и от лесоповальной повинности, колхозники очень довольны своей жизнью. Все в один голос говорят: сейчас только и жить. И тут же начинаются жалобы на жизнь, тяжелую работу и низкую оплату труда.

Вообще, я думаю, это такой народ, из которого можно веревки вить. Если завтра власть решит из каких-либо оккультных политических или экономических соображений вернуться к единоличным хозяйствам, то каждый безропотно получит свой надел и начнет на нем пшеницу и лен сеять, если же власть решит вообще отобрать личные участки с избами вместе, поселить всех в бараках и кормить в столовых, то и это будет сделано без труда. Так что для подъема сельского хозяйства можно смело экспериментировать: повышать заработную плату и понижать, разрешать единоличный скот и запрещать. Однако, по-моему, только один эксперимент будет иметь успех: если создадут работника, который сам к себе будет относиться с уважением и не позволит над собой всякие шутки шутить, тогда он и работать будет как следует.

Пока что в колхозах существует, по сути дела, принудительный труд и колхозники находятся в совершенно бесправном положении. Так, они не имеют права уйти из колхоза иначе как в другой колхоз, их паспорта находятся в конторе, и на руки они их не получают. Отпустить могут какого-нибудь больного или увечного, или женщину одинокую, от кого уже толка нет. Для молодежи есть только две возможности вырваться из колхоза — это не вернуться домой после армии, что большинство и делает, или пойти учиться; тем, кто кончил школу, и смог поступить в техникум или институт, паспорт дается на руки. Внутри колхоза колхозники тоже находятся в совершенно бесправном положении: от них совершенно не зависит «выбор» председателя, объединение или разъединение колхозов, установление размеров оплаты и так далее. Они опутаны системой денежных штрафов и запрещений, а в спорном случае в суд на колхоз подать не могут. Это бесправие имеет обратную сторону. Колхозник знает, что его никуда из колхоза не отпустят, но зато и не выгонят, что бы он ни натворил. Сколько вреда ни принесет колхозник, его всё будут переводить с одной работы на другую или даже оставят на старом месте. Колхозников штрафуют — но делают вычеты с нищенской заработной платы, а нищему не страшен штраф, штраф страшен обеспеченному человеку. Вдобавок штрафуют так несправедливо, что это не поднимает чувство ответственности, а разлагает его.

Семей, которые были бы, по колхозной мерке, хорошо обеспечены, в деревне не так уж много, преимущественно это семьи трактористов. В самом трудном положении, пожалуй, безмужние женщины, которых на тридцать два двора приходится четырнадцать человек, или тринадцать дворов, так как две сестры держат общее хозяйство. Восемь из них живут с детьми, остальные уже старухи, дети их разъехались. У одних мужья умерли, другие развелись, третьи замужем не бывали, так как много мужчин их возраста погибло на войне. Что касается детей, то тут и ссыльные вложили свою долю, а также разные уполномоченные эпохи сталинских налогов, которые за сожительство обещали снизить налог или освободить от лесосплава. У женщин моложе сорока лет детей не так много, как бывало в деревнях раньше, обычно 2–4 ребенка. Это благодаря разрешению абортов. Один старик с усмешкой мне рассказывал, что вот у него было двенадцать детей, а теперь-де бабам много родить не дадут — «теперь детей в Кривошеине кочергой вышкребают». В деревне, где все знают жизнь друг друга, никакой аборт не остается в тайне, и деревенская общественность всегда его оживленно комментирует. Если женщина поехала в Кривошеино в районную больницу делать аборт, это называется «ехать на фестиваль» или «ехать на песни». На месте же медицинское обслуживание ограничивается фельдшером, который живет в соседней деревне, и в Гурьевку приезжает летом раз в неделю, а зимой раз в месяц.

К фельдшеру, молоденькой девушке, за помощью обращались довольно охотно, особенно женщины, ездить же в районную больницу почти ни у кого времени не было. О больницах и о врачах рассказывали друг другу самые жуткие истории: вроде того, что кто-то видел случайно в больнице, как врачи подвесили одного больного на железных крюках и поджаривали на медленном огне, а тот, кто увидел это, сам едва живым ноги унес. Какие-то другие врачи у больных кровь все время брали и за бешеные деньги продавали, пока больные совсем не окачурились и т. д. Объясняли же все это тем, что «не все врачи русские» — видимо, отголосок усиленно распространяемых при Сталине слухов о врачах-евреях, занимающихся вредительством. Вместе с тем, случись с кем-нибудь что-либо серьезное, все, конечно, обратились бы в больницу.

Несмотря на такое обилие внебрачных детей и легкость, с какой сходятся со ссыльными, в деревне есть свои твердые моральные нормы, переступать которые женщины не решаются. Например, считается совершенно невозможным, чтоб женщина сама пошла в дом к мужчине, ни к местному, ни к ссыльному. Так, я стою возле своего дома, а мимо с дойки идет доярка.

— Манька, — говорю я, — ходи сюда. — В Гурьевке вместо «иди сюда» говорят «ходи сюда».

— Нет, не пойду.

— А что так?

— Ты меня обманешь, как в прошлый раз, — отвечает Манька, а надо сказать, что она отнюдь не невинная девушка, ей под сорок и у нее двое внебрачных детей. Может быть, она совсем не против, чтоб я сам зашел к ней, но она живет с сестрой.

Детей воспитывают здесь очень странно, так что это не дети, а какие-то маленькие взрослые, чуть ли не с младенчества посвящены они в отношения взрослых, самые интимные, в хозяйственные вопросы, в ссоры с соседями, в весь тот мир, который есть исключительно мир взрослых и которого ребенку так или иначе не миновать, когда он вырастет; в детстве у него должен еще быть свой собственный мир, которого не касались бы проблемы взрослых. В деревне вообще очень распространен мат, все мужчины и почти все женщины без матерной ругани двух слов связать не могут, так же почти все они, за немногими исключениями, ругаются при своих детях, будь им три года или шестнадцать лет, все равно. И какой-нибудь мальчишка лет четырех, который только едва выучился говорить, уже загибает такие выражения, что впору пьяному Филимону. Никто его не остановит. Так же грубо, а подчас и изощренно-грубо, ругаются и девочки пятнадцати-шестнадцати лет.

В деревне два детских учреждения: ясли и начальная школа. Ясли — туда ходят все дети дошкольного возраста — открываются только на время летней заготовки кормов и хлебоуборки. Персонал их состоит из няни и заведующей, которая в то же время повариха. Заведующей в то лето, когда я приехал, была бывшая телятница, маленькая женщина пятидесяти лет, тетка Просочка. Она очень эту работу проклинала, говорила, что в тысячу раз лучше за телятами ухаживать, чем за детьми, у нее самой детей не было. Вообще она была женщина хорошая и при детях никогда не материлась. Няней была горбатенькая Поля, старушка лет под шестьдесят, она все время материла детей тоненьким голоском. Зимой ей тоже иногда давали доярки детей последить за ними. Помещались ясли в бывшей конторе, оставшейся от той поры, когда в Гурьевке был свой колхоз. В другой половине конторы помещался клуб, о котором я еще скажу.

В начальную четырехклассную школу с сентября ходило двадцать два школьника. Преподавал во всех классах высокий худой человек лет сорока с лишним, он же директор школы. В свое время он окончил учительский техникум, как и майор, вместе с которым я шел в ссылку. Учитель был вторым, после Шаповалова, коммунистом в деревне. Зимой недолгое время вместе с ним преподавала еще учительница, молоденькая девушка, которая только что кончила десятилетку в Кривошеине. Большинство детей училось очень медленно, то и дело оставаясь на второй год, а некоторые сидели в одном классе по три-четыре года. Не все, конечно. Приблизительно две трети после окончания начальной школы шли в восьмилетнюю школу в Новокривошеино, где был интернат, некоторые, недоучившись, возвращались потом назад. Десятилетка, тоже с интернатом, была в Кривошеине, из Гурьевки там училась только одна девочка.

Колхозники недоброжелательно относились к учителю, не потому, что он был плохой учитель или плохой человек, а потому что он был вне той системы принуждения, от которой они зависели, занимался, с их точки зрения, более легкой работой, чем они, получал за это больше денег, имел в то же время, как и колхозники, свое подсобное хозяйство. По этой же причине не любили продавщицу магазина, бойкую сорокалетнюю женщину, жену учителя, а также заведующую клубом. Вообще отношение к «городским» было подсознательно завистливое, колхозникам всё казалось, что в городе ничего почти не делают и припеваючи живут, пока они здесь в навозе ковыряются: своего рода комплекс социальной неполноценности. В деревне все почти были друг с другом в родне, но непрерывно враждовали, подсчитывали чужие заработки и болезненнее переживали чужой успех, чем собственную неудачу. К ссыльным тоже относились недоброжелательно, но, в отличие от отношения к учителю или продавцу, это было высокомерным недоброжелательством, хотя иной раз не прочь были сказать, что они-де сами тут «в вечной ссылке». В ссыльных видели не только чужаков, но чужаков униженных, бесправных; если в советской иерархии колхозники занимали самую низшую ступеньку, то вдруг появились люди в еще более бесправном положении, чем они, и колхозники, которые на председателя смотрят чуть не как на земного бога, а выше районного начальства и вообразить ничего не умеют, получили возможность уже сами покичиться перед кем-то: я-де колхозник, а ты тунеядец, я свободный, а ты сосланный, я и прогулять смогу, если захочу, а тебя за это судить будут. Так забитая корова, которую шпыняли все в стаде, радуется случаю боднуть еще более забитую.

«Тунеядцы», действительно, находятся в самом жалком положении. На работу их ставили обычно ту, от которой отлынивали колхозники. За три дня прогула их ожидал суд, суд мог добавить года два к ссылке или же дать полтора-два года принудительных работ, которые ссыльный отбывал тут же в колхозе, но в срок ссылки они ему не засчитывались. Вовсе не нужно было для этого прогулять три дня подряд, достаточно было прогулять день раз, день через месяц и день через год; если бригадир подавал председателю докладные на эти дни, тот всегда мог передать их милиции, и дело переходило в суд; не всегда, конечно, бригадир и председатель так делали. Что до прогулов, то летом в колхозе вообще не бывает выходных, на ферме выходных не бывает и зимой, а большинство ссыльных зимой работает на ферме, работать же каждый день в течение нескольких лет просто невыносимо. На отсутствие выходных дней и отпусков жалуются и колхозники. Формально полагается выходной каждую неделю и двухнедельный отпуск раз в год, однако вместо отпуска и выходных колхозникам делается минимальная прибавка к заработной плате, что-то около 0,2 трудодня за воскресенье. Однако колхозники получают несколько свободных дней после посевной и перед заготовкой силоса, когда в колхозе нет горячей работы, а они сажают на своих участках картошку. Потом они получают несколько свободных дней после колхозного сенокоса и до хлебоуборки, чтобы накосить сена для своего скота. Зимой у полеводческой бригады выходной почти каждое воскресенье, а многим трактористам вообще нечего делать, они в бригаде работали — ездили за силосом или же просто дома сидели. Но все это не относится к ферме. Многие доярки годами работают без отпусков и выходных, в редких случаях их на день-два заменял кто-нибудь. Поэтому никто не хочет идти на ферму, несмотря на более высокие заработки там.

Как ни парадоксально, на отпуск в колхозе могут скорее рассчитывать ссыльные, чем колхозники. Если «тунеядец» года два поработает в колхозе без замечаний и ни разу не попадет в милицию, то он может получить зимний месячный отпуск, если он только не работает на ферме, и разрешение съездить к себе на родину. Милицией выдается ему маршрутный лист, с указанием места поездки, маршрута следования и срока возвращения. По прибытии и отбытии из родных мест ссыльный обязан заверить его в местных органах милиции. Однако это очень редкое исключение, сам я таких людей не встречал. Предусмотренная законом «половинка», цель которой, по-видимому, стимулировать у ссыльного желание хорошо работать, ставит «тунеядца» в еще более бесправное положение перед местным начальством, так как досрочное освобождение зависит не столько от хорошей работы, сколько от хорошего отношения с начальством, в данном случае с бригадиром, председателем колхоза, комендантом, начальником районного отдела милиции и, наконец, местным судьей, который и принимает окончательное решение о досрочном освобождении. Если кому-то из них ссыльный не угодил, нечего рассчитывать на «половинку». Главным звеном в этой иерархии начальников были, конечно, колхозные власти, с которыми «тунеядец» все время так или иначе сталкивался; тогда как отношения с милицией у живущих в колхозах ограничивались, за исключением чрезвычайных происшествий вроде драк, только тем, что они каждый месяц расписывались в книге у участкового уполномоченного. Даже тот, кого в колхозе примут решение отпустить по истечении половины срока, проработает еще несколько месяцев сверх срока, если его «половинка» попадает в разгар колхозных работ.

Хотя колхозники живут довольно сытно, но на редкость скучно, почти все их время, свободное от работы в колхозе, занимает работа в личном хозяйстве. Однако есть и маленькие развлечения. Главное — это выпивка. Летом, правда, пьют мало, зато зимой чуть ли не каждый день. Водку пьют в случаях особо торжественных, а больше самогон и брагу. Это также эквивалент платы за разные услуги: колку и пилку дров, косьбу и т. д. Самогон гонят из ржи, очень невкусный, какого-то мутно-зеленого цвета, крепостью градусов 20–25. В деревне самогонные аппараты не у всех, их берут друг у друга, чтоб нагнать самогону к какому-нибудь празднику или чтобы расплатиться с кем-нибудь за работу; гонят обычно зимой, когда есть снег для охлаждения. Сам аппарат весьма примитивен, состоит из корыта, где варится сусло, и змеевика. Брагу варят круглый год во всех домах. По-настоящему, это сырье для сахарного самогона, но самогон из нее не гонят, а пьют так. Кипятят воду, на ведро кладут три килограмма сахару, а те, кто поскупей, — два; когда вода остынет, кладут дрожжи и плотно закрывают в бидоне, иногда для цвета добавляют чай и для вкуса хмель. С хмелем брага скорее бьет в голову, и его добавляют в брагу, предназначенную «для угощения», чтоб угощаемый меньше выпил — характерная черта деревенского гостеприимства. Брага должна «походить» минимум три-четыре дня, прежде чем ее можно пить, вообще же, чем дольше бродит брага, тем она крепче. От трех кружек браги уже сильно пьянеешь, поэтому колхозникам выгоднее делать ведро браги, чем за те же деньги покупать поллитра водки в магазине. Поэтому самогоно — и браговарение преследуется законом как уголовное преступление, и предусматриваются наказания от сторублевых штрафов до нескольких лет лагерей. Многие колхозники платили штрафы, а один отбывал в лагере год, но никого это не останавливает.

Выпивка — развлечение для людей постарше. Для молодежи это клуб. Молодежь всё, впрочем, лет четырнадцати-шестнадцати, старше семнадцати лет только одна девушка и трое ребят. Летом в клубе почти каждый вечер танцы, особенно когда прибывают томичи, и примерно раз в неделю кино, зимой только кино, а весной и осенью, когда дороги растекаются в грязь, — вообще ничего, фильмы привозят вместе со всей аппаратурой двое механиков на мотоцикле из Кривошеина. Фильмы всё старые, шли частями, после каждой части зажигали свет и аппарат перезаряжали. На фильмы иногда ходили люди постарше и совсем старики, по ходу дела делались замечания. Так, когда показывали какой-то фильм, живописующий ужасы бухарского эмирата, один из стариков с интересом мне заметил: «Из старобытной жизни фильм, когда каждый сам собой руководил». После кино начинались танцы, до приезда томичей танцевали главным образом девочка с девочкой, танцевали три танца: вальс, чарльстон и какой-то танец, видимо местный, с прискоками и прихлопыванием. Радиолы и пластинок не было, а местный баянист знал только эти три танца. Весь клуб одна сорокаметровая комната в бывшей конторе, уставленная четырьмя неуклюжими скамьями для кино, которые сдвигаются к стенам во время танцев. Между колхозницами идет грызня за право быть уборщицей в клубе. Уборщица получает 26 рублей и освобождена от работы в колхозе.

Заведующая клубом, моя приятельница, ко всем этим клубным развлечениям никакого отношения не имела и в клуб почти не заходила, вся ее работа состояла в том, что она по районным шпаргалкам писала лозунги типа: «Механизаторы! Боритесь за уборку урожая вовремя и без потерь!» Лозунги эти она писала неуклюжими буквами мелом на кусках красной материи и вывешивала в разных местах деревни для воодушевления колхозников. Так же она выпускала «боевые листки» на специально отпечатанных листах с рисунком, изображающим в профиль колхозника и колхозницу на фоне летящего спутника. Бригадир говорил ей, например, что на уборке сена хорошо работали такие-то, и она писала: «Честь и слава колхозницам Кабановой Марии и Горбачевой Анне, которые хорошо работали на заготовке сена» и т. д. Или же бригадир говорил, что такой-то пастух плохо пасет скот и надо его покритиковать. Тогда она писала: «В нашем колхозе им. Калинина работает некий Крицкий Михаил, который плохо пасет скот, но часто прикладывается к водочке», и всё в таком духе, перевирая фамилии и имена и с массой грамматических ошибок.

Своего рода клубом, преимущественно женским, был и магазин, куда заходили не только купить что-нибудь, но и поболтать, рассказать и услышать последние сплетни, кто с кем поругался, кто сколько выпил. За этим в деревне почему-то особенно следили и при встрече обстоятельно друг другу пересказывали, сколько они и по какому случаю вчера или сегодня выпили. Особенно хорошо была информирована продавщица, которая точно знала, сколько кому она продала бутылок водки, вина и сахара.

К достоинствам Сибири надо отнести, что там магазин есть в каждой деревне, видимо, из-за дальности расстояний между ними. Открыт он бывает рано утром и вечером, то есть в те часы, когда колхозники не работают. Обычно это довольно просторная изба, в передней комнате прилавок с полками, а в задней, поменьше, нечто вроде склада. В магазине продаются водка, вино, сахар, крупы, печенье, конфеты, растительное масло, консервы, мужская и женская одежда в небольшом выборе, посуда, а иногда по заказу привозили мебель и велосипеды. Благодаря энергии продавщицы наш магазин, применительно к деревенским условиям, снабжался хорошо.

Глава шестнадцатая

СТУДЕНТЫ

Власти энергично преследуют плотников, печников, вообще всех строителей, работающих по вольному найму, называют их «тунеядцами», «шабашниками», ссылают, сажают или заставляют сменить профессию. Кто же тогда строит в колхозах, которые не в состоянии создать строительные бригады или обеспечить их достаточным количеством рабочих рук, вдобавок квалифицированных? Из этого положения выходят довольно интересным образом: во время летних каникул из студентов формируют строительные бригады и направляют их в колхозы, где они работают по договорам, т. е. на тех же условиях, что и «шабашники», за ту же цену, только несколько хуже. Студентам зачастую не хватает опыта — да и откуда ему взяться, и построенные ими здания оказываются с большими изъянами. Так, построенный летом студентами коровник в Малиновке при вводе в эксплуатацию рухнул, задавив одну доярку до смерти и нескольких покалечив. Студенты тут, я думаю, мало виноваты, виновата такая организация труда, когда составляется техническая документация вне зависимости от тех условий, в которых будет эксплуатироваться помещение, добываются с трудом случайные материалы и привлекается неквалифицированная рабочая сила. В Гурьевке при мне студенческая бригада поставила сруб для яслей и навела крышу. Сделали свое дело они, по-видимому, добротно, однако я видел, как они работали. Настоящими работниками у них были, пожалуй, только их бригадир, малоприятный рыжий парень, родившийся в большом селе и, видимо, там изучивший плотницкую работу, да еще один студент, из Восточной Сибири. В большинстве своем они поехали в колхоз под нажимом комсомольской организации: один вообще не работал, а только еле-еле постукивал топором, другие с большим азартом, но неумело и малопродуктивно. Ставили сруб они более месяца.

Само по себе привлечение студентов на летнюю работу в деревню и возможность для студентов подработать — дело хорошее. Но это не решение строительной проблемы для колхозов. А проблема капитального строительства стоит очень остро. В одной только Гурьевке надо строить ясли, клуб, сушилку, амбары, достраивать гараж и телятник, строить новый или коренным образом реконструировать старый коровник, а также ставить несколько новых изб для колхозников. В колхозе четыре таких деревни, как Гурьевка, а сколько тысяч таких колхозов в стране. Во многих местах до того уже дело дошло, что негде держать колхозный скот, его распределяют колхозникам по домам. Введена новая повинность: принимать колхозных коров на постой, а плотники, каменщики и штукатуры устраиваются куда-нибудь работать сторожами, чтоб избежать высылки. С другой стороны, и студентов можно было бы использовать в деревне гораздо разумнее, прежде всего студентов технических вузов, которые способствовали бы введению в колхозах малой механизации. Студенты гуманитарных вузов могли бы быть использованы для социологического исследования деревни, исследования, которое дало бы возможность научного подхода к перестройке сельского хозяйства. Если человек уже три или четыре года проучился, разумнее эксплуатировать его знания, чем силу его мышц для поднятия балок.

Десять студентов, приехавших в середине июля для строительства яслей, и одну студентку-повариху поселили у меня в доме. Это были молодые люди в основном двадцати двух-двадцати четырех лет, в этом году они кончили четвертый курс. Теперь я смог расшифровать загадочные буквы «ТИРиЭТ», вырезанные на моем столе. Это означало — Томский институт радиоэлектроники и электронной техники, студенты которого приезжали в Гурьевку уже не первый раз. Они прожили до 20 августа, с первых же дней между нами распределились молчаливо обязанности: они назначали двух дежурных в помощь поварихе, которые носили воду и кололи дрова для печи, а я каждый день носил для всех молоко с фермы. Ел я вместе со студентами, иначе и не получилось бы, так как печка была одна и студенты пользовались моей кастрюлей, чайником и сковородкой. По договору с колхозом, каждый из них должен был получить около ста пятидесяти рублей, так что ели они очень обильно, беря в кладовой мясо, яйца, крупы, маргарин в большом количестве. Я тоже брал продукты в кладовой и вносил их в общий котел, однако тут резко сказывалась разница в наших заработках. Хотя я и стремился как-то не отстать от студентов, выходило все же, что частично я живу на их счет, а с другой стороны, я все же столько набирал продуктов, что основательно влез в долг колхозу. Помню, как мы садились за длинный стол, вынесенный на улицу, и наша повариха, белокурая и величественная, самая высокая среди нас, накладывала каждому полную миску пшенной каши.

Кроме студентов, в конце июля приехало человек пятнадцать томичей с одного из томских заводов. Их использовали в колхозе на разных работах, в том числе и на рытье ям для столбов, тут я у них был чем-то вроде бригадира. Им, как и колхозникам, начисляли трудодни, но на трудодень они получали гарантированные 90 копеек. Продукты тоже брали в кладовой и к концу своего пребывания ничего не заработали, но и ничего не задолжали. Прислали их в какое-то странное время между сенокосом и уборочной, так что делать им было особенно нечего. Вообще не знаю, оправдывает ли себя экономически мера присылать летом и осенью в колхоз рабочих из городов.

Студенты частным образом сговорились с одним трактористом срубить ему для скота, как здесь говорят, «стайку», и он пригласил их каждую неделю мыться в бане. С ним и я впервые помылся в сибирской бане, до этого я мылся в пруду. Потом я часто парился в бане у двух братьев-стариков. Баня такая же, какой, по рассказу «Повести временных лет», удивлялся апостол Андрей у новгородцев. Небольшая бревенчатая избушка с печкой; если печка с дымоходом, то это баня по-белому, если трубы нет и дым идет прямо в баню, то это баня по-черному, все стены ее черны от копоти и сажи, так что надо мыться осторожно, чтобы не испачкаться снова. У стены напротив двери под потолком сделан полок, где можно париться. Баня топится березовыми дровами несколько часов, с открытой дверью и с открытой отдушиной в потолке, с дровами кладутся железяки, которые раскаляются до красна. Когда баня хорошо протоплена, ее проветривают от угара, а потом закрывают дверь и отдушину в потолке, остается только маленькое окошечко для света, иногда оно застеклено. Раскаленные куски железа бросают в кадку с водой, вода разогревается, по всей бане идет пар. Время от времени ковшиком поддают горячей воды на раскаленную печь, ложатся на полок и хлещутся березовыми вениками. Дух в бане такой, что без привычки долго не выдержишь. Первый раз я несколько раз выскакивал на свежий воздух, прежде чем помылся. Потом привык. Так попарившись, хорошо бежать к пруду и сразу бросаться в холодную воду, а зимой прямо в снег. После бани чувствуешъ себя, будто снова родился. В бане по-белому мне меньше понравилось.

Во всей деревне из-за аварийных столбов на месяц отключили электричество; когда снова дали ток, впрочем, так и не прикрутив столбы, студенты провели электричество и в мой дом. Пока же мы сидели по вечерам при свете керосиновой лампы, обычно несколько человек, в том числе и я, играли в карты. Как-то вечером у нас был любопытный спор, который, как я хорошо помню, был бы просто невозможен в студенческой среде пять-шесть лет назад, когда я учился в университете; тогда никто бы не решился так поставить вопрос. Мы, не помню уже с чего начав, заспорили: что лучше социализм или капитализм? Спор, если можно так сказать, шел в технологической плоскости: какая система создает наиболее благоприятные условия для экономического развития? Я говорил, что в определенных рамках свобода частной инициативы создает гораздо большие возможности для хозяйственного прогресса, чем система строгого регламентирования свыше. Двое или трое студентов активно спорили со мной, остальные высказывались очень противоречиво, видно было, что этот вопрос их очень занимает, но определенного ответа на него у них самих нет. Впрочем, и у меня его тоже нет, я отстаивал капитализм только потому, что кто-то же должен быть его защитником в споре. Один из студентов, кстати вовсе не враждебно относившийся к социалистической системе хозяйствования, очень резко высказался против коммунистов, сказав, что, если коммунистам не давать никаких преимуществ, будет «меньше вони», чем страшно разозлил другого студента, единственного коммуниста в группе. Еще у нас был разговор о принудительном труде. Хотя студенты хорошо относились лично ко мне, большинство из них находило правильной высылку «тунеядцев», считая, что тех, кто не хочет работать, нужно принуждать к этому насильно. Также я заметил у студентов, если не явно сталинистские настроения, то во всяком случае очень терпимое отношение к Сталину и стремление подчеркнуть, что это был выдающийся человек, не чета Хрущеву и нынешним руководителям.

Еще более сталинистские позиции занимали студенты, которых прислали в начале сентября на хлебоуборку и поселили в моем доме, пятерых мальчиков и пятерых девочек. Они были из разных сел и городков Сибири, в этом году поступили в Томский медицинский институт и сразу же были посланы в колхоз, так что студенческой жизни еще и не нюхали. Они сохранили в неприкосновенности весь воинствующий провинциализм вчерашних десятиклассников. Я сльшал от них рассуждения вроде того, что Хрущев, мол, «распустил народ», все работают кое-как, нужен человек, который бы, как Сталин, держал всех в руках. К сожалению, так глубоко укоренилась в советских людях от мала до велика мысль, что добиться чего-либо можно только силой и принуждением. Впрочем, некоторые студенты, кто раньше не только учился, но и работал, ругали многие порядки на заводах, низкую оплату труда, тяжелые жилищные условия, но обвиняли во всем этом евреев, которые захватили все лучшие места. Все почти студенты были антисемитами, причем самого неприятного, «хохлацкого» толка. Не знаю, были ли антисемитские настроения в первой группе студентов — один из них был евреем, и этот вопрос прямо ни разу не поднимался.

Насколько хорошими были у меня отношения с радиоэлектрониками, настолько плохими с медиками, насколько я был огорчен отъездом первых, настолько нетерпеливо ждал, когда уедут вторые и я останусь один. Может быть, нашим плохим отношениям способствовал эпизод, в котором принял участие «хозяин района» — тот самый первый секретарь райкома Пупов, покровительством которого пользовалась заведующая клубом. Он приехал вместе со студентами и, разыгрывая из себя гостеприимного хозяина, захотел посмотреть дом, куда их собирается поселить бригадир. Студенты из ТИРиЭТа, пока строили ясли, частенько выпивали, и в доме осталась целая батарея пустых бутылок, которую я не трогал. Пупов в сопровождении своей свиты, бригадира и студентов вошел в дом и сразу же увидел бутылки. Я в это время был на работе. «Кто здесь живет?! — вскричал Пупов. — Тунеядец? Выселить вон отсюда этого пьяницу!» Когда я вернулся вечером домой, я увидел, что на месте, где стояла моя кровать, сделаны топорные нары, а кровать отодвинута к самой двери, а наутро пришел бригадир и сказал, чтобы я перебирался в полуразрушенное здание старого клуба, где жили томичи с завода. Выходило так, что со студентами «тунеядцу» жить нельзя, а с рабочими, черной косточкой, можно. Однако я отказался куда-либо уходить, по моему настоянию студенты сломали свои нары, я поставил кровать на место, а они спали на нарах, сделанных еще первыми студентами. Бригадир махнул на все рукой, считая, что когда, мол, еще первый секретарь райкома заглянет в Гурьевку.

Глава семнадцатая

КОНИ И КОРОВЫ

В конце июля, как сенокос кончился, я смог немного отдохнуть. Правда, бригадир давал мне наряд каждый день: то я ходил ставить столбы, то пилил их и подвозил, то ездил на элеватор, но, за немногими исключениями, работа эта отнимала мало времени. Одиннадцатого, как я помню, августа я получил наряд ехать в Новокривошеино за семенами. Когда я подошел к амбарам, где должна была ждать машина, я увидел, как в толпе мужиков бригадир спорил с одним из ссыльных, Санькой. Санька этот худой, горбоносый, с какими-то блеклыми свисающими волосами, выслан был откуда-то из-под Сочи, из Краснодарского края, вообще давшего самый высокий процент «тунеядцев». Рассказывал он мне потом о себе много, но как-то путано: он и шофером был, и плотником, и овец пас, и на Колыме был, и в тюрьме сидел… При случае, как я заметил, любил приврать, но без всякой выгоды для себя, а так просто. Сослали его, как он говорил, за то, что запил после смерти матери и сестры, и здесь он запивал частенько, но его подруга, Надя Кабанова, крепко держала его в руках. На словах он был человек очень решительный и храбрый, но в действительности, что называется, тряпка, положиться на него ни в чем было нельзя. Летом в колхозе он пас нетелей, то есть взрослых телок, еще не телившихся. Я во время сенокоса частенько встречал его со стадом, на коне, подобно техасскому ковбою, с бичом в руках и в накомарнике. «Я один пасти больше не буду, — кричал теперь Санька бригадиру, — ставьте второго пастуха, или пусть коровы в загоне стоят!» Действительно, ему приходилось очень трудно: если сто дойных коров пасли двое пастухов, то сто нетелей, с которыми, конечно, труднее управиться, все время ему приходилось пасти одному. «Где ж я тебе возьму пастуха? — разводил руками бригадир. — Видишь, никого в бригаде народу нет». «А вот пастух», — сказал один из мужиков, указывая на меня. Все рассмеялись, однако мысль стать пастухом не показалась мне странной. В детстве моя мама, укоряя меня за плохое ученье в школе, постоянно говорила: «Ты будешь пасти коров». «Что ж, — сказал я, — я могу пасти». Все очень удивились. «А справишься?» — спросил обрадованный бригадир. Я пожал плечами, не зная еще, что это за работа. Так, ради красного словца своей матери, я надел себе такой хомут на шею, который мне до сих пор вспоминается.

— Бери мою Егориху, — сказал Санька, — а я пойду себе искать седло и другого коня, — и он протянул мне поводья.

С трудом взобрался я на Егориху: до этого мне с конями дела иметь не приходилось, как, впрочем, и с коровами. Медленно переступая ногами, Егориха пошла в низину, где паслись остальные кони, я стал осматриваться: где бригадир и Санька? Никого не было видно. «Но!» — крикнул я на Егориху и попытался пришпорить ее башмаками, так как читал, что лихие наездники пришпоривают коней. Но Егориха так же медленно вошла в пересохшее болотце посреди низины и на виду у всей деревни начала пощипывать травку. Сколько я ни кричал и ни тыкал в бок пяткой, она не двигалась. В довершение моего позора, к ней подошел жеребенок и начал сосать ее. Видя, что иного выхода нет, я слез с коня, взял Егориху под уздцы и пошел на гору, где увидел бригадира и Саньку. Тут я попросил другого коня, Санька дал мне молоденького мерина Бурого, и мы поехали выгонять коров.



Поделиться книгой:

На главную
Назад