Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нежеланное путешествие в Сибирь - Андрей Алексеевич Амальрик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава девятая

СУД

Утром в одиннадцать часов я приехал в суд. Судья Чигринов уже был на месте. Судебный зал был разгорожен барьером на две половины: большую занимали скамьи для публики, а меньшую стол и кресла для судьи и заседателей, справа от них стоял столик для секретаря, а слева дверь вела в совещательную комнату. Перед началом судебного заседания я захотел подать суду еще одну письменную просьбу: я просил вызвать еще нескольких свидетелей, а также, по настоятельному совету друзей, адвоката. Однако судья даже не дал мне дописать ее, пренебрежительно махнув рукой. Он указал мне мое место на скамейке перед барьером, лицом к суду и спиной к зрителям; никакой охраны у меня не было. В зале было человек пятнадцать; кроме моих друзей, был капитан Киселев, оперуполномоченный КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко вместе с еще одним сотрудником, которые скромно сидели в самом углу у дверей с видом случайно забредших в зал посетителей, и еще один какой-то человек, как я понял, действительно случайно попавший на суд. Судья зашел в совещательную комнату и через минуту в сопровождении вчерашних заседателей и секретаря появился вновь, сам скомандовав: «Прошу встать». Все встали. Судья сел и сказал: «Прошу садиться».

Скучным голосом он зачитал по бумажке, что слушается административное дело гражданина Амальрика Андрея Алексеевича, привлеченного к ответственности по Указу Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая 1960 года. Затем последовал формальный опрос: фамилия, имя, год рождения, состоял ли под судом и следствием и так далее. Я ответил, что состоял под следствием. «Вы имеете в виду это последнее дело? — недовольно сказал судья. — Это не в счет». Далее он зачитал нечто вроде обвинительного заключения. Я обвинялся в том, что в течение многих лет «систематически уклонялся от общественно-полезного труда», если же где-нибудь и работал, то зарекомендовывал себя с самой худшей стороны, а последний год совсем нигде не работал, прикрывая это тем, что ухаживал за отцом; в действительности же я за отцом не ухаживал, а ухаживали за ним соседи или же он обходился без ухода; таким образом имевшееся у меня в избытке свободное время я тратил на сомнительные встречи с иностранцами и писание «антисоветских пасквилей», а, получив предупреждение милиции, на работу все равно не устроился.

Едва судья кончил, как я вновь обратился с просьбой, на этот раз уже устной: пригласить еще двух свидетелей и приобщить к делу характеристику, выданную мне с последнего места работы. Как я уже писал, один и тот же директор издательства дал мне на руки положительную характеристику, а на запрос милиции отрицательную. Я хотел, чтобы они обе присутствовали в деле, с тем чтобы видно было, чего собственно эти характеристики стоят. Посовещавшись с заседателями, судья отказался приобщить характеристику, «так как у суда уже есть одна характеристика с места работы». Положительную характеристику я еще накануне попросил вложить в папку с делом, и судья ее просто уничтожил. Что касается дополнительных свидетелей, то он согласился их выслушать, если они сейчас здесь присутствуют. Я сказал, что они присутствуют в зале. Таким образом, кроме вызванной ранее свидетельницы, суд согласился выслушать еще двух человек. К сожалению, к сегодняшнему утру я не успел вызвать никого из друзей отца, а отложить еще суд судья отказался. Судья предложил всем свидетелям выйти из зала и затем спросил меня, согласен ли я с выдвинутыми обвинениями и какие могу дать объяснения.

Как мне рассказывали потом, я отвечал голосом напряженным и неестественно четким, но нигде не давал судье сбить себя. Я сказал, что не согласен ни с одним обвинением. Начиная с 1956 года я систематически работал, судья считает «работой» только то, что записано у меня в трудовой книжке, между тем я много работал картографом, корректором и переводчиком по счетам и договорам, о чем могу представить или же суд может навести соответствующие справки. Кроме того, я в общей сложности два с половиной года учился в университете, что суд тоже почему-то относит к «уклонению от общественно-полезного труда». В мае 1964 года я действительно ушел с постоянной работы, но за последний год несколько раз устраивался временно и брал работу на дом. Постоянно я никуда не устраивался из-за тяжелой болезни отца, за которым я ухаживал. Показания соседей — клевета и, я думаю, будут опровергнуты здесь свидетелями. Точно так же клевета, что я на работе везде зарекомендовал себя с плохой стороны. Ссылаются на характеристику из газеты «Водный транспорт». Сначала я работал в этой газете временно и зарекомендовал себя таким образом, что меня взяли на постоянную работу, затем ушел оттуда в университет, а потом меня вновь взяли туда на работу. Если бы меня считали плохим работником, то не стали бы брать вновь. После предупреждения милиции о трудоустройстве я дважды пытался устроиться на работу: в журнал, где мне так и не дали определенного ответа, и в библиотеку, куда мне не дал поступить арест. Разыскивать особенно интенсивно в это время работу я не мог из-за болезни отца и смерти тетки. Что же касается иностранцев, которые меня якобы посещали в большом количестве и «приносили и уносили картины», то это явное недоразумение. Оно основано на показаниях соседей, которые не знают ни одного иностранного языка и, по-видимому, принимали за иностранцев художников из Прибалтики и Закавказья, которые несколько раз ко мне заходили. Кроме того, если у меня и могли быть в гостях иностранцы, это еще не основание для того, чтобы судить меня. Дело о моих пьесах, которые названы сейчас «антисоветскими», прекращено, и можно было бы к этому не возвращаться, я вовсе не «клевещу» в них на «советскую действительность» и ни на какую «действительность» вообще, — каждый автор только отталкивается от действительности, чтобы строить собственный мир.

Во все время этой речи судья то и дело перебивал меня, вроде того, что я, мол, мог бы восемь часов работать, а уж остальное время посвящать отцу, что моя тетя «не член семьи», а значит и ухаживать за ней нечего, что соседи «всегда отличат советского человека от иностранца», что в своих пьесах я клевещу на советских людей и изображаю их в виде шпиономанов, что я пропагандирую «антисоветскую живопись» (тут опять всплыл из моря «Один рубль»), что мне надо получше познакомиться с жизнью. Вообще судья взял по отношению ко мне тон, что я-де избалованный молодой человек из обеспеченной семьи, который не знал никаких трудностей и ничего не видел, кроме узкой кучки подобных ему интеллигентиков. Между тем даже из материалов дела судья мог видеть, что это далеко не так, что с начала болезни отца и особенно после смерти матери я жил все время в очень трудных условиях и не мог рассчитывать ни на чью поддержку, что, работая в разных местах и путешествуя по стране, я мог познакомиться с самыми разными слоями населения и скорее бывал подолгу оторван от «подобных себе», чем избалован общением с ними. Потом судью мало волновали вопросы, где и сколько я работал и мои попытки уточнить это, он главным образом хотел завести со мной литературно-художественную дискуссию вокруг изъятых у меня картин и пьес, к каковой он считал себя, по-видимому, хорошо подготовленным. Однако, ответив раз судье по поводу пьес, дальше я от этой дискуссии уклонялся, говоря только о том, что формально касалось судебного разбирательства.

— Ну, вы, я вижу, не хотите говорить об этом, но я надеюсь, что вы еще выскажете ваше литературное кредо, — напыщенно сказал наконец судья. Еще он спросил меня, как я проводил обычно свободное время. Я ответил, что в основном я занимался дома или в библиотеке.

Посадив меня, судья перешел к допросу свидетелей, правильнее было бы сказать, к экзекуции свидетелей. Первой была вызвана свидетельница. После вопросов о фамилии и местожительстве, судья спросил: «Ну, что вы имеете сказать?» Она растерялась, потому что думала, что ей будет задавать какие-то вопросы судья. Начать ни с того, ни с сего, не зная, о чем шла речь до нее, было очень трудно. Такой же прием судья применил и к остальным свидетелям. Тут я пожалел, что нет адвоката, который мог бы умело построить их допрос. Свидетельница начала говорить, что я не тунеядец, что я ухаживал за своим отцом, которого она хорошо знала; по ее словам, соседи не только не ухаживали за ним, но запугивали его. Судья слушал ее со скептическим видом скучающего человека. Иногда он демонстративно зевал, показывая, что только по долгу службы вынужден выслушивать все это. Широко зевал он, впрочем, и при опросе других свидетелей, и при моем опросе. Подчас он грубо прерывал свидетельницу, стараясь вывернуть наизнанку каждое ее слово. Так, она сказала, что я часто отвозил домой из детского сада ее маленькую дочь, желая, видимо, показать какие-то мои симпатичные стороны. «Ага, значит в это время он не ухаживал за отцом», — тут же резюмировал судья. Свидетельница сказала, что я люблю живопись и что ей всегда было очень интересно бывать со мной в музеях. На вопрос, каких художников я люблю, она ответила, что «из древних Рембрандта». В сущности, не такая уж большая ошибка вместо «старый» сказать «древний», но поскольку в марксистской терминологии словом «древний» обычно переводится «античный», то судья, обрадовавшись случаю показать свое превосходство, прочел целую лекцию по истории искусства, гордо закончив: «Что, не ожидали, вероятно, от меня таких знаний?» Мне, правда, он лекций читать не решался, понимая, что я тут же одерну его. Затем он спросил, читала ли свидетельница мои пьесы. Она ответила, что не читала. «Как же это он их вам не показывал? — усомнился судья. — Я вот тут сам кое-что написал, так сразу же показал своим друзьям». С тем же вопросом он обращался и к остальным свидетелям, однако все дали одинаковый ответ. Одного из свидетелей я просил вызвать главным образом потому, что он был член партии и потому мог рассчитывать на большее внимание и доверие суда, но судья никого не спрашивал о партийности.

После допроса свидетелей был объявлен перерыв. Я спросил мнение Киселева о суде, тот ответил, что все это комедия, что дело решено заранее. «Но вот уголовное дело ведь прекратили же», — возразил я. «Ну, с уголовным делом они немного погорячились», — сказал Киселев. В коридоре я неожиданно встретил свою соседку-осведомительницу, она быстро скрылась. Не знаю, пригласили ли ее в суд, чтобы в случае надобности привлечь как свидетельницу, или же она сама зашла по каким-то своим делам, во всяком случае на суде она не выступала и даже не присутствовала среди зрителей.

Через пятнадцать минут суд возобновился. Судья предложил мне дать еще раз объяснения и произнести последнее слово; он дал понять, что в «последнем слове» я должен высказаться о своих пьесах и картинах. Судья ждал от меня, по-видимому, или покаяния и осуждения собственных писаний или, напротив, зажигательной речи в защиту живописи и литературы. Я твердо решил не дать ему удовольствия услышать ни то, ни другое. Первое не спасло бы меня, а только поставило бы в жалкое положение. Второе развязало бы руки судье, если только они были в какой-то степени связаны. Кроме того, по натуре я не агитатор и считаю, что верность убеждениям заключается не в том, чтобы доказывать их правоту каждому встречному ослу, а в том, чтобы следовать им в своей работе. Поэтому я решил говорить только о том, что составляло формальный предмет судебного разбирательства. Я сказал, что не считаю себя тунеядцем, что с восемнадцати лет я все время работал на постоянной или временной работе или учился, что последние годы, особенно последний год, мне было очень трудно постоянно работать в связи с тяжелой болезнью отца. Может быть, последние месяцы я проявил мало настойчивости в поисках работы и плохо использовал предоставленный мне милицией срок, но я прошу суд дать мне сейчас еще одну возможность поступить на работу и продолжать ухаживать за своим отцом. Я надеялся, что эта маленькая речь удовлетворит суд, однако судья спросил, каково же будет мое последнее слово, опять намекая на пьесы. Я сказал, что это и есть мое последнее слово, после чего суд удалился на совещание.

Суд заперся в совещательной комнате и не выходил оттуда в течение сорока минут. Это очень большой срок, если учесть, что обычно, когда судят «тунеядца», суд совещается минут пять и часто даже не удаляется для этого. Изоляция судьи и заседателей была довольно относительная: хотя никто и не заходил в совещательную комнату, туда несколько раз звонили по телефону. Хотя, как я уже писал выше, я ожидал максимального срока, где-то в глубине души я надеялся и на оправдательный приговор. Конечно, приговор мог носить и компромиссный характер, многое здесь зависело от позиции московского управления КГБ, которое с самого начала и занималось моим делом через Гончаренко. Наконец, противодействие судье могли оказать и заседатели. Впрочем, они скорее производили впечатление молчаливых статистов: за все время они не проронили ни слова, только один заседатель задал какой-то малозначительный вопрос. Ожидание было очень напряженным, сама длительность совещания давала надежду.

Наконец дверь отворилась, судья произнес: «Прошу встать!» — и зачитал приговор. Я приговаривался к двум с половиной годам высылки в специально отведенные места поселения, с обязательным привлечением к физическому труду, без конфискации имущества. Приговор обжалованию не подлежал. Судья разъяснил, что в случае добросовестной работы я могу быть освобожден через половину срока, и приказал взять меня под стражу. На этом суд кончился.

По моему мнению, судья Чигринов вел себя все время крайне недобросовестно, пристрастно и незаконно. Во-первых, накануне суда он мне в присутствии следователя, заседателей и секретаря уже фактически сообщил свой приговор; во-вторых, он отказался вызвать тех свидетелей, которых я просил, только на том основании, что из-за этого пришлось бы отложить суд; в-третьих, он не дал мне возможности подать просьбу об адвокате на том основании, что я не сделал этого за день до суда; в-четвертых, он отказался приобщить к делу выданную мне с последнего места работы характеристику, но при вынесении приговора учитывал характеристику, запрошенную оттуда милицией; в-пятых, он настолько пристрастно допрашивал свидетелей, что, по-существу, почти лишил их возможности дать показания; в-шестых, он не пригласил в суд и лично не опросил ни одного из свидетелей, на основании показаний которых он вынес мне приговор, т. е. моих соседей, опрошенных милицией; в-седьмых, он не пожелал проверить, работал ли я где-либо и когда-либо, кроме случаев, указанных в моей трудовой книжке, и учился ли я какое-либо время в университете; в-восьмых, он отказался принять во внимание необходимость ухаживать за больным отцом на том основании, что отец якобы может обходиться без моей помощи, в то время как отец был инвалидом первой группы, которая по закону дается только лицам, нуждающимся в постороннем уходе и которая предусматривает к пенсии специальную денежную надбавку для этих лиц; в-девятых, он отказался принять во внимание то, что я ухаживал до ее смерти за своей больной теткой; в-десятых, он не учел и даже ни разу не упомянул заключение судебно-медицинской экспертизы, которое оставляло открытым вопрос о возможности моего принудительного привлечения к физическому труду; в-одиннадцатых, он крайне грубо и пристрастно вел себя во все время процесса, не как судья, а как тяжущаяся сторона и большую часть времени посвятил не существу разбираемого дела, а изложению собственных взглядов на литературу и искусство. Едва ли такой человек, как Чигринов, вообще может быть судьей, а он вскоре был сделан главным судьей района. В декабре того же года в «Вечерней Москве» о нем появилась хвалебная статья, как об одном из самых интеллигентных судей.

До и после этого мне несколько раз приходилось бывать на суде, правда, в уже более приятной роли зрителя, и каждый раз меня очень удивляла крайняя грубость судей, их тенденциозность и полное пренебрежение процессуальными нормами. Я не хочу, конечно, сказать, что все наши судьи таковы, но, видимо, это достаточно распространенное явление. Приговор подсудимому — это не акт мести по отношению к человеку, совершившему тот или иной проступок или преступление, по-видимому, в каждом частном случае приговор должен выражать общее понятие справедливости. Воспитательное значение суда, видимо, должно быть заложено в том, чтобы у подсудимого и у всех остальных была уверенность, что судят в строгом соответствии с законом и с теми морально-этическими нормами, которые выработало человечество за долгую историю своего существования, а вовсе не в том, что судья со своего места читает нудные воспитательные рацеи или просто по-хамски поносит подсудимого и свидетелей. Тем менее воспитательное значение имеет суд, когда устраивают «воспитательный» процесс, то есть когда невиновного или пусть даже виновного человека судят так сказать в назидание другим, на публику, «чтоб другим неповадно было». Это не воспитательная мера, а мера запугивания, она не повышает, а дискредитирует значение суда. Когда человека по существу обвиняют в одном, а для суда над ним используют не относящиеся к делу статьи или указы, то с точки зрения узкого полицейского ума этим достигается определенная цель, но это еще более разлагает судебную систему.

Сейчас советское руководство, как можно думать, очень обеспокоено ростом преступности. Однако борьба с преступностью в чисто правовом аспекте, не говоря о превентивных мерах, невозможна без эффективной и заслуживающей уважения судебной системы, дело не в издании все новых драконовских законов, а в правильном применении хотя бы уже существующих, они и так предусматривают большие сроки за незначительные преступления. Кроме того, человеку, отбывшему наказание, надо давать возможность вернуться в общество и вести нормальную жизнь, а не затруднять ему это системой прописок и подсчета судимостей. Судимость должна учитываться только в случае повторного совершения преступления, а не при желании поступить на работу или вернуться к родным.

И, наконец, можно ли считать «законным» все то, что записано в законе? Как можно мириться с положением, что некоторые статьи Уголовного Кодекса РСФСР и союзных республик находятся в явном противоречии с Основным законом — Конституцией СССР! Так, статья 70 УК РСФСР находится в явном противоречии с пунктами «а», «б» и «в» статьи 125 Конституции СССР, статья 1901 УК с пунктами «а» и «б» и статья 1903 УК с пунктами «в» и «г» той же 125-й статьи Конституции СССР. И даже пользуясь этими статьями Уголовного Кодекса, как можно придавать такое безбрежное значение слову «антисоветский», как это было сделано, например, на процессе Даниэля и Синявского? Казалось бы, под антисоветской пропагандой можно понимать пропаганду насильственного свержения советского строя, но когда под рубрику «антисоветской пропаганды» подводятся теоретические статьи о соцреализме, то это слишком напоминает пятьдесят первый год, когда муж моей тети был осужден на пять лет за то, что ему не нравились романы Шолохова и Фадеева. Мне кажется, люди, облеченные самой высокой властью, должны понимать, что там, где беззаконие возводится в закон, они сами могут в один прекрасный момент очутиться в положении Синявского и Даниэля. Сколько видных советских руководителей было в свое время осуждено после судебной комедии с заранее предрешенным результатом! До тех пор, пока мы не будем жить в правовом государстве, ни один человек, будь это ответственный руководитель или бездомный «чердачник», не будет чувствовать достаточной ответственности за свои поступки и, с другой стороны, не будет уверен в личной безопасности и справедливом отношении к себе.

Глава десятая

КРАСНАЯ ПРЕСНЯ

После суда я вновь был отведен в 5-е отделение милиции и помещен в ту же камеру, куда меня ввели впервые две недели тому назад. Там было уже двое. Один, небольшого роста, лохматый, похожий на рабочего, был пьян или сильно возбужден. Он быстро ходил из угла в угол, все время повторяя: «Неужели опять срок?» — и бился головой в стену. Как оказалось, он недавно вернулся из заключения, не получил еще разрешения на прописку. За что он попал сейчас сюда, я не понял, он невнятно говорил о какой-то раме, которую он выдавил в рабочем общежитии — то ли случайно по пьянке, то ли из хулиганства, то ли с целью кражи. Иногда он подбегал к двери и лихорадочно колотил в нее кулаками, пока дюжий старшина не вошел в камеру и с размаху не дал ему по морде, он упал на нары и больше в дверь не стучал. Другой тоже непрерывно расхаживал по камере и все время непрерывно говорил, он как будто все время задирал лохматого и обращался ко мне за сочувствием, но точно понять его было нельзя, в его речи был какой-то дефект, так что это была не речь, а какое-то непрерывное бессмысленное лопотанье. Хотя его только первый раз вызвали к следователю, он почему-то говорил, что ему уже дали якобы три года и почему-то считал, что и мне дали три года, и все время упрекал лохматого, что тому, мол, неизвестно, какой еще срок дадут, а может быть и вообще отпустят. При этом он возбужденно хватал то его, то меня за рукав; видно было, что это сумасшедший. Так как он непрерывно лопотал и непрерывно, повторяя одно и то же, требовал от меня ответа, а у меня были нервы натянуты после суда, то я чувствовал, что, если еще немного пробуду с этим человеком, то сам сойду с ума.

К счастью, через час меня вывели и посадили в закрытый милицейский фургон; там уже сидел Киселев. Он был очень удивлен, что мне дали только два с половиной года вместо пяти. Очевидно, «судья пожалел», сказал он. Через минуту к нам подсадили какую-то женщину, на вид лет сорока, но очень потасканную и с совершенно испитым лицом. Держалась она очень бодро и весело.

— Я… вашу мать, на коммунистов все равно работать не буду, сказала она, влезая в машину, — а через пять лет вернусь, дам вам прикурить.

Она высунулась из машины и стала укорять вышедшего во двор начальника отделения. Видно было, что она завсегдатай этих мест. Как я узнал, ее судили за «тунеядство» прямо следом за мной и дали пять лет; звали ее Зинка. В машине она занялась грустным подсчетом: она из детдома, в пятнадцать лет получила первый срок за бандитизм и с тех пор провела на свободе в общей сложности только восемь лет. Где-то в детдоме у нее сейчас остался пятнадцатилетний сын.

Нас отвезли снова в 60-е отделение. Меня встретили как старого знакомого, все спрашивали, сколько лет мне дали. Насколько я помню, никаких вещей на этот раз не отбирали. Дежурный старшина ввел меня в свободную камеру и сказал, что, как только соседние камеры освободятся, я могу занять любую, какую захочу; сам он советовал мне среднюю, там теплее. Однако я захотел первую камеру, где я был с самого начала. Хотя старшина был обижен, что я пренебрег его советом, вечером он перевел меня в ту камеру, куда я просил. Он принес мне также куртку, чтобы я не мерз. Я приписал это его любезности и только потом узнал, что это мои друзья уговорили его передать мне эту куртку. Так как я не знал этого, то оставил ее при отъезде в милиции, думая, что она принадлежит этому старшине. Благодаря куртке я провел ночь более или менее сносно, хотя и не с такими удобствами, как в Бутырской тюрьме.

На следующий день, в субботу, зашел Киселев и сказал, что мы можем съездить ко мне домой и собрать вещи, которые я хочу взять с собой. Мы поехали опять на фургоне в сопровождении милиционера. Я сказал, что хотел бы проститься с отцом, но Киселев ответил, что это совершенно невозможно. Я уже просил своих друзей после суда съездить к отцу и рассказать ему обо всем, что произошло.

Дома я собирался в спешке и не знал толком, что взять. Я взял плащ, старый костюм, ватник, резиновые сапоги, несколько рубашек, подушку, одеяло, две простыни, два полотенца, нож, ложку, вилку, мыло, зубную пасту и щетку. Оказалось, что у меня нет металлической кружки, брать же чашку или стакан смысла не было. Кружку, по просьбе Киселева, дала соседка, единственная, кто не участвовала в показаниях против меня. Она еще дала пачку сахара и пакет с вареными яйцами и сосисками; сначала я отказывался, но все же взял, о чем после не пожалел. В общей сложности получился маленький рюкзак и узел, который я связал из плащ-палатки. Кроме вещей, у меня с собой было двадцать пять рублей, которые мне после суда дали мои друзья. Большую сумму брать в дорогу не разрешалось. Киселев сообщил мне, что меня отправляют в Томскую область, а куда там, он не знает.

Из дому мы заехали к милицейскому фотографу в 6-е отделение, отпечатки пальцев тут уже не снимали.

Вечером того же дня за мной и Зинкой пришел «черный ворон». На прощанье Зинка спела и сплясала перед милиционерами, она опять держалась очень весело, отделение милиции называла отелем, нас интуристами, а сержанта, который помогал ей нести вещи, своим лакеем, что тому казалось очень смешным. Не надо ее отдавать, говорили милиционеры, нам без нее скучно будет. Так что мы отъехали с некоторым фурором. В машине Зинку посадили в бокс, а меня впереди, где уже сидел человек лет двадцати с небольшим, курчавый, с цыганскими, блестящими вороватыми глазами. Он все время молчал. Позже в другой бокс посадили девушку лет девятнадцати, ее тоже как «тунеядку» высылали в Томскую область; звали ее Нина.

Я знал, что нас везут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, однако сквозь оконце я видел, что мы едем не в ту сторону. Машина свернула во двор, закрылись ворота, и я понял, что мы во дворе Уголовного розыска на Петровке, 38. Через несколько минут к нам втолкнули еще одного человека. В машине было темно, но его голос показался мне знакомым. Он тоже узнал меня: это был не кто иной, как мой старый знакомый — фотограф, с которым я сидел вместе две недели тому назад. Я спросил, как он попал на Петровку, ведь его же должны были судить как «тунеядца» и давно уже выслать из Москвы. Он сказал, что сам ничего не понимает. Его судили на следующий же день, как мы расстались, судил Чигринов и дал ему три года: на суде был общественный обвинитель, который требовал двух лет, но судья нашел, что этого мало. Мать принесла ему в камеру вещи, участковый сказал, что его высылают в Алтайский край. Но на следующий день после суда, в среду, его неожиданно отвезли в уголовный розыск и поместили здесь в общей камере. По его словам, его ни разу не допрашивали и ничего ему не объясняли. Сегодня так же неожиданно и без всяких объяснений его вызвали из камеры, вернули вещи и вот сейчас посадили сюда. Выходило, что его продержали в угрозыске все время, пока я был в Бутырской тюрьме и решался вопрос, как и за что меня судить.

За десять дней фотограф набрался здесь много новых впечатлений от своих соседей по камере. Я запомнил его рассказ о шофере такси, вовлеченном в банду, орудующую около больших вокзалов. Используя как приманку проституток, они занимались грабежом и вымогательством. Обычно девушка должна была завлечь какого-нибудь более или менее обеспеченного на вид приезжего, затем она подводила его к нужному такси. Едва они отъезжали, как в машину с двух сторон подсаживались ее компаньоны и, выдавая себя за дружинников, шантажировали и обирали вздумавшего поразвлечься провинциала. Иногда делали проще: девушка завозила своего кавалера куда-нибудь в отдаленный и безлюдный район, следом на второй машине ехали ее сообщники, выводили свою жертву и, угрожая побоями и убийством, отбирали вещи и деньги. В банде было, кажется, семь парней и две девушки. Награбленных денег, я думаю, им хватало только на ежедневный ночной пропой, а на следующий день приходилось идти опять дежурить у вокзалов, как на работу. Этого шофера вовлекли в дело так. К нему на стоянке подошел парень и сказал: «Шеф, хочешь заработать пятерку?» Потом за каждую ездку он получал пять или десять рублей, в зависимости от богатства клиента. Естественно, что такая грубая работа не могла долго продолжаться и все были арестованы. Шофер все время хныкал в камере, что он семейный человек и член партии и как раз за день до ареста ходил сюда же на Петровку, хотел донести на всех, но побоялся.

С Петровки мы заехали в Бутырскую тюрьму и там забрали еще одного пассажира, разговорчивого блатного лет тридцати с лишним. Его вызывали из Владивостока в Москву для очной ставки с «подельником», то есть обвиняемым, привлеченным по одному с ним делу, а теперь отправляют обратно. Я спросил, сколько времени заняла дорога от Владивостока. Он сказал, что около двух месяцев. Такой долгий срок объясняется тем, что заключенных перевозят не прямо из места отправки к месту назначения, а по этапу, то есть от одной пересыльной тюрьмы до другой, где формируют новую партию и опять отправляют до следующей пересыльной тюрьмы. Такая система сложилась еще в то далекое время, когда заключенных гнали в Сибирь пешком. По дороге им и конвою требовался отдых. Поэтому на всем великом каторжном пути были устроены так называемые этапы и полуэтапы, то есть тюрьмы для отдыха и переформировки партий. Сейчас, конечно, заключенных везут по железной дороге, но принцип этапов остался тот же. Как все это устроено на практике, я расскажу дальше.

На Пресню мы приехали уже поздно вечером. Нас поместили в камеру с сырыми коричневыми стенами, но быстро вывели оттуда для обыска и медосмотра. Вещи просмотрели очень небрежно, а личный досмотр ограничился похлопываньем по карманам. У меня забрали часы, нож с вилкой и деньги. Я спросил, есть ли здесь ларек, ларька не было. Нас двоих, фотографа и меня, повели с вещами в камеру на первом этаже. В коридоре, слева и справа от двери, висело два плаката. На первом было написано: «Труд на благо общества — священная обязанность каждого человека!» На втором: «Четкое выполнение требований режима — первейшая обязанность каждого заключенного!» Камера была раза в два меньше, чем в Бутырке, напротив двери было окно, посередине стоял стол, а слева и справа шли двухъярусные сплошные нары, справа они немного не доходили до двери: там был унитаз и раковина. На нарах спало несколько человек, один из них зашевелился, поздоровался с нами и спросил, куда нас сослали. Оказалось, что и он в Томскую область. Через полчаса нас сводили в баню, а после выдали миску и ложку, никаких других вещей не полагалось. Вернувшись в нашу камеру, я положил под голову рюкзак и лег спать на нижние нары, чтобы свет не бил в глаза.

На Пресне я провел несколько дней. Режим здесь был примерно тот же, что и в Бутырской тюрьме, но только все делалось весьма небрежно, ввиду того, что мы здесь были временными жильцами, вроде транзитных пассажиров. Поверка тоже была три раза в день, но только мы не выстраивались, а валялись где попало, так нас по углам и подсчитывали. За подъемом никто не следил, и все вставали только к завтраку. Дежурные назначались, но они только небрежно мели пол. Иногда некоторых вызывали убирать освободившиеся камеры, однако, хотя это делалось в форме приказа, можно было и не ходить. Впрочем, по большей части идти соглашались; это служило хоть каким-то развлечением. На прогулку выводили каждый день, но опять же можно было и уклониться от этого. Репродуктор сломался, и радио только иногда невнятно начинало бормотать. Давали шашки и домино, но некомплектные; ни книг, ни газет вообще не было. Зато кормили несколько лучше, чем в Бутырской тюрьме: сахара давали два с половиной кусочка и суп был гуще. Тем, кто в тот день ходил убирать камеры, наливали сверху суп пожирней.

На второй день я смог познакомиться со своими товарищами по несчастью. Все они были «тунеядцы», и всех, как я думаю, погубила водка. Один был с меднокрасным лицом и крепкими руками, по виду чернорабочий; перед судом он провел две недели в горячке в тюремной больнице, однако его приговорили не к принудительному лечению от алкоголизма, а к ссылке. Был человек неопределенных лет и очень маленького роста, но видно, что бывалый. Он охотно рассказывал разные любопытные истории про лагерных педерастов и, к большому удовольствию всех присутствующих, мастерски пел похабные частушки. Он говорил, что дело против него возбуждают уже третий раз, два раза отпустили, а на третий все же решили сослать. Он был печником где-то под Москвой и как печник работал, конечно, по вольному найму. Еще один, лет сорока пяти, был сапожником; при отсутствии каких-либо материалов он ухитрялся починять некоторым обувь в камере. Был он очень добродушный и веселый, почему-то ему дали прозвище Мобуту; меня он невзлюбил «за гордость». Был еще старик, на вид лет шестидесяти или семидесяти, его всё время била дрожь, так что он ложку еле держал; в действительности ему было пятьдесят пять лет, и ему дали пять лет ссылки как раз до пенсии. Был он очень изнурен, я несколько раз отдавал ему свой суп, и он с жадностью поедал его. Я встретил потом еще несколько таких людей, и каждый раз суд давал им срок точно до достижения пенсионного возраста, потому что далее человек уже считаться «тунеядцем» не может: если оставалось пять лет давали пять, если три — давали три, два — что ж, получай свои два. Был еще симпатичный и скромный человек, как оказалось, майор в отставке, до службы в армии он работал учителем. Он страдал запоями и года два уже нигде не работал, кормила его жена — директор магазина. Денег на водку им всем, конечно, на воле не хватало, и пили что попало, даже политуру для мебели и клей БФ — их любовно называли Полина Ивановна и Борис Федорович.

Состав камеры все время менялся: одних отправляли, другие прибывали вновь, всех я уже не помню. Первых следом за нами привезли, по-моему, Колю и Леву: их судили одного за другим. Коля был лет тридцати; по виду какой-нибудь техник, он потом подружился с фотографом. Лева показался мне стариком лет шестидесяти, на моих глазах, лишившись спиртного, он постепенно молодел: ему было всего тридцать пять лет. До того, как он начал пить, он был профсоюзным активистом и до сих пор никак не мог понять метаморфозы, которая с ним произошла. При каждом повороте ключа в двери он бросался с нар, думая, что это пришли его освобождать по ходатайству профсоюзной организации как хорошего советского парня. Впрочем, если мне потом приходилось видеть людей, которых ссылали, если они месяц не проработали, то с Левой возились несколько лет. Он несколько раз получал предупреждения, устраивался работать, потом бросал или его выгоняли за прогулы, устраивался снова, раз десять получал по пятнадцать суток, а сколько раз побывал в вытрезвителе, он и забыл. На суде ему все это вспомнили, но дали только три года. По-видимому, он был бичем своей семьи. Он с гордостью рассказывал, что у его матери и сестры высшее образование, сам же он кончил только четыре класса. Характер у него был на редкость вздорный, он все время с кем-нибудь заводил пререкания и ссоры. Со мной у него разгорелся спор из-за унитаза. Все пьяницы в камере были крайне нечистоплотны, и мне стоило больших усилий приучить их открывать воду во время отправления потребностей, чтобы в камере не пахло. Хоть и нехотя, но они подчинились. Один Лева не желал не только сразу открывать кран, но даже спускать мочу за собой, говоря: «Какой, мол, интеллигент, в жизни и не то нюхать придется». Остальные, сами все же воду спуская, следили за нашей борьбой с благожелательным для Левы нейтралитетом. Моя непохожесть на остальных вообще его все время волновала и беспокоила, и он то и дело пытался как-то поддеть меня, придумал мне кличку «студент прохладной жизни». Многих интересовало, почему я наголо обрит, ведь ссыльных не бреют. Я сказал, что был в тюрьме, но о деле своем говорить избегал. Это породило у Левы самые необузданные догадки, о которых я еще скажу дальше.

Затем в камере появился Борис, детина здоровенного роста, лет под сорок, с белобрысыми волнистыми волосами, большой любитель покоя, так что он даже на прогулку никогда не хотел выходить. Он работал где-нибудь грузчиком или сторожем, потом запивал, его увольняли за прогул, с такой пометкой в трудовой книжке устроиться на работу было уже труднее; все же он куда-нибудь устраивался, но там опять запивал и прогуливал. Все же, по его словам, его бы не сослали, если бы не жена, которую он иначе не называл, как «моя проститутка». Он имел уже две судимости в молодости, но теперь как он говорил, «уже годы не те, чтобы сидеть». Вообще же, в отличие от Левы, он был житейским конформистом и со всеми держался вежливо.

Как-то ночью ввели молодого человека с немного унылым, безвольным, но приятным лицом и тихим голосом. Звали его Толя. Постепенно он разговорился, и оказалось, что его ссылают уже второй раз, всем поэтому было интересно узнать у него, как живут «тунеядцы» в Сибири. Он отвечал, что плохо, что сибиряки встречали сначала хорошо, говорили: мы сами бывшие ссыльные, но когда увидели, что за рвань и пьянь к ним прислали, то отношение резко изменилось; в Красноярском крае, где он был, крепкие мужики: бывшие кулаки, власовцы, латыши, не любящие праздного народа. Все сокрушенно кивали головами и приговаривали: «Да, испоганили Красноярский край, испоганили», — и радовались, что сосланы не туда. Сам Толя, на мой взгляд, был человеком неплохим, но таким, которого одинаково легко подбить как на хорошее, так и на плохое дело, лишь бы это дело не требовало от него длительных усилий. Он тоже, как и Лева, был вроде отщепенца в своей семье. В детстве он попал в колонию, школу не кончил. Начал работать продавцом — у него завелись деньги, появились дружки, и он начал пить. В 1962 году его выслали, дали всего два года. В леспромхозе, где он работал, он еще больше приучился пить. Я спросил его, ушел ли там кто-нибудь «по половинке», но он только усмехнулся. Когда он вернулся в Москву, оказалось, что в его комнату вселили других жильцов: по существующему законодательству, квартиросъемщик, отсутствующий более шести месяцев, теряет право на жилплощадь. С одной стороны, его как административно-высланного обязаны были по возвращении прописать, но, с другой, ему отвечали: нам вас прописывать негде, поскольку вы уже лишились права на площадь на общих основаниях. Что он шесть месяцев не по своей воле отсутствовал, это в расчет не принималось. После нескольких месяцев хлопот и писем в газеты его согласились прописать у матери, но временно, на шесть месяцев. Без прописки он вообще никуда на работу устроиться бы не смог, а с временной пропиской его тоже не очень хотели брать. Так он эти шесть месяцев пристраивался куда-нибудь временно подработать, после чего ему прописку не продлили и вновь судили как «тунеядца»; на этот раз ему дали уже все пять лет. Видно было, что он уже подхвачен течением и выбраться у него не будет сил; я еще скажу о нем далее.

За день до моего отъезда прибыла большая группа «тунеядцев», человек шесть-семь, все они, кажется, шли на север, в Коми АССР. Я разговорился с одним из них, мальчиком восемнадцати лет. Он в прошлом году кончил школу, в институт не поступил, месяца четыре поработал, но работа ему не понравилась, и он ушел. Потом еще так же неудачно устроился месяца на три, с тех пор, как он говорит, «ничего не делал», то есть, по-видимому, попросту простаивал в подворотне или бестолку слонялся с ребятами своего возраста. Конечно, тут мало хорошего, но, казалось бы, таким ребятам нужно помочь найти свое место, а не сажать их. Однако дело пошло — три года ссылки, обработка в блатной компании, отказ в прописке, и человеку уже не вырваться из этого круговорота. Позднее, в Свердловской тюрьме, я еще встретил несколько таких мальчиков восемнадцати-девятнадцати лет, к ним же можно отнести и девятнадцатилетнюю Нинку. Даже с точки зрения бесчеловечного Указа 1960 года — какие это «тунеядцы»? Наряду с полупенсионерами, эти полудети — одна из самых грустных категорий среди ссыльных.

Пребывание в пересыльной тюрьме еще более невыносимо, чем в следственном изоляторе, поэтому отправки ждешь чуть ли не как освобождения. Пьяницы коротали время, вспоминая, как хорошо им жилось на воле. Обычно, если они не работали, их день проходил так: уже с утра они собирались компаниями около какого-нибудь шорного магазина, покупали вскладчину бутылку политуры, забалтывали ее и где-нибудь во дворе выпивали; если хватало денег, повторяли это еще раз и после гуляли в блаженном состоянии, пока не возвращались домой или не попадали в вытрезвитель. Один пьяница уже позднее, в Свердловске, с умилением вспоминал, как его, вдрызг пьяного, почти в бессознательном состоянии лежащего с бутылкой клея БФ в руках, задержал милицейский патруль; однако дежурный по отделению, куда его доставили, боясь как бы он тут у них не отдал концы, сказал милиционерам: «Везите его скорее туда, где взяли, так же положите и эту бутылку суньте в руки». Однако он не только не умер, но успел еще и в ссылку угодить. В таких компаниях попадались и женщины-пьяницы, как правило, еще более отчаянные, чем мужчины. Я помню рассказ Бориса, как где-то в подмосковном лесочке прямо в разгар любовной игры одна такая женщина незаметно вытащила у него из кармана три рубля. Как он ни бил и ни тряс ее потом, она так ловко запрятала деньги, что найти их уже не удалось.

Все ругательски ругали Хрущева, считая его инициатором указа о «тунеядцах» и говоря, что вот, мол, при царе ссылали в Сибирь политических преступников, а при Хрущеве и до простых забулдыг добрались. Называли его не иначе, как «лысый боров»; здесь я впервые услышал стишок, который часто потом слышал от колхозников:

Жили-были три бандита: Гитлер, Сталин и Никита. Гитлер вешал, Сталин бил, Хрущев голодом морил.

Возник еще разговор, кажется уже позднее, в дороге: откуда взялось само слово «тунеядец»? Сколько я ни уверял, что это старое русское слово, означающее: тот, кто втуне ест хлеб, мне никто не верил. Все почему-то считали, что Хрущев это слово услышал впервые во Франции и оттуда завез в Россию. Говорили также, что этой весной забрали особенно много «тунеядцев», потому что оказался недовыполнен план «по тунеядцам», и еще, что за каждого «обнаруженного тунеядца» участковый уполномоченный милиции получает по десять рублей. Разговоры эти, впрочем, я слышал и раньше.

Наконец, третьего июня нам велели приготовиться с вещами. К этапу были назначены: фотограф, Коля, майор, Борис, Толя, Лева, меднолицый и я. Все мы, кроме фотографа, Коли и меднолицего, шли в Томскую область. Перед отправкой глухое недовольство, которое скопилось против меня у «тунеядцев», вылилось в открытую форму. Столкновение произошло из-за бритья. За время пребывания в КПЗ и в тюрьме у всех уже отрасла порядочная щетинка, и теперь перед отъездом все решили побриться. Кто-то выпросил у начальника лезвие, а станок, мыло и кисточка нашлись у одного из заключенных. Я тоже не отказался бы побриться, но у меня очень чувствительная кожа, лезвием я постоянно резался и потому уже очень давно брился электрической бритвой, я ее не взял с собой, потому что не был уверен, что там, куда меня сошлют, есть электричество. Бриться же тупой грязной бритвой и чужой кисточкой мне не хотелось, тем более, что оброс я не так уж сильно. Поэтому я сказал, что бриться не буду. Это и вызвало раздражение остальных «тунеядцев»: ах он какой, не хочет бриться, как все! Считает себя лучше нас! Вокруг меня создалась атмосфера пустоты и враждебности. Однако я не уступил их настойчивым требованиям, так как аргумент «будь таким, как все» на меня никогда не действовал. Этот эпизод еще более обособил меня от тех, с кем мне предстояло проделать путь до Томска.

К вечеру нам вернули наши вещи и выдали пайку на дорогу. На день пути полагалось 2 кусочка сахара (15 г), буханка черного хлеба (1 кг) и полселедки. Нам дали пайку на два дня, так что можно было думать, что нас повезут до Свердловска. Затем нас ввели в этапную камеру, то есть камеру, предназначенную для партий, уже сформированных к отправке. Там уже сидело несколько человек; среди них я узнал владивостокца и цыганистого юношу, уже остриженного наголо. Он действительно оказался цыганом, из Ижевска. Он украл в Ижевске деньги и уехал в Москву, где скитался около недели, ночуя на вокзалах. Тем временем был объявлен всесоюзный розыск, на одном из вокзалов его задержали и теперь отправляли для суда обратно в Ижевск.

В десять часов нам устроили поверку и вручили наши документы начальнику конвоя. На каждого был запечатанный пакет с его делом, сверху была приклеена фотография, а также указана фамилия, имя и отчество, год рождения, место высылки и срок. У меня на конверте по ошибке было написано «два года». Нас вновь прошмонали, на этот раз уже конвойные, молодые ребята, отбывающие срочную службу во внутренних войсках. У меня опять отобрали нож и вилку, которые затем передавались от конвоя к конвою, пока окончательно не исчезли.

Глава одиннадцатая

СТОЛЫПИНСКИЙ ВАГОН. СВЕРДЛОВСК

Сквозь оконце «черного ворона» было видно, что нас везут в сторону Комсомольской площади, к «трем вокзалам». Машина свернула в какой-то тупик, мы выпрыгивали поодиночке и сквозь дыру в заборе выходили к железнодорожным путям. Кругом стояла охрана с собаками. Был пасмурный вечер, моросил мелкий дождь. Раздалась команда: «Разберись по-двое! Следовать в пятнадцати шагах за разводящим! Выход из рядов считается побегом!» Спотыкаясь, мы пошли между путями к стоящим впереди метрах в трехстах закрытым вагонам. Нагруженные вещами, мы походили не столько на группу заключенных, сколько на мешочников времен гражданской войны. Последними ковыляли Нинка и Зинка, которых этапировали вместе с нами.

С трудом мы взгромоздились в вагон, нас всех, кроме Нинки и Зинки, тут же втолкнули в зарешеченное купе, там уже на нижних и верхних скамейках сидело несколько человек. Соседние купе тоже были забиты. Это был так называемый столыпинский вагон, специально предназначенный для перевозки заключенных. Был потом в дороге спор, почему такие вагоны называются столыпинскими; некоторые говорили, что по имени изобретателя, хотя изобретения, собственно, никакого и нет; в действительности они так называются по имени П. А. Столыпина, царского премьер-министра и министра внутренних дел после первой русской революции, при котором они впервые были введены; так что устная традиция насчитывает уже шестьдесят лет. Конечно, наш вагон был совсем новенький, но принцип устройства был такой же. На одной стороне вагона были зарешеченные окна, и тут шел сквозной коридор из конца в конец вагона, по которому прогуливались конвойные; с другой стороны были купе, но в отличие от обычного вагона отделенные от коридора не стеной, а стальной решеткой. Сами купе гораздо уже, чем в обычном вагоне; в них три узеньких полки с одной стороны и три с другой, и еще одна откидная, соединяющая обе вторые полки, так что остается только отверстие возле решетки, чтобы можно было пролезть наверх, всего получалось семь лежачих мест. Окон в купе не было.

Во всем вагоне стоял страшный шум. Прибывающие партии сначала распихивали по купе как попало, а потом выкликали людей поодиночке, обыскивали и распределяли по купе уже в зависимости от статьи и срока. Как можно было понять, все были уголовники. Несколько человек уже выкликнули из нашего купе, и стало немного посвободнее. Тут уголовник из Владивостока сказал нам: «Ребята, вы идете на волю, а мне еще отбывать срок, мне они все равно не нужны — купите у меня по дешевке костюм и часы». Он снял с себя костюм и начал нахваливать: такой-де костюм стоит на воле сто рублей, вы его в Сибири в два счета загоните. Это было явным преувеличением, но все равно за костюм он просил только десять, а за часы пять рублей. После долгих колебаний костюм купил Лева, а часы Борис; о судьбе этих вещей я еще скажу. Продавец остался в рубашке, кто-то дал ему драные брюки. Пятнадцать рублей он пропил еще в дороге — конвойные продавали из-под полы водку по пять рублей за бутылку и чай по рублю за пачку.

Наконец дошла очередь до нас. Нас, семерых «тунеядцев», поместили в отдельное купе, так что предстояло ехать с относительным комфортом: на каждого было по спальному месту. Я улегся на самую верхнюю полку…

Через два часа оба вагона подцепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Ощущение движения — очень странное чувство: хотя ты и за решеткой, но все равно движешься куда-то. Днем я часто стоял у двери, глядя сквозь решетку и окно в коридоре на далекие серые поля и татарские деревни. Мы ехали на Свердловск через Казань.

Все гадали, что нас ждет в Томской области и куда пошлют работать: в колхоз, чего все боялись, или в леспромхоз? Красномордый «тунеядец», которого сослали в Алтайский край, но который раньше бывал в Томске, пугал нас рассказами о страшных Суканских болотах на западе области, где нам якобы всем суждено погибнуть. Он рассказывал истории времен коллективизации о Фомкиной избе, где среди болот жил некий Фомка, он брался за крупное вознаграждение выводить ссыльных кулаков, которые хотели бежать из болот домой. Он вел их километра два, а потом говорил: «Идите дальше по этой тропинке, и выйдете на сухое место». Тем, кто шел по этой тропинке, уже никуда не было возврата.

В дороге я оголодал на одной селедке и черном хлебе. Пятеро из нас образовали нечто вроде товарищества, сложили вместе свои продукты и ели более или менее ничего; я и Лева не присоединились к ним: я — потому что вообще, как я сказал, держался обособленно и потому что у меня уже не было никаких своих продуктов, а Лева — потому что у него, наоборот, был огромный мешок с салом и сухарями, которыми он не хотел ни с кем делиться. Всем от селедки очень хотелось пить. Конвойные время от времени вешали на решетку маленькие бачки с тепловатой грязной водой, но ее хватало не надолго. На оправку выводили четыре раза в день, одного за другим; это соответственно называлось по-легкому и по-тяжелому. В уборной тоже было зарешеченное окно, дверь запирать не разрешалось. Воды в умывальнике не было, так что нельзя даже было вымыть руки, жирные от селедки. Засиживаться конвойные не давали, им надо было пропустить целый вагон.

Веселое оживление наступало, когда на оправку выводили Нинку и Зинку; они, а потом еще несколько женщин, сидели в самом удаленном от уборной купе, так что их вели через весь вагон. Изголодавшиеся заключенные приникали к решеткам, такого обилия непристойностей мне никогда не приходилось слышать.

— Зинка, — кричал кто-нибудь голосом, полным дружелюбия, — сала хочешь? — и даже показывал кусок сала. И если Зинка что-нибудь отвечала на это, не обязательно даже, что она хочет, голос сразу же под хохот всего вагона отвечал: «А… не хочешь?»

— Зина, — кричали уже из другого купе.

— А?

— У тебя… как корзина! — и снова улюлюканье. Я привожу самые невинные фразы. То же повторялось и с Нинкой, и с любой другой женщиной.

О Зинке, пока она проходила по вагону, делались нелестные замечания, что, мол, дешевка, стара и вообще пора на помойку. Зинка как-то обозлилась на одного чересчур критически настроенного уголовника: ты, мол, еще бы счастлив был, если бы я тебе дала. «Сейчас, может быть, — серьезно согласился тот, — а на воле ты мне и задаром не нужна». Попадались некоторые совершенно патологические типы. Так, один уголовник, уже на перегоне Новосибирск-Томск, упрашивал Зинку, чтобы она подарила ему свои трусики и лифчик, пока тронутая Зинка не передала их ему через конвоира. На одном из последних перегонов прошел слушок, что в женском купе якобы какая-то новенькая — Алла, потому что девицы говорят, что надо, мол, Аллочку проветрить. Однако некоторые отрицали, так как никто новенькую не видел. Как оказалось, Аллочка и Алик — на жаргоне проституток обозначения женских и мужских половых органов.

Несмотря на ажиотаж вокруг Нинки и Зинки, мои товарищи все время с удивлением отмечали, что им совершенно не требуются женщины, объясняя это тяготами тюремного существования. Правда, у одного из них, Бориса, однажды во время сна, как можно было видеть через брюки, восстало его мужское естество, но это был столь необычный случай, что не только все «тунеядцы» всполошились, но даже конвойные подошли посмотреть.

Еще громче улюлюканье поднималось, когда по вагону проходили не женщины, а милиционер. Поезд шел с частыми остановками, и на многих станциях ссаживали или подсаживали новых заключенных, которых принимала и сдавала местная милиция. «Мусор! Лягавый!» — надрывались во всех купе, пока фигура в синем мундире с пакетом подмышкой рысцой пробегала по коридору.

Наши же молодые конвоиры разгуливали по вагону с равнодушным видом: мол, мы все видали, нас ничем не удивишь. Но и на них нашелся обличитель. Фотограф, который раньше служил во флоте, укорял их все время: разве это служба — заключенных возить, вы так свой срок в армии отслужите, а настоящей армейской службы и не узнаете. Те смущенно помалкивали.

На третью ночь мы прибыли в Свердловск. Здесь повторилась та же процедура: «черный ворон», долгое сиденье в боксах, обыск и баня. В бане нас, впрочем, ждала малоприятная неожиданность: всем велели выстричь волосы в паху. Нам дали несколько машинок для стрижки, и, стыдливо разбредясь по углам предбанника, мы неумело выстригли себе волосы, после чего нас взыскательно осмотрели банщик и врач. Нам выдали по матрацу, ложке и кружке, а все наши вещи, за исключением продуктов, пришлось сдать в кладовую на хранение. В камеру нас повели только около двух часов дня. Я чуть не отшатнулся на пороге и особенно остро почувствовал тюремную тоску. Такого тяжелого зрелица я еще не видел. Камера была тридцати-сорока квадратных метров, с двухъярусными нарами, расположенными буквой Г, она была битком набита людьми, стоял сильный смрад. Дверь была решетчатая, из толстых прутьев, как клетка в зоопарке. Сделано это было, чтобы проветривалась камера, и была еще вторая сплошная дверь, но вид камеры-клетки сначала очень тяжело подействовал на меня. Мы с трудом нашли место на нарах, они были рассчитаны на шестнадцать человек внизу и шестнадцать вверху, если положить матрасы впритык друг к другу. Сейчас в камере было около тридцати человек, но говорили, что еще два дня назад было свыше пятидесяти. При мне число заключенных доходило до сорока шести, тогда многие спали просто на полу под нарами. Толя уверял, что это еще ничего, что когда его выслали в первый раз, на второй год после введения указа, то даже весь тюремный клуб был заполнен ссыльными, так что лежали друг на друге. Ни унитаза, ни умывальника в камере не было; стояла лишь параша у дверей, прикрытая крышкой. Туда можно было только мочиться, а «по-тяжелому» выводили два раза в день — утром и вечером — и несколько человек усаживались как по команде в ряд на корточки над каменным желобом. Тем, у кого был больной желудок, приходилось, конечно, плохо, потому что никакие мольбы выпустить раньше срока не действовали. Через два дня в связи с ремонтом нас всех из этой камеры перевели в другую, впрочем, совершенно такую же, за тем исключением, что она находилась в женском корпусе и охрану несли женщины. У фотографа даже начался небольшой роман с одной из надзирательниц, молоденьким младшим сержантом с необыкновенно худыми ножками.

Меня поразило, как много в камере беглецов-«тунеядцев», бежавших с мест поселения, снова пойманных и теперь вновь этапируемых на прежнее место. В большинстве своем это были свердловчане, которых высылали в Свердловскую же область, — но на север, километров на 600–900 от города, но были и из других городов. Бежали главным образом из колхозов. Я на……… потому что все продукты на месте, но беглецы только улыбались на это. Впоследствии я сам узнал, что такое колхоз. Как правило, бежать удается на срок от нескольких часов до нескольких месяцев, за побег могут дать год лагерей, могут и меньше. Когда беглец отбудет срок в лагере, его, как я уже говорил, возвращают отбывать оставшийся срок ссылки, но оттуда он снова бежит. Бежит, оттого что он на чужой стороне, что у него дома мать, или жена, или невеста, что ему ненавистна работа, которую его принуждают делать, оттого, что ему есть нечего, особенно в колхозе, оттого, наконец, что он считает, что он конченный человек и ему все равно нечего терять. Его опять ловят, опять лагерь и опять ссылка. Так годами и продолжается эта борьба, с отчаянием безнадежности с одной стороны и тупой и бессмысленной жестокостью с другой.

Из беглецов, которых в нашей камере за десять дней перебывало человек пятнадцать, я хорошо запомнил двух. Один, довольно интеллигентного вида, все время молча лежал на нарах, почти ни с кем не разговаривал. Он бежал первый раз; когда я его спрашивал: почему? — он отвечал: «Попадешь в колхоз — сам побежишь». А на вопрос, что же он будет делать, когда его доставят на место, равнодушно отвечал: «Опять сбегу». Другой беглец, блатной, был совершенно другого типа, очень общительный и, как принято говорить, заводной. Звали его Володька, было ему около тридцати лет. Он, по его словам, бежал уже восьмой раз с 1960 года, почти на месте ссылки и не был, а все время сидел в лагерях за побеги. Он тоже собирался опять бежать, как только его подруга пришлет ему из города деньги. На положение «тунеядцев» он смотрел как на некое подобие античного рабства и каждый раз, возвращаемый на место поселения, приветствовал коменданта словами: «Начальник, принимай раба». Он рассказывал много любопытного. Как, например, прежнего коменданта, очень жестокого, «тунеядцы» чуть не утопили: столкнули с пристани в реку прямо в шинели и смотрели, как он барахтается; он выплыл, но перешел в другой район. Или как за день до приезда Неру в Свердловск милиция с непривычки к визитам важных иностранцев арестовала всех блатных в городе и выпустила только после отъезда Неру, задним числом придумав каждому какое-нибудь обвинение. Когда приезжал Кастро, этого уже не было, и Володька сам приветствовал его в толпе свердловчан, только что сбежав из ссылки. Еще он рассказывал, как его вербовали в народную дружину и жестоко избили за отказ; через несколько лет он встретился с начальником этой дружины в пересыльной тюрьме, куда тот сам успел попасть, того вводили в камеру, а Володьку выводили, он и слова не успел сказать.

Кроме «тунеядцев», в камере было довольно много ссыльных, получивших ссылку как дополнительную меру наказания после отбытия срока в лагере. Они находились в более выгодном, чем мы, положении: день тюрьмы засчитывался им за три дня ссылки, и таким образом, если они месяц шли по этапу от лагеря до места поселения, им скашивалось три месяца. «Тунеядцам» же срок отсчитывался со дня суда, независимо от того, сколько они потом пробудут в пересыльных тюрьмах и сколько на месте. Правда, им предоставлялась льгота отбывать только половину срока «в случае добросовестной работы», какой не было у уголовных ссыльных, но во что оборачивалась эта льгота на деле, я еще скажу.

Эти ссыльные по преимуществу блатные, хотя и не только блатные. Наиболее колоритной фигурой среди них был старый щипач по прозвищу «дед»: человечек маленького роста, рыжебородый, щетинистый, ходил всегда в подштанниках и нижней рубашке. Спал он на полу, ни с кем ни о каком деле не заговаривал, но про себя все время что-то бормотал, о каких-то четырехстах рублях, габардиновых отрезах, о женщинах, своих любовницах, — всё почему-то еврейках, — причем несколько раз приговаривал: «Сейчас уже не е…, только письма пишу». Блатные помоложе над ним посмеивались и задирали его, тот довольно виртуозно по матери отвечал им и добавлял иногда: сейчас-де я хожу в подштанниках, а через неделю вы меня на воле встретите в сапогах, фуражке и габардиновом пальто, — высшая, по его мнению, степень роскоши. Никто в такую встречу, впрочем, не верил, хотя бы уже потому, что никто через неделю не рассчитывал очутиться на воле. Было этому «деду», как ни странно, всего тридцать восемь лет. Трудно сказать, был ли он действительно ненормальный или «придурялся».

С одним из первых познакомился я с блатным из Москвы, Валькой. Его в свое время тоже должен был судить Чигринов. Он встретил Вальку за день до суда и сказал: «По твоей статье максимальный срок пять лет — вот завтра ты у меня пять лет и получишь». Однако на следующий день Чигринов заболел, Вальку судила женщина и дала ему три года, а за что — я не знаю. Двое его приятелей по лагерю — они вместе сидели в Ивдельлаге в Свердловской области — шли по 144 статье, оба были воры: Сашка, лет тридцати пяти, и Генка, лет под тридцать. Сашка был небольшого роста, у него уже отрасли вьющиеся волосы, с лицом нервным, подвижным, но вместе с тем в его лице было что-то неприятно застывшее. Большую часть своей жизни, как я понял, он провел по тюрьмам и лагерям, имел даже две фамилии, так его и выкликали. Был немного начитан; кроме обычного в таких случаях Есенина, читал даже по философии что-то. Говорил мне, что хотел учиться, но «не удалось», что ему «лагерь был университетом». Он хотел вроде бы и теперь на воле учиться и все надеялся попасть в ссылку в одно место со мной, чтобы я помог ему, но в конце концов мы попали в разные места. Он немного удивлялся тому, что я попал в тюрьму, и говорил, что теперь я могу увидеть совсем новый для себя мир, что он давно ко мне присматривается и удивляется моей выдержке, тому, как я спокойно веду себя в обстановке для меня явно чуждой. Я, надо сказать, к нему настоящей симпатии не чувствовал. Гораздо симпатичнее мне был второй вор, Генка, с невозмутимым лицом, крупным носом и черными коротенькими волосами. Держался он очень скромно, но со спокойной уверенностью. Он из Москвы, мать его работает медсестрой, а отца нет. Воровать он начал с детства, но теперь, после нескольких сроков, как я понял, хочет бросать.

С блатными во все время следования по этапу у меня отношения были хорошие, тогда как с «тунеядцами» несколько раз портились. И здесь, в Свердловске, у меня произошло столкновение с некоторыми из них, потому что я, по их мнению, когда камера немного освободилась, занял лучшее место наверху у окна, а на них от моих шагов по нарам сыпался мусор. От меня хотели, чтоб я спустился вниз, но я не уступил и остался на своем месте.

Дня через четыре после нас, в Свердловск прибыла еще одна партия «тунеядцев» из Москвы, почему-то всё старики или мальчики лет восемнадцати-девятнадцати. Один старик на радостях облобызался с Левой оказывается, они были завсегдатаями одного и того же шорного магазина, где покупали политуру. Старик с грустью рассказал, что забрали многих пьяниц, а сам он попался, когда пьяный заснул на улице Горького.

Всех вообще «тунеядцев», которых я видел в дороге, а впоследствии в Сибири, можно условно разделить на четыре группы. Первая, самая большая группа — это «тунеядцы»-пьяницы. Сюда относятся люди, которые постоянно работали, но потом в силу каких-то обстоятельств запили, прогуляли и были уволены с работы, как, например, один молодой шофер из Ленинграда, который запил, когда у него мать умерла, четыре дня пил, был уволен с работы и месяц прошатался без дел, пока не был арестован; сюда же относятся и хронические алкоголики, которые систематически пьют и просто уже не могут работать, а нуждаются в лечении. На месте поселения они, естественно, продолжают пить еще больше. К ним же можно отнести и наркоманов, или, как их называют, наркомов. В ссылке они на последние деньги добывают опиум у ветеринаров или еще какие-нибудь наркотики. С одним таким наркоманом я познакомился в Свердловской тюрьме; ему двадцать восемь лет, но у него уже совершенно больное сердце, в камере ему несколько раз в духоте делалось плохо. Он был сослан из Петушков под Москвой на Амур, где надеялся сразу же получить группу инвалидности, утаив от врачей, что он наркоман. Ко второй, меньшей группе, принадлежат «тунеядцы»-мастеровые, то есть по-настоящему никакие не «тунеядцы», а самые что ни на есть работяги — плотники, печники и так далее, которые работали по вольному найму и какое-то время ни на какой официальной работе не числились. С таким «тунеядцем», плотником из-под Пскова, я тоже познакомился в Свердловске, он относился ко мне очень дружелюбно, даже дал мне свою ложку, когда мою украли. Он ругал пьяниц и блатных и все хотел скорее добраться до места высылки, поселиться у каких-нибудь степенных людей на квартире и заняться своим плотницким ремеслом. К третьей группе относятся «тунеядцы»-блатные, то есть блатные, которых милиция все время держала на учете, но, не сумев завести на них уголовных дел, «оформила» как «тунеядцев». Это, например, Володька, о котором я говорил раньше. Как правило, такие «тунеядцы» на месте ссылки непременно попадают в лагерь, об этих ссыльных я еще буду говорить. И, наконец, к четвертой группе относятся те, кто не вошел ни в одну из первых: это сектанты, интеллигенты, а также люди совсем случайные, которые неизвестно как и за что попали. О женщинах мне сказать что-либо трудно, потому что женщин я видел мало. Настоящих же тунеядцев, т. е. таких, которые ничего не желают делать, а желают жить на чужой счет, я вообще не видел. Я не говорю здесь о блатных, потому что блатные — это блатные, и судить их нужно за те преступления, которые они совершили.

Большинство «тунеядцев» в камере было из провинции. Я поинтересовался, сколько предупреждений они получали перед высылкой, проходили ли судебно-медицинскую экспертизу, долго ли продолжался суд. Насчет предупреждений отвечали по-разному, — кому давали одно, кому два, а кого и просто без предупреждения судили; что же касается медицинской экспертизы, которая должна выяснять, может ли этот человек вообще заниматься физическим трудом, так о ней никто даже не слышал. Судили же их так: судья спросит: «Что же ты, мол, не работаешь, захотелось в Сибирь прогуляться?» — и тут же назначит срок.

Каждый день все с нетерпением ждали отправки из тюрьмы. По закону, тюремная администрация имеет право содержать пересыльных не более двух недель, но в нашей камере были заключенные, которые сидели здесь уже дней двадцать. Свердловск — самый большой пересыльный узел, и поэтому, очевидно, своей очереди приходится ждать довольно долго. Примерно раза два в неделю из камеры «дергали» несколько человек, из которых составлялись этапные партии; новички же прибывали почти ежедневно, обычно поздно вечером. Среди них я запомнил одного татарина из Сызрани, который, как я потом узнал, был сослан на два года в Иркутскую область за торговлю мясом: он покупал корову, разделывал тушу и продавал мясо; официально он работал как школьный сторож, но это его не спасло. Он, видимо, был потрясен всем с ним случившимся, и ночью возбужденным голосом с акцентом рассказывал, как в пути конвоиры при поверке заставляли их становиться на колени и как в милиции, взяв у него отпечатки пальцев, сказали: а теперь снимай штаны будем брать отпечатки члена. В камере смеялись, говоря, что это, мол, обычная милицейская шутка. С татарином этим мы потом вместе проделали путь до Новосибирска, и он мне все время повторял: «Не грусти, Андрушка».

Наше тоскливое ожидание кое-как разнообразили бесконечные пререкания Левы с Борисом. Лева начинал рассказывать, как в 1951 году он воевал в Корее, всю их воинскую часть переодели в штатскую одежду, перевезли через пограничную реку на плотах и велели никому об этом не рассказывать. Борис сразу же перебивал его: что ж ты рассказываешь, выходит, ты государственную тайну выдал. Лева оправдывался, что все это было давно. Никаких впечатлений от корейской войны он, впрочем, не вынес, кроме посещения публичного дома. В другой раз он с умилением начинал вспоминать, какая у него хорошая мать: кормила его, поила и еще давала тридцать копеек в день на политуру. Борис тотчас же попрекал его: сколько, дескать, ты, великовозрастный пьяница, можешь сидеть на шее у матери?! «А что же, — серьезно возражал Лева, — раз она не сумела меня воспитать, пусть теперь кормит». Другой раз Борис начинал что-то рассказывать о своей жене, как тут же вступал в разговор Лева: ты вот, дескать, сейчас в тюрьме за пьянку сидишь, а жену твою тем временем на воле е… «Ну что ж, — равнодушно соглашался Борис, — ее ведь е…, не меня». Или же между ними происходил такой диалог:

— Ты политуру пил? — спрашивал Борис Леву.

— Пил.

— А одеколон пил?

— Пил.

— А муравьиный спирт?

— Пил.

— А средство от перхоти?

— Пил.

— А тормозную жидкость? — не унимался Борис.

— Пил! — с торжеством отвечал Лева под общий хохот.

Весь почти день «тунеядцы» играли в домино, с нетерпением ожидая своей очереди: в камере было всего два комплекта косточек. Блатные играли в карты где-нибудь в углу на верхних нарах, потому что в карты играть категорически воспрещено. Карты делали из газетной бумаги, с помощью химического карандаша, хлеба, сахара и воды, трафарет вырезая бритвой. Некоторые проигрывались дотла, до последней рубашки, а выигравший тогда надевал на себя несколько рубашек, одну на другую. Иногда возникали ссоры, я был свидетелем довольно виртуозной ругани между Сашкой и Володькой, с самыми страшными угрозами. Такая ругань у блатных вообще играет немалую роль своего рода морального подавления. Победил, конечно, Сашка, как старший и более опытный. Меня тоже Володька пытался вовлечь в игру, как говорили, «зафаловать», но потом отстал, видя, что я упорно не соглашаюсь. Потом в камере появился еще один молодой блатной, с каким-то желтым лицом и порядочным животиком, который тоже всячески пытался вовлечь меня в игру. Он принадлежал к типу «светских», разговорчивых блатных, любящих «побазлать», и вообще был порядочная дешевка. В свое время он был одним из первых выслан из Москвы в Красноярский край, там успел получить еще три года лагерей и теперь возвращался из лагеря отбывать остающийся срок ссылки. Мне он вначале как-то туманно сказал о себе, что можно жить за счет своих рук, можно жить за счет ума, и вот он-де живет за счет своего ума. Я полагаю все же, что в какой-то степени он жил за счет рук, потому что был бильярдный игрок и карточный шулер. Впоследствии он рассказывал некоторые свои похождения в Красноярском крае, вроде того, как он играл в карты с полковником, героем Советского Союза. Он играл с полковником у него дома, держа на коленях запасную колоду карт; и полковник проиграл все деньги, потом часы и, наконец, предложил играть на свою золотую звезду. Когда шулер отказался, считая, видимо, что он недостоин такой награды, полковник неожиданно постучал в стену, вошел здоровый верзила, сосед полковника, и полковник сказал ему: «Коля, этот парень меня обокрал». «А ну, клади деньги и сматывайся отсюда», — сказал Коля. Шулер оторопел от такого коварства, однако успел схватить часы полковника и свою колоду карт и выскочил в окно. «Подумать только, и это герой Советского Союза!» — говорил он нам с горечью. Он с удовольствием вспоминал первые годы «тунеядства», когда почти никто из ссыльных не работал, женщины кормились проституцией, а мужчины чем Бог пошлет. Так, семеро «пацанов» вроде него самого украли подушки в каком-то детском саду, чтобы продать их на базаре, но решили сначала немного отдохнуть и, обложившись для комфорта подушками, расположились со своей девицей на опушке леса. Однако, едва они успели выпить, как их окружили специально посланные студенты сельхоз-техникума, захватили вместе с подушками и девицей и заперли в ближайшем сельсовете, где они, чтобы не терять времени даром, поставили свою подругу головой в печку и развлекались таким образом в ожидании суда и расправы под удивленными взглядами толпящихся у окон студентов. Может быть, за эту «операцию» он и получил свои три года.

Хотя я категорически отказывался играть с кем-либо, все же я сыграл дважды, правда, не в карты, а в домино; игра эта привлекла внимание всей камеры. Играл я с Левой. Как я уже говорил, у Левы был огромный мешок с салом, которым он ни с кем не делился и который вызывал общие насмешки. Через неделю после нашего прибытия в Свердловск в камере был ларек, я купил себе сахару и сливочного масла и ел кашу с маслом. Тогда Лева, который вообще все время задирал меня, стал говорить: я, мол, ем сало, а Андрей масло, масло себе покупает, а в карты играть боится — и все в этом духе. Тогда я в шутку предложил Леве сыграть одну партию в домино — сало на масло. Если я проиграю, то даю ему масло, а если он проиграет — то дает мне сало. После долгих колебаний Лева согласился, и мы сели за стол друг против друга. Вся камера столпилась вокруг нас; надо сказать, что Леве никто не сочувствовал. Играю я в домино крайне плохо, можно сказать, совсем не играю, но Лева так нервничал за свое сало, что проиграл. Правда, он дал мне лишь маленький шматок сала, но моральное поражение было для него так тяжело, что он вспоминал это сало еще год спустя в Сибири. Он потребовал, чтоб мы играли еще, но я отказался. На следующий день он пристал ко мне снова, требуя, чтобы мы играли на три рубля. Я согласился, с тем, чтобы это было в последний раз, и проиграл ему эти три рубля, отчасти из-за того, что вокруг опять столпилась вся камера и подавала мне разные советы, очень этим мешая. Но на этот раз выигрыш не принес Леве радости: тремя рублями его снабдил шулер, который уже не надеялся, что я сяду играть с ним, и теперь пришлось Леве отдать этот выигрыш шулеру; он сделал это тайком от всех, но потом эта история выплыла. Больше я ни с кем уже не играл.

Наконец, 14 июня, на девятый день нашего пребывания в Свердловске, нам, москвичам, приказали собираться с вещами и повели в этапную камеру, где собираются все заключенные, назначаемые к этапу. Лева так обрадовался, что нас «дернули», что забыл впопыхах свой знаменитый мешок с салом. По дороге он спохватился и хотел бежать за ним из строя, конвоиры кое-как успокоили его и принесли ему мешок уже в этапную камеру.

Если в нашей камере были только те, кому предстояло идти в ссылку, то в этапной собрался самый разный народ — все те, кого из тюрьмы предстояло отправить на следующий день в восточном направлении. Тут были и ссыльные, и те, кого отправляли на суд, и те, кто шел в тюрьму или в лагерь после суда. По камере бродили дяди довольно сурового вида, все в татуировках, или, по-блатному, в наколках. У некоторых были наколоты целые изречения, преимущественно непечатные, например, у одного на руке было наколото: «Счастье — не…, в руки не возьмешь». Я запомнил еще подростка лет шестнадцати, с совершенно безумным придурковатым лицом, его должны были судить за кражу велосипеда. Он все время ходил взад-вперед и что-то нечленораздельно бормотал. Остальные заключенные говорили, что ему место в сумасшедшем доме. В бане некоторые делали предположения, что он пассивный педераст, по-лагерному «козел», кличка самая оскорбительная.

В этапной камере я разговорился с двумя молодыми людьми довольно интеллигентного вида, каждый лет двадцати с немногим. Одному, с очень правильными чертами лица, предстоял суд за изнасилование; впрочем, он говорил, что «она сама дала», жила с ним несколько месяцев, а потом донесла на него. Заключенные постарше, которые обращали внимание на него, сразу же говорили: «Ну, этот сидит за целку». Глаз наметанный. Второму предстоял суд за «неповиновение властям», чем мне грозил в свое время Васильев. Он рассказал, что у его товарища было столкновение с милицией и он вступился за него. Во время предварительного следствия он успел побывать в карцере. У них в камере существовал обычай устраивать «суд» над каждым новым заключенным, старожилы разыгрывали из себя судью, прокурора, адвоката и палача. Один из новичков испугался этой игры, позвал надзирателя, и всю камеру посадили в карцер, по-блатному, «кичман». Там голая койка, нет прогулок и горячая пища через день.

Вечером мы побывали в бане, и нам вернули наши вещи. Тут Лева совершил маленькую спекуляцию, продав человеку, живущему за счет ума, который тут же в камере успел обыграть какого-то мальчика, за пятнадцать рублей костюм, купленный раньше у заключенного в столыпинском вагоне. Ночь мы провели в этапной камере, а наутро нас повели садиться в машину. Запихнули в «черный ворон» столько народу, что нечем было дышать, вдобавок стояла сильная жара. Мы ехали вперемешку с вещами; у меня так были зажаты ноги и руки, что я не мог пошевелиться. Казалось — еще немного, и я потеряю сознание, однако ничего, обошлось. Почти так же плохо пришлось и в столыпинском вагоне: на этот раз нас в купе было не семь человек, а четырнадцать, нам с Борисом пришлось спать вдвоем на узенькой полочке, а двое вовсе спали на полу. Немного легче стало после Омска, где ссадили несколько ссыльных.

Глава двенадцатая

НОВОСИБИРСК. ТОМСК. КРИВОШЕИНО

Одну ночь мы провели в дороге и 16 июня прибыли в Новосибирск. Если Свердловская пересыльная тюрьма, как и Московская, представляла собой замкнутый четырехугольник корпусов с внутренним двором, где были устроены загончики для прогулки заключенных, то Новосибирская тюрьма — как бы систему отдельных коттеджей. Мы сдали вещи, и нас провели в баню, тут не было душа, и пришлось пользоваться шайками; такая же баня была и в Томской тюрьме. После бани, или до бани, уже не помню, нас повели в ларек; отовариваться в ларьке можно было только по прибытии и при отбытии из тюрьмы. Там, впрочем, ничего не было, кроме черного хлеба, сахара, папирос и шоколада. Когда мы выбывали из тюрьмы, не было уже ни папирос, ни шоколада. Затем начался развод по камерам. Сначала произошла путаница: надзиратель, который вел нас, по ошибке захватил документы каких-то несовершеннолетних и долго не мог разобраться с нами, хотя видно было, что самому молодому из нас больше двадцати, а есть и просто сорокалетние. Когда это недоразумение разъяснилось, возникла новая трудность: нас, москвичей, стали разводить по разным камерам, а четверо из нас, как я говорил, объединили свои припасы и вместе покупали продукты в ларьке, но на их протесты не обратили внимание и не дали как следует разделить продукты, так что одним достался весь сахар, а другим все масло. Меня с самого начала немного удивила суровость сибирских надзирателей: они не говорили, а гаркали, лица у всех были насупленные, команды отрывистые. Вскоре я понял, что это просто напускной стиль, и надзиратели здесь не хуже и не лучше, чем в других тюрьмах.

В камере, куда меня ввели вместе с татарином и шулером, оказалось несколько старых знакомых, в том числе Генка и наркоман, которых раньше дернули из Свердловска. Всего в камере было человек двенадцать; двое сразу обратили мое внимание. Один был лет пятидесяти с лишним, как я понял, бывший начальник, поскольку, как выяснилось в разговоре, даже у его заместителя был персональный автомобиль; по образованию он экономист. Он отсидел восемь лет в лагерях строгого режима за крупные махинации, причем это был уже второй его срок, и сейчас шел в Томскую область в ссылку, как говорили, бессрочную, в распоряжение Томского областного суда. Второй был лет сорока, восточного типа, весь татуированный, так что, по его словам, он стеснялся где-либо на людях купаться. Они с экономистом все время спорили: о философии, политике, литературе, искусстве, вообще обо всем, с большим жаром и бестолково. У обоих был задор людей, прикоснувшихся к каким-то знаниям, но экономист, как бывший начальник, пытался отнестись к восточному интеллигенту свысока, а тот, маленький и какой-то весь остроугольный, эти попытки яростно пресекал и обличал его в том, что тот в свое время был «плохим руководителем». Начальника это очень обижало. Остальные заключенные, люди преимущественно простые, над ними тихонько посмеивались. Как раз когда нас ввели, у них был жаркий спор о марксизме, и старик предложил мне тотчас же присоединиться «как человеку интеллигентному», однако я отказался, сказав, что не верю в марксизм и плохо с ним знаком. Бывший начальник очень огорчился. «Сколько же вам лет?» — спросил он меня. — «Быстро же вы, однако, — удивился он, узнав, что мне двадцать семь лет, я тоже не верю в марксизм, но я разуверился на пятидесятом году жизни». Еще он все расспрашивал меня о стихах Есенина-Вольпина, похожи ли они на стихи его отца, большим поклонником которого он был.

Шулер привез с собой купленную в дороге у конвоиров пачку чая, и я увидел, как варили чифирь. Чифирь, то есть исключительно крепко заваренный чай, в лагерях самый распространенный наркотик, и многие чифиристы так пристращаются к нему, что не могут обойтись без чифиря, тогда как водку совсем не пьют. В алюминиевую тюремную кружку с водой высыпали пятидесятиграммовую пачку чая, кружку укрепили на палке. Один, упершись ногами в унитаз, взгромоздился в углу камеры, так чтобы не видно было из глазка, и держал за палку кружку над унитазом, а другие сворачивали из газет узкие полосы и жгли их под кружкой, чтобы закипела вода. Когда газеты кончились, один из блатных, молодой еврей, тоже «тунеядец», отдал, по просьбе всех чифиристов, свои письма. Наконец, чифирь был готов, шестеро чифиристов уселись в кружок и по глотку по очереди пили из кружки, всё напоминало некое священнодействие. Такой чифирь называется первяк; если раз уже вываренный чай заварить вторично, это будет вторяк; в третий раз третьяк. Возможны и комбинации — первяк с вторяком, вторяк с третьяком и так далее.

Вечером у меня было небольшое столкновение с шулером. После обеда он с наркоманом сел играть в карты и проиграл ему сначала все деньги, потом выигранные в Свердловске рубашки и купленный у Левы костюм, на этот раз оцененный уже в шестьдесят рублей. Потом он пристал ко мне, чтобы я дал ему десять рублей, на которые он мог бы продолжать игру. Сначала он обещал отдать их, как только выиграет, потом говорил, что также отдаст те три рубля, что у меня выиграл Лева, потом предлагал войти с ним в долю, чтобы поделить его предполагаемый выигрыш пополам, однако от всего этого я категорически отказался и денег не взял, сколько он ни умолял меня и ни угрожал мне. Видимо, он почему-то решил, что я человек скромный и добрый и постесняюсь или побоюсь отказать ему, но ошибся и был этим очень удивлен. Несколько раз он с укором повторял: «Я думал, что ты пацан…» Утром он все же продал наркоману свою последнюю рубашку за десять рублей и проиграл и их, так что я не знаю, какой он бильярдный игрок, но шулером он оказался неважным. На мой взгляд, это был один из самых неприятных людей, виденных мной в тюрьме.

Уже на следующий день нескольких человек, в том числе и меня, дернули в этапную камеру. Тут опять увидел я старых знакомых, «деда», Сашку и других. По камере все время возбужденно ходил человек в красной рубашке, пританцовывая и напевая какие-то испанские мелодии. Это он впоследствии просил у Зинки трусики. Вид у него был одержимый. Он отсидел в лагере шесть лет и сейчас шел тоже в Томскую область в ссылку. На следующее утро нас поодиночке вызывали и возвращали вещи; часы мне не вернули, а дали только квитанцию, по которой я должен был получить их на месте поселения. Часы эти шли туда ровно год. Затем всех нас выстроили в коридоре, посадили на корточки и устроили перекличку. По одному мы подходили к конторке, за которой сидело тюремное начальство, снимали шапку, отвечали на те же вопросы: фамилия? год рождения? срок? — и садились на корточки у другой стены. Всем выдали по буханке хлеба, селедке и крошечному пакетику с сахарным песком, который я тут же съел, так как сильно проголодался. Вообще же в Новосибирске кормили лучше, чем в других тюрьмах: в первый же день мне в супе попался кусок мяса — случай для тюрьмы просто невероятный, а после обеда дали настоящий чай, хоть и жидко заваренный.

После этих процедур нас поместили в маленькую камеру, и началось ожидание «черного ворона». Старые лагерники, коротая время, вспоминали, как на золотых приисках при переводе в другой лагерь всех выстроили и предупредили, что тех, кто попытается вынести на себе золото, ждет суровое наказание; когда заключенных повели на шмон, вся площадка, где они стояли, оказалась усыпанной золотом: они в страхе побросали свои запасы. Еще я запомнил рассказ о двух последовательно сменявших друг друга начальниках лагеря: начальнике, которому был нужен план, и начальнике, которому нужна была мука. Первый начальник, чтобы достичь наибольшей выработки на лесоповале, вывозил в горячие дни в лес бочонок водки и ящик пряников и говорил: пейте, ребята, ешьте, но давайте план! В эти дни даже больные и увечные шли из лагеря на лесоповал. Вскоре этого начальника сняли. Следующий начальник сказал: мне план не нужен, вы преступники — мне нужна ваша мука! И пришлось посидеть на сухом пайке.

Только вечером нас погрузили в вагон. На этот раз это был действительно вагон, в котором заключенных возили еще при Петре Аркадьевиче Столыпине, а может быть, даже во времена Ярошенко, чья картина так понравилась судье Яковлеву. В нескольких купе сидели несовершеннолетние правонарушители, так называемые «малолетки». Завидев меня, в очках и черном берете, который я купил когда-то в Риге, они с криком: «Музыкант! Музыкант!» — бросились к решеткам. «Да нет, это геолог!» — возражали им другие. Шум стоял невообразимый. «Дай закурить! Денег дай!» — кричали все вместе. Я сказал, что не курю и у меня нет денег, но следом за мной идет человек с большим мешком, и он даст каждому по куску сала. Под недоверчивые крики малолеток конвоиры повели меня дальше. Мы попали в узенькое трехместное купе вчетвером: я, Лева, старик плотник с Кубани и человек в красной рубашке, которого Лева даже угостил салом, так как вообще несколько заискивал перед блатными. Довольно любопытна история старика с Кубани. Он инвалид отечественной войны, тем не менее, вопреки всем законам, его сослали как «тунеядца». Когда мы прибыли на место, удивленный комендант сказал, что не имеет права его здесь держать, но все же направил в колхоз. Там его поставили сторожить коровник и не отпускали несколько месяцев в районную больницу. Наконец, следующей весной, он съездил все же туда, оформил свои инвалидные документы и был отпущен домой. Я его случайно встретил перед его отъездом, и он рассказал мне эту историю.



Поделиться книгой:

На главную
Назад