Вошел молодой человек чиновного вида, в очках, с университетским значком, в форме лейтенанта милиции, с ним дежурный по отделению милицейский офицер и старшина. Молодой человек, любезно осведомившись, я ли Амальрик Андрей Алексеевич, предложил мне следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж, прошли по коридору и вошли в комнату, где сидело еще двое или твое человек, на нас ни малейшего внимания не обративших. Лейтенант предложил мне садиться. Я огляделся: комната эта была мне немного знакома, я был здесь уже второй раз.
В 1961 году я хотел послать свою историческую работу «Норманны и Киевская Русь» датскому слависту профессору Стендер-Петерсену, с которым я переписывался. Посылать ее по почте мне казалось делом бессмысленным, и я решил попросить об этой услуге датское посольство в Москве. Письмо со своей просьбой я отнес в посольство сам, чтобы опять-таки не впутывать в это почту. После препирательств с дежурившим у посольства милиционером мне все-таки удалось бросить письмо в щель для почты на двери. Я был тотчас задержан и доставлен сюда, в 60-е отделение милиции, где в этой же самой комнате какой-то толстый майор из охраны дипкорпуса долго пытался у меня узнать, что я там писал. Я сказал, что просто поблагодарил посольство за ранее данный мне адрес профессора, и меня отпустили. Посольство сначала согласилось переслать мою рукопись, ко мне заехал оттуда чиновник, взял мою работу и письмо к Стендер-Петерсену. Однако затем, может быть, подозревая провокацию с моей стороны, или просто не желая связываться с пересылкой каких бы то ни было рукописей, или, поняв из сопроводительного письма профессору, что за эту работу я был исключен из университета, посольство, ничего не сообщив мне об этом, передало мою рукопись в Министерство иностранных дел СССР, которое немедленно переслало ее КГБ. Так что вместо датского профессора мне пришлось объясняться с советским следователем. Через неделю посольство передало в МИД и мое письмо профессору, о котором я при первом разговоре в КГБ умолчал. Так что мне пришлось довольно туго. До сих пор я не знаю, почему посольство, взявшись сначала переслать рукопись, стало действовать таким странным образом и выдало меня КГБ, вместо того, чтобы просто вернуть мне рукопись назад, если она его почему-либо не устраивала. КГБ переслал рукопись на рецензию; убедившись, что ничего антисоветского там нет, а есть лишь разбор славяно-скандинавских отношений в IX веке, через несколько месяцев рукопись мне вернули, порекомендовав не делать больше попыток переслать ее за границу. Все это я мог вспомнить, сидя за столом напротив молодого чиновника.
Тот, видя, что я дрожу, любезно спросил, не болен ли я, и тут же сказал, что он крайне против моего содержания в заключении. Далее он перешел к обычным вопросам, когда я родился и где работал, но я увидел на столе папку с изъятыми у меня пьесами и понял, что дело приобретает новый оборот. Достав их из папки, следователь спросил, мои ли это пьесы. Я ответил, что мои. «Ну, чтобы у нас в будущем не было недоразумений, сказал следователь, — напишите вверху на первой странице каждой пьесы, что она ваша». И под диктовку следователя на каждой пьесе я написал: «Пьеса принадлежит мне. Была изъята при обыске 15 мая 1965 года». Затем следователь спросил, в какой аудитории читал я свои пьесы — студенческой, писательской или еще какой-либо — и кому давал их читать. После нескольких уклончивых ответов, так как я не мог еще понять, куда клонится дело, я твердо ответил, что ни в какой аудитории я сам своих пьес не читал и никому читать не давал, за исключением художника Зверева, который проиллюстрировал несколько моих пьес. Тогда следователь перешел к рисункам Зверева, сказав, что о пьесах разговор еще будет, и спросил, кому я показывал и продавал иллюстрации Зверева к моим пьесам. Я ответил, что никому не показывал и не продавал.
— Но нам известно, — возразил следователь, — что рисунки Зверева имеются не только у разных лиц в Москве, но и за рубежом.
— Возможно, — сказал я, — но я не имею к этому никакого отношения.
Следователь не стал спорить и заметил, что, по его мнению, иллюстрации Зверева к моим пьесам носят характер довольно эротический. Я ответил, что, по-видимому, это объясняется особенностями творчества Зверева, а не содержанием моих пьес. Я имел тут в виду душевную болезнь Зверева, о которой, я понял, следователь, как ни странно, не знал. Он спросил еще раз, кому я давал или показывал рисунки Зверева, и на мой отрицательный ответ заметил: «Вы усложняете мою задачу. Мне придется вызывать всех ваших знакомых и опрашивать их».
Как и во время разговора с Васильевым, я ждал расспросов об иностранцах, которые у меня бывали, и следователь действительно спросил, но как-то бегло, мимолетом, вполне удовлетворившись тем, что я назвал ему Маркевича и тех, кого у меня в феврале застала опергруппа. Тут он спросил, не давал ли я корреспонденту свои пьесы. Я ответил, что не давал. Далее следователь сделал маленькую паузу и торжественно сказал, что против меня возбуждено уголовное дело по статье 228 Уголовного кодекса РСФСР, то есть по обвинению в изготовлении, хранении и распространении порнографических произведений. Так за время пребывания в КПЗ я второй раз услышал о порнографии. Я очень удивился и сказал, что ни свои пьесы, ни рисунки Зверева я порнографическими не считаю. Следователь развел руками, как бы давая понять, что то, что я считаю или не считаю, теперь уже никакой роли не играет, и предложил мне подписать протокол. Я подписал протокол, не читая, пожаловавшись, что плохо вижу без очков, и попросил, чтобы при следующем допросе дежурные выдали мне мои очки. «Я должен вас огорчить, сказал следователь, — но этого не понадобится, так как вы переводитесь отсюда в тюрьму. Я против этого, — быстро добавил он, — но таково решение суда». Сообщил он все это тоном сочувствия и вообще все время допроса держался так, что он, мол, понимает выпавшие на мою долю несчастья и не только против моего заключения в тюрьму, но и против возбуждения уголовного дела вообще.
Внизу, прежде чем ввести меня в камеру, дежурный по отделению, милицейский капитан, дал мне прочитать постановление о возбуждении уголовного дела и снял отпечатки пальцев. В постановлении было сказано, что Народный суд Фрунзенского района г. Москвы в составе судьи Яковлева и двух заседателей, чьих фамилий я не запомнил, рассмотрев изъятые у гражданина Амальрика вещи, нашел, что «его пьесы, помимо явно антисоветского, носят также порнографический характер, а иллюстрации к ним Зверева носят явно порнографический характер», и посему решил возбудить против обоих уголовное дело по статье 228 УК РСФСР и «мерой пресечения избрать заключение под стражу». Таким образом я превратился в уголовного преступника, и вместо ссылки меня ожидало несколько лет лагерей.
Поздно вечером того же дня меня вывели в дежурную часть, вернули мне очки, деньги и остальные вещи, забыли только почему-то отдать шнурки. Вскоре подошла машина для перевозки заключенных, так называемый «черный ворон», с закрытым кузовом, обитым железом. Сзади была дверь с маленьким зарешеченным оконцем, потом маленькая площадка с сиденьями слева и справа для охранников, узенький коридорчик между двумя боксами, на одного человека каждый, а в конце его — решетчатая дверь в каморку с сиденьями напротив двери и по бокам, где более или менее свободно могло рассесться человек шесть. При посадке я впервые узнал, что заключенные обязаны держать руки за спиной.
Сначала нас в машине было только двое или трое, но мы долго ездили от отделения милиции к отделению, и постепенно набралось человек десять. Было известно, что нас везут в Бутырскую тюрьму. Народ в машине собрался по возрасту самый разный, от мальчика девятнадцати лет до старика лет шестидесяти, в один из боксов посадили, как мне показалось, старую бабку, в действительности это была женщина тридцати с немногим лет, состарившаяся и согнувшаяся от водки. Как оказалось, только один я попадал в тюрьму первый раз, остальные шли по второму-третьему разу, а некоторые и по пятому. Тут я впервые увидел людей, для которых, можно сказать, вся жизнь проходила в тюрьме, а те несколько дней или несколько месяцев, что они были на воле, проходили как во сне, прекрасном, но недолговечном. Но таких было все же меньшинство, для большинства между выходом на волю и арестом прошло несколько лет. Почти все они шли по 206 статье, то есть за хулиганство. Статья эта вообще по России дает самый большой процент заключенных, а из них, в свою очередь, чуть ли не половину сажают жены: избиение жен, как известно, имеет старую традицию на Руси. Таким среди нас был сапожник, лет тридцати пяти, с виду очень добродушный, который шел уже по четвертому разу, и всё, как он говорил, «из-за бабы». Правильнее было бы сказать, что из-за водки. Который раз он давал зарок не пить, однако пил, пьяный избивал жену, жена жаловалась, его сажали, он выходил, возвращался к жене и все начиналось сначала. На этот раз дело было серьезно: как он говорил, он угрожал ей ножом, а за нож судят очень строго. Хотя он и ругал жену последними словами, видно было, что он ее все же любит и опять вернется к ней, если только ему вообще удастся вернуться в Москву. Многие на возвращение в Москву не надеялись, говоря: «Москвы нам теперь не видать». Это не значило, конечно, что их ожидало заключение до конца жизни, их опасения были связаны с возможностью прописки в Москве после отбытия своего срока. Прописка — страшное слово, которое мне потом пришлось часто слышать и произносить, поэтому я сейчас скажу, что это такое, для тех, кто этого не знает.
По существующему советскому законодательству, каждый человек, постоянно или временно желающий где-либо поселиться, в трехдневный срок обязан подать об этом заявление в местные органы милиции, после чего у него в паспорте делается отметка, что он постоянно или временно прописан по такому-то адресу. Соответственно он предварительно обязан выписаться с прежнего места. Эта бюрократическая мера на практике оборачивается трагедией для сотен тысяч людей. Дать или не дать разрешение на прописку целиком зависит от милиции, точнее, от тех многочисленных циркуляров, которыми она обязана руководствоваться. Во-первых, причиной отказа может послужить, что город, где кто-то хочет поселиться, уже и без того достаточно населен. Это прежде всего относится к большим городам. Во-вторых, это может быть район каких-либо засекреченных строек или район, прилегающий к границе. В-третьих, в квартире, где кто-то захочет поселиться, по санитарной норме, не хватает лишней жилплощади. В-четвертых, в прописке может быть отказано, если человек более полугода не жил на том месте, где был ранее прописан. В-пятых, могут быть еще тысячи причин, изобретенных бюрократами. Это всё ограничения для свободных людей. Человека же, отбывшего срок заключения, отказываются прописывать на старом месте просто потому, что он имел судимость. После долгих мытарств можно всё же вернуться на старое место, особенно если там осталась семья, получив сначала хотя бы временную прописку, но в случае нескольких судимостей это уже почти невозможно. Таким образом, это оказывается гораздо более страшной мерой, чем даже заключение в лагерь, которое имеет все же конец. Мужей разлучают с женами, сыновей с матерями, люди, привыкшие жить на юге, должны искать себе работу на севере, а жители севера ехать на юг. Что же будет с человеком, который, не получив разрешения на прописку, все же захочет вернуться домой и жить со своими родными)? Сначала он получит два или три предупреждения, а потом будет вновь судим, по статье 198 УК РСФСР, и заключен в лагерь, по выходе откуда он тем менее будет иметь надежду на прописку. Есть, впрочем, люди, хронически живущие без прописки и хронически попадающие только за это в тюрьму, так называемые «чердачники», как бы имеется в виду, что они живут бездомно, на чердаках. Поэтому инкриминировать 198 статью называется «пришить чердак». Об одной такой чердачнице я уже говорил, когда описывал обыск у меня в комнате.
С помеченной в паспорте судимостью трудно не только прописаться, но и найти работу. Взятый в одном отделении молодой человек уже из машины крикнул матери, которая его провожала: «Мой паспорт в шкафу, занесешь его сама завтра в милицию». Все на него напали: «Ты что, дурак? Не нашли лягавые паспорт — и слава Богу!» «Это я для отвода глаз кричал, — объяснил тот, — мать сама знает, что паспорт нести не надо, я его хорошо припрятал». Иной раз со старым паспортом удается устроиться куда-нибудь в другом городе. Так, насильственными мерами по отношению к людям, уже понесшим наказание за свою вину, власти сами толкают их на новые преступления.
Старик, с которым мы ехали, вдруг оказался знакомым молчаливого человека из моего отделения: они вместе сидели в лагере под Москвой в конце пятидесятых годов. Оказалось, что старику удалось прожить в Москве без прописки пять лет, остальные смотрели на него как на восьмое чудо света. Он говорил, что прожил бы и больше, он жил у своей подруги в отдельной квартире, но, пьяный, потерял ключ, заснул на площадке у двери и был замечен дворником. Его знакомый — с ним вместе нас увозили из 60-го отделения — сразу внушил мне симпатию. Был он очень грустен и молчалив. Он сел за хулиганство, уже второй раз. Как он говорит, они играли во дворе в карты. Его партнеры, их было трое, начали передергивать. Он взял свои деньги с кона и пошел. Они вырвали деньги. Тогда он вынул перочинный нож и ударил одного в спину. Я удивлялся его вспыльчивости, видя, как он меланхолично это рассказывает. «Вот посидишь один раз, нервы расшатаются, тогда и поймешь», — отвечал он мне. «Сейчас я хоть знаю, за что меня будут судить, — говорил он еще, — а первый раз я попал совершенно зря».
Еще помню один любопытный разговор в машине: какие лагеря лучше дальние или ближние? Тут все разделились на две партии: одни говорили, что лучше отбывать срок под Москвой, потому что родные близко; другие возражали — нет, под Москвой начальство близко, строже режим, лучше дальние лагеря. В таких разговорах коротали время в дороге. Сквозь зарешеченное оконце в двери я видел знакомые московские вечерние улицы и думал, что не скоро смогу их увидеть вновь. Наконец показалась крепостная стена, машина свернула в ворота, и я понял, что мы въехали в Бутырскую тюрьму.
Глава седьмая
БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА
В конце XVIII века в Москве, близ Бутырской заставы, был по проекту знаменитого архитектора Матвея Казакова, построен Московский тюремный замок. При императоре Александре I замок этот считался образцовой тюрьмой, в противоположность провинциальным острогам. В 1879 году он был перестроен и расширен, здесь в то время была крупнейшая московская пересыльная и следственная тюрьма. Через нее прошли многие известные народовольцы и тысячи никому не известных уголовников. Незадолго до революции здесь сидел Феликс Дзержинский, в будущем первый глава советских органов госбезопасности. С 1879 года тюрьма не перестраивалась, если не считать, что в конце пятидесятых годов нашего века была снесена часть крепостных стен и на их месте построены жилые дома, закрывшие тюрьму с улицы.
Теперь там «следственный изолятор № 3» Министерства охраны общественного порядка, бывшего Министерства внутренних дел. Во всех камерах висят «Правила содержания заключенных в следственных изоляторах МООП», если перевернуть которые на обратную сторону, можно прочесть «Правила содержания заключенных в тюрьмах МВД». Это превращение «тюрьмы» в «изолятор» и «внутренних дел» в «охрану общественного порядка» произошло совсем недавно. Впрочем, как кажется, следственный изолятор занимает только часть тюрьмы, а другая половина служит уже местом заключения для людей, осужденных судом на определенные сроки. Часть из них работает в тюремных мастерских, часть в обслуге. Как известно, содержание в тюрьме считается более суровой мерой, чем в лагере. В следственной части тюрьмы находятся те, по чьему делу ведется следствие и кому суд еще не определил меру наказания, однако следственные или судебные органы находят необходимым содержание их под стражей. От всякой работы они освобождены, но время, проведенное в следственной тюрьме, засчитывается в срок окончательного приговора. Если же суд найдет подследственного невиновным, то сколько бы он до этого в тюрьме ни просидел, никакой компенсации он не получает. Тюрьмы находятся в ведении Главного управления тюрем и лагерей, и охрану здесь несет уже не милиция, а внутренние войска, в основном сверхсрочники.
Минут через пятнадцать по прибытии нам велели выходить из машины и цепочкой повели в большую приемную, со сводчатым потолком. Над входной дверью висел плакат, который тогда показался мне очень комичным: «На свободу — с чистой совестью!» Как ни парадоксально, первой тюремной процедурой оказалась опять же прописка. Мы заполнили специальные листочки с просьбой (!) прописать нас в тюрьме. Затем каждому дали почтовую открытку и велели написать адрес ближайших родственников; когда после суда заключенного из следственной тюрьмы переводят в лагерь, эту открытку с адресом лагеря отсылают родным. Вместе с открыткой предложили сдать документы, деньги, часы и ключи; очки и другие вещи, необходимые заключенному, в тюрьме не отбирали. В соседней комнате мы прошли медосмотр. Весь осмотр заключался в том, что мы поодиночке подходили к медицинской сестре, низкорослой татарке неопределенного возраста, и спускали штаны до колен. Мой юный вид внушил ей некоторые подозрения, и мне она заглянула еще в задний проход. Осмотр прошел в общем благополучно, если не считать, что у одного из нас, поездного вора, могучего курчавого мужчины с негритянскими губами, обнаружился застарелый триппер. Это вызвало не столько сочувствие, сколько веселое оживление у остальных. Триппер любовно называли «трепак». Медсестра хотела его изолировать, но надзиратель, нас опекавший, по-тюремному «вертухай», с ней заспорил, говоря, что пока он и в общей камере может побыть. Как они договорились, не знаю. У этого же вора были вделаны в член пластины, о чем я раньше только читал в книгах по этнографии.
После медосмотра нас по-двое, по-трое уводили на стрижку; стриг наголо пожилой заключенный из тюремной обслуги, а оттуда вызывали к фотографу. Дело шло медленно, и в перерыве между процедурами нас по нескольку человек запирали в боксы, маленькие камеры, где двое могли сидеть и еще двое с трудом стоять. Здесь, чтобы провести время, мои тюремные товарищи опять вспоминали разные истории из своей жизни на воле, вроде того, что один рассказывал, например, как он недавно по дороге в Москву сошелся с какой-то женщиной в поездной уборной, другой — как он во время допроса, когда следователь на минуту отвернулся, схватил свой паспорт и выскочил в окно на соседнюю крышу, однако бежать далеко ему не удалось.
Фотографом была женщина, уже немолодая, в синем халате, она же снимала отпечатки пальцев. Фотографировали в фас и в профиль, на белом фоне, предварительно закрепив на специальной реечке фамилию, составленную из отдельных печатных букв наподобие детской разрезной азбуки, так чтобы фамилия получилась на фотографии. Отпечатки пальцев брали так: накатывали валиком на пальцы черную краску, затем на белом листе бумаги отпечатывали отдельно каждый палец, прижимая его к листу и тщательно поворачивая справа налево, так чтобы отпечаталась вся подушечка, а потом уже внизу отпечатывали всю пятерню разом. У меня никак не получались отпечатки из-за очень тонких узоров, через несколько дней меня опять вызывали для этого.
Потом нас ввели в большую комнату, разделенную надвое длинным пустым столом. По одну сторону стола стояло двое военных, тоже в синих халатах поверх формы, нас поставили по другую сторону и велели раздеваться догола. Начался обыск, по-блатному, «шмон». Прошмонали, разложив их на столе, все вещи, от плаща до носков, очень тщательно, а ботинки просветили рентгеном. В моих ботинках нашли железные скобы, поэтому мне не отдали их сразу, а только дня через два, после того как скобы вынули. Такие обыски проводятся не только при поступлении в тюрьму, но также и в тюрьме время от времени и при выходе; кроме того, периодически делаются обыски в камерах. Просмотренные вещи тут же вернули, в следственных изоляторах заключенные остаются в своей одежде. Однако тут же составили точный список оставшегося у каждого вещей, с описанием их примет; как мне объяснили, чтобы мы в камерах не проиграли их в карты.
Нас выстроили попарно, набралось тут из разных машин человек двадцать, и строем повели в баню. Мы шли через двор, уже светлело. Все время, начиная с того, как меня посадили в машину, меня не покидало острое чувство любопытства: что будет дальше? Остальные заключенные спрашивали меня, новичка: ну как, мол, тюрьма? — и я искренне отвечал: очень интересно. Их же сильно брала тоска, так как они все знали наперед. Во мне как бы жило два человека: один попал в довольно таки неприятную историю, а другой смотрел со стороны, как зритель на актера или как читатель занимательной книги, и думал: поглядим, что-то еще будет?
Баня мне очень понравилась. В предбаннике мы сдали одежду на прожарку, видимо, для уничтожения насекомых, и каждый получил по маленькому кусочку хозяйственного мыла. Мылись мы в большой комнате под душем, всего было пятнадцать или двадцать рожков. Вода текла сначала холодная, потом слишком горячая, но все равно я был очень рад, что смог помыться после милиции. Вообще банные дни в тюрьме бывают для каждой камеры раз в десять дней. Из бани мы вышли в другую дверь, нам вернули горячую прожаренную одежду, а кроме того, каждому выдали трусы, майку, матрас, чехол для матраса, подушку, одеяло, полотенце, алюминиевую ложку и кружку. На этом санобработка закончилась. Нас вновь построили попарно и начался развод по камерам.
Раньше подследственных рассаживали без всякого разбора, но несколько лет назад было введено правило, по которому распределение по камерам зависело от статьи и прежних судимостей, так что в одной камере сидели люди, судимые по сходным статьям. Нас опять провели в главный корпус. Остановившись перед дверью какой-либо камеры, пожилой сержант, который нас вел, выкликал фамилии, глядя в список. Например:
— Иванов!
— Иван Иванович! — должен был отвечать Иванов.
— Год рождения?
— 1927.
— Статья?
— 206.
— Судимости имел?
— Две.
— Проходи, — отмыкалась дверь, и Иванов проходил в камеру.
Так поднялись мы с первого этажа на третий, все более уменьшаясь в числе. Наконец, когда мы дошли до конца коридора, я остался один.
— Амальрик… — с трудом выговорил сержант у двери последней, 135-й камеры.
— Андрей Алексеевич.
— Год рождения?
— 1938.
— Статья?
К своему стыду, я забыл статью и пространно ответил, что обвиняюсь в порнографии. Удивленный сержант ничего не стал больше спрашивать и с грустной улыбкой отворил мне дверь камеры.
Было ровно шесть часов утра — час подъема. В камере, большой и полутемной, мне показалось народу много, человек двадцать. Еще никто не вставал, но все проснулись, некоторые разговаривали, другие дружелюбно кидались друг в друга подушками. Я нерешительно остановился у порога, как школьник, который впервые входит в незнакомый класс и видит, что его будущие товарищи порядочные озорники. Но меня приветствовали довольно любезно. Я прошел вперед, сложил свои вещи и спросил, кто старший. Из художественной литературы я знал, что в камерах бывает староста, и думал, что он укажет мне мое место. Мне показали на человека с восточным типом лица и горящими глазами, иранца, как я потом узнал. Приподнявшись на постели, тот неожиданно с сильным акцентом спросил: «Скажи-ка, парень, как тебя в милиции вы…, по-хорошему или на соломе?» Раздался веселый смех, но иранца тут же разоблачили, сказав, что старосты в камере нет, занимать можно любое свободное место. Пока что наиболее любопытные окружили меня и стали спрашивать, за что я сел. Я заметил, что они мало похожи на блатных, больше на хозяйственников.
Тут дверь приоткрылась, просунулся старшина и сказал: «Дежурные, за молоком!» «Что, молодой человек, в КПЗ вас небось молочком не поили», сказал один из заключенных. Как хорошо в тюрьме, подумал я, в КПЗ меня, конечно, молоком не поили. Однако, к моему разочарованию, двое дежурных внесли бак с кипяченой водой. Оказалось, что молоко — всего лишь один из тюремных эвфемизмов, вроде того, что половую щетку называют пылесосом. С тех пор почему-то у меня появилось сильное желание выпить молока, которое не покидало меня за все время пребывания в тюрьме.
Камера, в которой мне предстояло жить, была немного вытянута в длину, с двумя окнами против двери, на них было что-то вроде жалюзи, так что ничего не было видно, но свет в камеру проникал; к вечеру зажигалась лампочка под потолком, которая горела до утра. Ее свет очень мешает: чтобы заснуть, приходилось закрывать глаза полотенцем. Слева и справа от окон к двери тянулись металлические койки, приваренные к железным трубам, которые в нескольких местах были прикреплены к полу. На каждой койке у стены было сделано изголовье, так чтобы лежать головой к стене и ногами к середине камеры; приварены койки были очень неравномерно, одни почти впритык друг к другу, другие на некотором расстоянии. С каждой стороны было по одиннадцать коек. Эта реформа была проведена два года назад: раньше были сплошные двухярусные нары. Тогда же в каждой камере был установлен унитаз, у нас он вместе с раковиной находился справа от двери, отделенный от последней койки невысокой стеночкой, облицованной кафелем. Неискушенному человеку унитаз в камере покажется негигиеничным, но в действительности он представляет большое благо. Что же касается до санитарной стороны дела, то есть два неписаных правила: во-первых, никому не ходить во время еды, во-вторых, открывать кран сразу же, чтобы водный поток очищал чашу непрерывно. Над раковиной была прибита полочка для зубного порошка и мыла, с ячейками для каждого заключенного, там же лежало нечто вроде туалетной бумаги, выдаваемое тюремной администрацией. В простенке между окнами стоял шкафчик, тоже с ячейками, но побольше, для продуктов. Посередине камеры, между рядами коек, стоял стол, с одной стороны была длинная скамья, а с другой нужно было сидеть на койках, под крышкой стола тоже были ячейки для продуктов, там обычно хранили хлеб. Слева от двери висела вешалка, стоял бак с кипяченой водой и маленькая скамейка с тазиком для стирки.
Я занял свободную койку подальше от унитаза и начал довольно неумело застилать постель. Ко мне подошел пожилой грузин и ловко показал мне, как это делается. Его звали Яша. Он впоследствии много расспрашивал меня, какая разница между общественной собственностью и личной. Я толком не знал, но мне было любопытно, на какую же форму собственности он сам посягнул. Он ответил, что он сел за то, что колют. Я было подумал, что он, плохо зная русский язык, хочет сказать, что заколол кого-то, но оказалось, что он сидит за торговлю наркотиками. За наркотики сидел и мнимый староста-иранец. Яша был человек очень добродушный, общежитейский и все время попадал в какие-нибудь комичные истории: то он наступит на щетку, и его стукнет ручкой по голове, то свалится с унитаза, то в супе ему попадется огромная, но совершенно обглоданная кость. Каждый такой случай при ничтожности тюремных происшествий давал пищу для разговоров и смеха на целый день. Постепенно я познакомился и с остальными заключенными. Я правильно угадал, что большинство из них было хозяйственниками: директорами, бухгалтерами и инженерами. Среди них был главный инженер Московского Художественного театра, он сел за злоупотребления, связанные со строительством нового здания МХАТ'а. Хотя несколько человек по этому делу уже сидит, само строительство не начато до сих пор. Остальные хозяйственники тоже сели преимущественно за растраты и злоупотребления по службе. Кое-какие остатки присущей им былой важности они сохранили и в тюрьме. Хотя я поставил себе за правило ни у кого не спрашивать, в чем они обвиняются, все же мне было интересно, велики ли растраты. Оказалось, что у одного, бывшего директора обойного магазина, растрата в 400 рублей, за это его могло ожидать шесть лет лагерей. У судей есть негласная табличка, по которой они соотносят срок заключения с суммой хищений. Я не хочу оправдывать растраты, но меня удивил столь большой срок за такую, в сущности, ничтожную сумму. Когда я впоследствии сказал об этом одному следователю, тот возразил «Это его уличили в четырехстах рублях, а сколько он тяпнул помимо этого?». Судить человека не за то, что он сделал, а за то, в чем его подозревают, — к сожалению, как я мог понять на многих примерах, одна из характерных черт нашего правосудия.
Другую большую группу составляли шоферы, частью они сидели за дорожные аварии, частью тоже по обвинению в хищениях. Одного из них, высокого лысого мужчину с немного поросячьим лицом, я хорошо запомнил. Он работал шофером на овощной базе. Вместе с группой других шоферов и кладовщиков он обвинялся в хищении нескольких центнеров картошки и нескольких килограммов апельсинов; если разложить число инкриминированных апельсинов на число подсудимых, то пришлось бы едва ли по апельсину на брата. Дело вела прокуратура одного из подмосковных городов. В первом слушании суд отклонил дело за недоказанностью обвинения. То же произошло во втором слушании. Сейчас этому шоферу вручили новое обвинительное заключение перед третьим судом. Я помогал ему его переписывать, оттуда я и знаю об этом деле. С начала следствия он сидит два с половиной года, его вина, как я говорил, до сих пор не доказана. Он говорит, что в общей камере сидеть еще ничего, а в одиночке, он чуть с ума не сошел. При мне он жаловался инспектировавшему камеру майору внутренних войск на такую длительность предварительного заключения. Тот ему ответил: «Что вы хотите? Следственная тюрьма — это тайга. У нас тут по пять лет люди сидят». Установленный уголовно-процессуальным кодексом срок следствия — три месяца.
Еще в нашей камере была категория заключенных, наиболее презираемая в тюрьме: обвиняемые по 120-й статье, за развратные действия с несовершеннолетними. Один был интеллигентный азербайджанец, преподававший на воле английский язык в Московском университете; он сожительствовал, по его словам, с шестнадцатилетней девушкой. К нему относились более сносно, гораздо хуже было второму, человечку небольшого роста, с прилизанными волосами и служебной улыбкой. На воле он был парторгом какого-то номерного завода. Он обвинялся в сожительстве, способом довольно-таки противоестественным, с двенадцатилетней девочкой, вообще, как можно было заключить, он старый специалист по маленьким девочкам. Тюрьма по-своему перекраивает общественную иерархию: будучи на свободе довольно важной фигурой, он играл в камере самую жалкую роль, его постоянно осыпали насмешками, оскорблениями, он последним получал порцию супа, и ему даже не давали читать ежедневно доставляемую в камеру «Правду». Я думаю, ему как бывшему парторгу это было особенно обидно. Его еще подозревали в том, что он осведомляет тюремное начальство, на второй день меня подозвал один молчаливый шофер и предупредил, чтобы я не откровеничал с парторгом. Как кажется, за сексуальные преступления сидел еще один человек, над которым, правда, я не заметил каких-либо шуток. Это был верзила огромного роста с непропорционально маленькой головкой. Вел он себя, впрочем, довольно прилично. Меня он однажды угостил колбасой, хотя я не скрывал своего скорее антипатичного отношения к нему. Его любимой шуткой было во время еды рассказывать одному проворовавшемуся старому бухгалтеру, как он, еще восемнадцатилетним мальчишкой, сочетался с одной многоопытной женщиной через рот. У бухгалтера, примерного мужа и семьянина, пища вставала поперек горла. Всю эту компанию называли хорошим словом: жопошники.
Обособленно держался грустный молодой человек, внушивший мне наибольшее сочувствие. Он обвинялся по 198 статье, о которой я уже много говорил. Он геолог из Закарпатья, приехал в Москву как турист. Вскоре по приезде у него вытащили из кармана все его деньги. Он подал заявление в милицию и ночевал на вокзале, наивно надеясь, что его как потерпевшего наконец отправят домой на казенный счет. Иначе, впрочем, он и не смог бы уехать. Ему сделали несколько предупреждений как человеку, живущему в Москве без прописки и нарушающему паспортный режим. Он не внял им, так как у него в голове не укладывалось, что с точки зрения закона он уже не пострадавший, а преступник. После трех предупреждений он был арестован и заключен в Бутырскую тюрьму. Следствие по его делу продолжалось более полугода, я никак не мог понять, что же именно расследовали. Он, правда, сказал, что дело немного задержалось из-за того, что он проходил экспертизу у психиатров, признавших, кстати, его совершенно нормальным: следователю казалось, что он ненормальный, раз во-время не смотался из Москвы. Но все равно, как можно продержать человека полгода в следственной тюрьме, когда нечего расследовать? Когда его, наконец, повезли на суд, он надеялся, что ему дадут те семь или восемь месяцев тюрьмы, которые он уже фактически отбыл, и, засчитав предварительное заключение, отпустят на волю. Сбылись ли его надежды, я не знаю: меня в день его суда, еще до его возвращения, забрали из камеры.
Меня, в свою очередь, многие расспрашивали, за что попал я в тюрьму. Сначала я пытался рассказывать о выставке Зверева в Париже и о том, что я собираю картины и рисунки современных художников, но эта тема была мало знакома моим слушателям и меня понимали превратно; впоследствии я просто отвечал, что сижу за порнографию. «Ну и дурак, — говорили некоторые, — надо было баб е…, а не картинки рассматривать» — а мой старый знакомый иранец несколько раз подходил ко мне, говоря: «Что так сидеть — нарисуй голый баба!» Инженер, столь неудачно для себя начавший строительство нового здания МХАТ'а, тоже считал себя пострадавшим на этой почве, потому что у него во время обыска кто-то из оперативников украл коллекцию порнографических открыток. В общем все думали, что мне повезло, если меня будут судить за порнографию, статья предусматривала срок до трех лет. Как «тунеядцу», говорили они, мне пришлось бы гораздо хуже. Указ о «тунеядцах» все вообще очень осуждали и приводили много примеров самого жестокого его применения.
Меня удивило, насколько люди и в тюрьме живут понятиями и привычками, сбереженными еще от свободного существования; я говорю о своих соседях-обывателях, а не о блатных, привычки которых формирует как раз тюрьма. Например, одни заключенные начинали упрекать других в том, что те не считаются с коллективом. «Ты живешь в коллективе, — говорил один другому, — покажи товарищам обвинительное заключение» и т. д. Понятие «коллектив» с профсоюзных собраний невредимо перепорхнуло и в тюремную камеру. В связи с этим интересно сказать и о том, как люди в тюрьме относятся к той власти, которая их туда засадила. Еще во время санобработки я столкнулся с самыми крайними взглядами, вроде того, что некоторые говорили: «Скорее бы война, пришли американцы и нас освободили», — при этом на коммунистов обрушивались самые тяжелые проклятия, их сравнивали с фашистами и желали им той же судьбы. Но это было скорее исключение. В нашей камере довольно часто происходили споры на политические темы, причем обычно шоферы схватывались с бывшими начальниками, естественно, бывшими коммунистами, исключенными из партии за растраты и взяточничество, но сохранившими верность партийной идеологии. Они, как правило, ссылались на то, что шоферы, мол, незнакомы с диалектическим и историческим материализмом, а потому и не могут судить, хороша советская система или плоха. Шоферов, которые опирались на свои личные впечатления, такая высокомерная постановка вопроса ужасно злила. Так что политические симпатии у нас распределялись примерно таким образом: на крайнем антисоветском фланге были торговцы наркотиками, которые говорили, что не то плохо, что они в тюрьме, а что жизнь на воле мало отличается от тюремной — оба тем не менее очень хотели на волю; шоферы придерживались все же более умеренных взглядов, растлители несовершеннолетних представляли центр, а директора и бухгалтеры стояли уже совсем на советских позициях.
Жизнь в тюрьме очень уныла и однообразна. Подъем в шесть утра; мы просыпались под звуки гимна: в шесть включали радио, и оно шумело до десяти вечера с двумя небольшими перерывами. В течение получаса мы обязаны были встать и заправить койки; лежать на застеленных койках разрешалось, нужно было только снять ботинки. После подъема назначали двух дежурных, в их обязанности входило убирать камеру: мыть стол, скамьи, пол, раковину и унитаз. Дежурные обязаны были дать расписку, что они «обязуются поддерживать в камере чистоту и порядок». Вслед за подъемом была поверка. Сначала заглядывал в дверь вертухай и говорил, чтобы мы приготовились. Мы выстраивались в две шеренги около дверей, не как военные в строю, а какими-то тюремными нескладными раскоряками, в камеру входил старшина, ответственный по корпусу, и один из дежурных докладывал: «Гражданин корпусной, в камере № 135 столько-то человек. Дежурный такой-то». Для заключенных обязательно обращение «гражданин», а не «товарищ». Корпусной считал нас, сверяясь со списочком, и говорил: «Вольно» — и мы расходились. Такая поверка происходила трижды в день: утром, днем и вечером.
Около восьми был завтрак: сначала выдавали хлеб и сахар, дневная пайка хлеба — полбуханки черного (0,5 кг), а сахара — два кусочка (15 г). Первые два дня у меня оставалась пайка черного, а потом стало не хватать. По стуку мисок в коридоре можно было узнать о приближении баландёра — так называли раздатчика пищи, тюремной баланды. Мы выстраивались в очередь к окошечку в двери, и оттуда каждый получал миску с кашей. Если каша была пшенная, день считался хорошим, если перловая, то плохим. Каждому полагался небольшой черпак каши, так что она едва закрывала дно миски, была она, естественно, на воде и масла в ней не чувствовалось; тем не менее я пшенную кашу находил очень вкусной, как немногие блюда на воле, и ел ее медленно и сосредоточенно. Потом грязные миски мы сдавали назад: мыла их тюремная обслуга. На завтрак, как, впрочем, на обед и на ужин, давали еще коричневатую жидкость, условно называемую чаем. Давали чайник с заваркой, которую можно было неограниченно разбавлять горячей водой из бака, дежурные трижды в день наполняли его в коридоре из крана.
Часов в двенадцать была обязательная для всех прогулка. Нас выводили во двор — попарно, руки за спину, чего, впрочем, никто не делал. Во дворе было сооружение, состоящее как бы из отдельных ячеек, с бетонными стенами, с проволочной сеткой вместо крыши, с железными дверьми. Пол был залит асфальтом. Размером каждая такая ячейка была метров 20–30, с деревянной скамьей посредине: тут мы и гуляли. В соседних ячейках гуляли заключенные из других камер. Над нами шел деревянный мостик, по которому ходил часовой, по-тюремному «чижик». От прогулки такой, понятно, мало радости. Несколько раз во время прогулок мне приходилось выступать в роли судьи: заключенные играли в футбол мотком из старых тряпок, а я судил, на правах, очевидно, бывшего автомобильного хронометриста, то есть человека, причастного к судейно-спортивной практике. Прогулка продолжалась час. Вскоре по возвращении в камеру был обед, состоящий из полной миски мясного или рыбного супа и опять «чая». Ни рыбы, ни мяса самих в этом супе не попадалось. На ужин, часов в восемь, был или опять суп, но еще жиже, или винегрет с селедкой, есть его я не мог. В десять был отбой.
Можно спросить, долго ли проживешь на такой пище? Ответить на этот вопрос не просто, потому что почти все заключенные получают пищевые посылки из дома или делают покупки в ларьке, так что иной раз могут даже отказаться от очередной тюремной порции. Но вот геолог из Ужгорода, о котором я писал выше, не имея ни денег, ни родных или друзей в Москве, прожил на этом пайке более полугода и не умер, хотя и имел вид очень истощенный. Посылки разрешены раз в два месяца, в строго ограниченном количестве, однако некоторые заключенные за много месяцев умудряются из них делать даже некоторые запасы. Я, конечно, ни на какие посылки не рассчитывал, так как никто даже не знал, где я нахожусь, а писать из тюрьмы письма запрещено. Но на те шесть рублей, что были со мной при аресте, я мог сделать покупки в тюремном ларьке. Покупки эти разрешены раз в две недели, и к счастью, такой ларечный день был в нашей камере вскоре после моего прибытия. В камеру принесли лист с перечислением товаров, имеющихся в ларьке, и с указанием предельной нормы забора. Были, насколько я помню, сахар (кажется, до 1 кг на человека), сливочное масло (до 0,5 кг), дешевая полукопченая колбаса, черный хлеб, сыр, дешевые конфеты, печенье, туалетное и хозяйственное мыло, зубная паста, папиросы и еще какие-то мелочи. Здесь же можно было купить бритвенные лезвия, которые потом хранились у администрации и выдавались строго по счету только на время бритья, потом их нужно было возвращать; так же на короткий срок давался утром нож, чтобы порезать хлеб. За бритвами следили строго: всего неделю назад пожилой заключенный из соседней камеры, сидящий за изнасилование, отрезал себе бритвой мошонку.
Каждый должен был написать на специальном бланке, что он хочет взять в ларьке, приложить квитанцию, которую он получил на сданные в тюрьме деньги, и передать эти бланки ларешнику. Часа через два все затребованное приносилось в камеру вместе с квитанциями, где была соответственно уменьшена сумма находящихся на хранении у администрации денег. Я не знал, сколько я еще в тюрьме пробуду и хотел растянуть шесть рублей подольше, потому взял на две недели только полкило сахару и двести грамм масла, а также зубную пасту, щетку и мыло, т. е. примерно на два рубля. Не могу сказать, чтобы я голодал в тюрьме, хотя вообще вопрос пищевой там более выходит на передний план, чем на воле.
Нужно было как-то заполнять время между завтраком, обедом и ужином. После завтрака я обычно ложился опять поспать, так как чувствовал себя очень плохо: болело сердце и бил озноб, так что холодными ночами я залезал прямо в мешок для матраса. Но спать все время тоже нельзя. В тюрьме есть библиотека, но библиотечные дни бывают довольно редко, и мне приходилось пока довольствоваться теми книгами, что раньше взяли другие заключенные. Я перечитал «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, романы, на долгие годы определившие и канонизировавшие советский юмор, а потом взялся за роман Драйзера «Дженни Герхард», который при всем унынии тюремной жизни у меня не хватило сил дочитать до конца, и я стал перечитывать этнографический роман Печерского «В лесах». Кроме книг, в камере были еще игры: шахматы, шашки и домино. В шахматы, как я заметил, почти никто не играл, больше всего играли в домино. Я несколько раз играл в шашки, особенно со мной хотел играть сексуальный парторг, которого, как я говорил, все игнорировали; обычно я в шашки выигрывал, раньше я часто играл со Зверевым, а он порядочный шашист, имеет даже какой-то спортивный разряд. Помимо игры в домино, многие увлекались еще своего рода «тюремным пасьянсом», который особым образом раскладывают из косточек домино. Если из трех раз число правильно легших косточек составит более двадцати одного, значит желание сбудется. Такого рода гадания вообще очень распространены в тюрьме. С домино есть еще один способ: косточки раскладываются определенным образом и постепенно попарно выбрасываются, пока не остается одна: большая цифра на ней означает число лет, которое потребует на суде прокурор, а меньшая — которое даст судья. Самая страшная, таким образом, косточка — это 6:6, а хорошая — 2:1. Я, поддавшись тюремным суевериям, на пятый день пребывания в тюрьме загадал, что если на косточке, которую я наугад выберу, будет цифра 5, то я скоро выйду на свободу. Я не глядя выбрал косточку, и вышло 5:5.
В тюрьме все почти мысли, выходящие за рамки обыденного тюремного существования, так или иначе связаны с жизнью на свободе, воспоминаниями о ней и надеждой вновь к ней вернуться. Сама возможность жить на свободе кажется здесь величайшим из дарованных человеку благ. Так, я вспоминаю один разговор заключенных, о самоубийцах. Все недоумевали: как так, живя на воле, можно прийти в такое отчаяние, чтобы захотеть покончить с собой?! Для меня в тюрьме, пожалуй, самым сильным чувством было даже не желание выйти на свободу, а острое сожаление о зря потраченном на воле времени. Я только и думал о том, как, в конце концов, выйдя из тюрьмы, яростно примусь наверстывать упущенное, буду читать, писать, изучать языки и так далее. К сожалению, хорошие намерения начинают быстро блекнуть на воле.
Хотя все, конечно, с нетерпением и тревогой ожидали приговора суда, среди заключенных упорно ходил слух, что все равно через два с половиной года, к пятидесятилетию советской власти, будет амнистия. «А если не к пятидесятилетию в 1967 году, — говорили наиболее отчаянные оптимисты, тогда точно в 1970, к столетию со дня рождения Ленина».
Я думал, что меня чуть ли не на второй день по прибытии в тюрьму опять вызовет следователь, но остальные заключенные только посмеялись, говоря: не жди раньше чем через неделю, быстро дела не делаются, тебе же лучше, если не будут вызывать, значит никакого материала против тебя не набрали. Действительно, прошла неделя, а меня вызывали только раз к «куму» — это оказался майор внутренних войск с толстой и как бы пьяной ряшкой, его задача — следить за настроением и взаимоотношениями заключенных. Разговаривал он панибратски-любезно: кум. Сначала спросил, за что я сижу. Я сказал: ни за что. «Что ж, по-твоему, в органах дураки сидят? — обиделся майор. — Сейчас зря не сажают, раньше — другое дело». Поговорили с ним немного о порнографии, потом он спросил, что за народ в камере, не обижают ли меня. Я ответил: ребята хорошие, никто не обижает. В камере сразу же стали расспрашивать, о чем был разговор. Парторг, которого вызывали передо мной, нажаловался на одного шофера и того перевели в другую камеру, но парторгу едва ли стало от этого лучше.
26 мая меня вновь вызвали из камеры, и вертухай повел вниз, на первый этаж, сквозь какие-то помещения, обставленные с роскошью агитпункта: места встреч заключенных с адвокатами и следователями. Я думал, что увижусь со своим следователем, но меня, после довольно долгого ожидания, ввели в комнату, где сидело трое в белых халатах: две женщины и один мужчина, на столе я увидел папку со своими пьесами и понял, что это психиатры. Разговор начался, как я помню, о литературе, говорили в основном женщины, пытаясь прощупать мои литературные вкусы. Разговор, в котором я, конечно, на голову был выше своих экзаменаторов, во-первых, потому что начитаннее их, а во-вторых, потому что сам пишу и мне понятен механизм творчества, который им как раз неизвестен. Моих лжепорнографических пьес, как я понял, они за недостатком времени не читали, но обещали к следующему разговору прочесть. Молчаливый мужчина настойчиво спрашивал меня, почему мне нравится Достоевский, может быть он хотел услышать, что мне нравится эротически-садистская сторона в его писаниях. Во всяком случае я обрадовался этому разговору, впервые за много дней я смог говорить о том, что мне было интересно. Речь шла потом, как я чувствую себя в тюрьме, буду ли я потом писать об этом? Я сказал, что тюрьма дала мне, конечно, много материала и впоследствии я так или иначе буду писать об этом, но пока что мне писать ничего не хочется. Говорили еще о моем характере, и меня определили, делая это в полувопросительной форме, как человека замкнутого, любящего пошутить и повеселиться, но только среди близких друзей, а также человека упрямого и хотящего всегда настоять на своем. Под конец, со всякими деликатными ужимками, спросили, не девственник ли я. Я сказал, что нет, и был еще небольшой разговор о моем опыте с женщинами. Затем мы простились, очень довольные друг другом. На обратном пути вертухай сказал: «Знаешь, кто это были? Это психиатры — большие люди. Они могут признать тебя неполноценным и выпустить из тюрьмы». Я сам очень надеялся, что меня признают ненормальным, как в свое время надеялся на больное сердце. Когда мы шли по коридору, я увидел в окно уже сильно зазеленевшие деревья и подумал, что нет ничего прекрасней, как просто гулять сейчас среди таких деревьев под весенним солнцем.
Глава восьмая
СЕМНАДЦАТЬ ЧАСОВ СВОБОДЫ
На следующий день перед обедом мне сообщили, чтобы я быстро собирался из камеры с вещами. «С вещами» — значило или перевод в другую камеру, или в карцер, или же совсем из тюрьмы. Вертухай добавил: ждет машина, — а значит меня увезут отсюда: прощай, тюрьма. Я подумал, что, вероятно, психиатры нашли меня не совсем нормальным, и меня повезут в сумасшедший дом на длительное освидетельствование. Я торопливо запихал все вещи в матрасный мешок, завернул отдельно свой сахар, оставшийся от завтрака хлеб и луковицу, подаренную мне утром одним заключенным, и попрощался со всеми. В тюрьме есть обычай каждому уходящему давать на память сильный пинок в мешок, так что я прямо вылетел в коридор, провожаемый добрыми напутствиями. Относились к мне в камере в общем хорошо, хотя я и держался очень обособленно.
Я сдал все тюремные вещи, меня опять тщательно прошмонали и опять посадили в маленький бокс внизу. Оттуда дважды вызывали: первый раз вернуть мои вещи, второй — опять снимать отпечатки пальцев. Молодой парнишка, который пришел за мной, узнав, что я сидел за порнографию, обрадованно сказал: «А я как раз давно ищу, кто бы мне достал порнографические открытки». Я ничем не мог ему помочь. В боксе я сидел вместе с монтером по лифтам, которого взяли зимой по обвинению, что он делал приписки в нарядах, и теперь отпускали за недостатком улик: он очень убивался, как теперь, в мае, поедет в метро в шубе и зимней шапке. Он оказался большим поклонником Тито и все время хвалил Югославию, говоря, насколько там лучше жить рабочим, чем у нас. Тем временем я проголодался и с удовольствием съел луковицу с хлебом. Луковица в тюрьме большое лакомство, так как витаминов очень мало. Пока я так ждал, я временами забывал о машине и думал: а вдруг свобода, и меня отпустят из тюрьмы на все четыре стороны.
Наконец меня вызвали из бокса, и я очутился в большой приемной, прямо под плакатом: «На свободу — с чистой совестью!» Майор с белым листком в руках начал меня спрашивать:
— Амальрик?
— Андрей Алексеевич!
— Год рождения?
— 1938!
— Статья? — и так далее, на этот раз очень подробно, вплоть до того, что он спросил, в каком году умерла моя мать. Поодаль стояли двое молодых людей в штатском, которых я сначала даже не заметил, так как был взволнован выходом из тюрьмы, один из них сказал: «Да, это он самый, Амальрик Андрей Алексеевич». После опроса майор протянул мне белый листок, на котором было напечатано «Временный паспорт», и я успел только увидеть свою фотографию и прочесть, что мое дело прекращено следственным отделом МООП, как один из молодых людей быстро выхватил этот листок у меня из рук и спрятал, и тут я узнал в нем моего следователя. Он дружески сказал: «Пойдемте с нами, Андрей Алексеевич».
Во дворе действительно ждала легковая машина. «Много, Андрей Алексеевич, мне пришлось потрудиться, чтобы вас освободили, это случай вообще исключительный, чтобы у нас прекратили уголовное дело, — сказал мне следователь, когда мы выехали за ворота. — Интересное, должно быть, испытываешь чувство, когда выходишь из тюрьмы». Я подумал, что это сомнительная свобода, раз меня еще везут куда-то. Следователь сообщил, что возил рисунки Зверева на экспертизу в московское отделение Союза художников, и МОСХ заключил, что рисунки эти не порнографические, а просто рисунки сумасшедшего. Я сказал, что иного результата я не ждал, ведь Зверев шизофреник. Следователь пожаловался, что он никак не мог его найти, Зверев скрылся в неизвестном направлении. Как мне рассказывали потом, в гостях у коллекционера Костаки один художник при Звереве сказал, что несколько раз звонил мне и соседи как-то странно отвечали. Зверев, который обычно пересиживал всех гостей, тут же поднялся и вышел, и с тех пор его долгое время никто не видел. С моими пьесами, по словам следователя, дело было сложней, так как Союз писателей отказался давать по ним свое заключение. Заключение дала Татьяна Сытина, заведующая литературной частью Театра имени Ленинского комсомола, но такое, что она не знает, порнографические пьесы или нет, ибо не может точно определить, что такое порнография. Она якобы нашла, что мои пьесы интересны и несколько напоминают Брехта. Следователь еще высокопарно добавил: вот, мол, как приходит признание, надо только выбросить оттуда всю антисоветчину и эротику, и можно будет поставить. Я хотел возразить: если это выбросить, то что же останется. Наш молчаливый спутник добавил: мы ваши пьесы читали, очень все интересно, у нас к вам только одна просьба, чтобы вы нас в следующих пьесах не описывали. Я ответил, что обещать этого не могу.
Заключения экспертов я потом видел, в своем месте о них скажу. Во всяком случае, по тем или иным причинам, после экспертиз дело о порнографии было прекращено.
— Ну, теперь, когда дело кончено, — интимно сказал следователь, скажите откровенно, давали ли вы пьесы иностранцам?
Я повторил, как и на первом допросе, что никому не давал. Тем временем мы продолжали ехать, и я был в полной уверенности, что меня везут на Лубянку и что КГБ решил действовать уже не через милицию, а непосредственно сам. Я был даже доволен этим, так как наивно рассчитывал на либерализм КГБ, вспоминая о недавнем деле Гинзбурга. Об этом стоит сказать подробнее, как потому, что я еще несколько раз упомяну здесь Гинзбурга, так и потому, что либерализм КГБ в конце концов вышел Гинзбургу боком.
Александр Гинзбург человек любопытный, с большим интересом к театру, кино, живописи и литературе, преимущественно ко всем новейшим течениям в этих областях. В 1960 году он выпустил несколько номеров машинописного журнала «Синтаксис» со стихами молодых советских поэтов, еще неопубликованными в официальных изданиях. КГБ усмотрел в этом чуть ли не антисоветскую подпольную деятельность, Гинзбург был арестован и несколько месяцев провел в тюрьме на Лубянке. Так как «антисоветское» дело было шито белыми нитками, его в конце концов прекратили, но против Гинзбурга был использован его неосторожный поступок: в том же году он сдавал экзамены вместо своего малоспособного товарища. За переклейку фотографии в экзаменационном листке он получил два года лагерей с учетом предварительного заключения на Лубянке. Весной 1963 года, вскоре после своего возвращения в Москву, он вновь оказался в трудном положении. У себя дома и у своих друзей он устроил несколько просмотров французских короткометражных фильмов о художниках: об импрессионистах, Утрилло, Пикассо и т. д. Фильмы эти, кстати сказать, шли потом на советских экранах. Но близорукое начальство опять усмотрело тут подрывную деятельность, киноленты были отобраны у Гинзбурга, и о нем появился в «Известиях» самый неприятный по тону и лживый фельетон «Дуньки просятся в Европу». К счастью, тут дело ограничилось только фельетоном. Но не успели утихнуть страсти вокруг фельетона, как Гинзбурга ожидала новая неприятность.
В конце 1963 или в начале 1964 года он познакомился с одним из гидов выставки американской графики в Москве и попросил у него несколько книг по американской культуре, на его выбор. Тот дал Гинзбургу несколько книг разного содержания, на русском и английском языках, в том числе книги политического характера, как, например, «Новый класс» Джиласа. Не знаю, разобрался ли сам Гинзбург в этих книгах, во всяком случае их видели у него некоторые его знакомые и даже просили почитать, пока один из них, один из тех людей, кто делает комсомольскую или иную официальную карьеру и в то же время трется из любопытства в квазихудожественных кругах, не донес на Гинзбурга в КГБ, что он якобы занимается распространением антисоветской литературы. 15 мая 1964 года у Гинзбурга был обыск, изъяли несколько книг, а его самого арестовали. На допросах с ним обращались, по его словам, сурово, говорили, что за распространение подобных книг он понесет суровое наказание, но на четвертый день пребывания на Лубянке он был внезапно вызван из камеры, без каких-либо объяснений выведен из тюрьмы и отпущен на все четыре стороны. Затем он уже привлекался только как свидетель по анонимному делу «о распространении антисоветской литературы». Этот случай я и имел в виду, когда выше говорил о «либерализме КГБ».
Дело этим, однако, не ограничилось. Измученный постоянной неопределенностью своего положения, Гинзбург решил написать письмо в ЦК КПСС с просьбой, чтобы КГБ оставил его в покое и чтобы он получил возможность спокойно работать и учиться. Когда он показал мне это письмо, с довольно резкими нападками на разные промахи КГБ, то я ему такое письмо посылать отсоветовал, считая, что ЦК за него не заступится, а госбезопасность будет разозлена. «Если уж ты хочешь писать письмо в ЦК, сказал я, — то напиши письмо, лойяльное по отношению к КГБ, и покажи его своим следователям, как бы желая посоветоваться, посылать это письмо или нет, так что, адресованное ЦК, это письмо в сущности будет направлено КГБ и будет говорить в твою пользу». Не знаю, послушался бы Гинзбург моего совета, но ему то же самое посоветовали его адвокат по старому делу и известная писательница и журналистка Фрида Вигдорова, которая незадолго перед тем пыталась спасти от высылки поэта Бродского, а теперь приняла участие в судьбе Гинзбурга. Я был несколько лет знаком с Вигдоровой, и потому мы с Гинзбургом вместе зашли к ней и разговаривали с ней в помещении, где она принимала посетителей, как депутат райсовета. Я упоминаю об этом потому, что, по странной иронии судьбы, несколько ранее в том же самом помещении, напротив здания МООП, был завербован для слежки за мной мой сосед по квартире Валерий Жаховский. Если эта комната для депутатского приема параллельно использовалась как место вербовки и встреч с осведомителями, то значит там наверняка был установлен микрофон и все разговоры записывались.
Таким образом Гинзбург начал писать новые варианты письма, которых я уже не читал. Однако и здесь ему изменило чувство меры, но, так сказать, в другую сторону, и в окончательном варианте письма он написал, что в случае чего он даже готов дать ответ своим «доброжелателям на Западе», полагая, что это останется всего лишь риторической фразой. Вообще, к сожалению, у нас иногда можно видеть, как люди, в той или иной мере находящиеся в оппозиции к официальным направлениям в искусстве и потому не пользующиеся признанием у нас, но вызывающие интерес за границей, вдруг в своих каких-либо вынужденных или желаемых контактах с властями принимают демагогически-жалостливый тон, говоря: обратите, мол, только вы внимание на нас и наше искусство и мы про иностранцев сразу же забудем и на них наплюем. Естественно, что и начальство этот ход, шитый белыми нитками, нисколько не обманывает и по отношению к иностранцам оказывается крайне некрасивым, поскольку, хороши они или плохи, но их интерес для молодого русского искусства — большая поддержка. Вот Гинзбург и стал в известной степени жертвой этих настроений, а когда опомнился — было уже поздно. Сотрудники КГБ уцепились как раз за эту фразу и сказали: ну что ж, прекрасно, вот и ответьте через какую-нибудь советскую газету. Гинзбург, не отказываясь прямо, всячески это дело оттягивал, так продолжалось почти год. Я последние месяцы перед своим арестом Гинзбурга не видел и полагал, что он либо совсем письма в газету не напишет, либо напишет такое, какое ни в коем случае не удовлетворит КГБ; я ему на такой вариант в наших прежних беседах указывал.
Однако потом я узнал, что буквально через неделю после моего выхода из Бутырской тюрьмы в «Вечерней Москве» все же появилось письмо Гинзбурга в нужном КГБ духе (сам я его не читал и читать не стану), — появилось, как я надеюсь, не без прямых угроз и нажима на Гинзбурга. Многие друзья от Гинзбурга отвернулись, и он оказался в самом фальшивом положении. Осенью этого же года были арестованы Даниэль и Синявский, а в феврале 1966 года состоялся суд над ними. Считая приговор суда несправедливым и вообще весь процесс затеянным из соображений политической конъюнктуры, Гинзбург начал собирать материалы об этом процессе, чтобы в целом познакомить с ними советскую общественность и оказать тем самым поддержку Даниэлю и Синявскому. Делал он это, как я думаю, в значительной степени с тем, чтобы реабилитировать себя в своих собственных глазах и в глазах своих друзей после некрасивого письма в «Вечернюю Москву». Из материалов процесса он составил так называемую «Белую книгу», которую передал в Верховный суд СССР, в ЦК КПСС, в КГБ и с которой хотел, видимо, познакомить московскую интеллигенцию. Один из экземпляров этой книги неизвестным путем попал за границу, где, как я слышал, будет издан.
Власти отнеслись к Гинзбургу с той же неумной жестокостью, что и к Синявскому с Даниэлем. 17 января 1967 года у него был сделан обыск, а 23-го его арестовали; его арестовали довольно некрасивым образом, в традициях «плаща и кинжала»: его схватили возле дома около двенадцати часов ночи, и его мать услышала только сдавленный крик под окнами. Сейчас, когда я пишу эти строки, он находится в Лефортовской тюрьме и по его делу ведется следствие. Одновременно по Москве было сделано еще несколько обысков и арестовано в общей сложности около десяти человек. Аресты эти возбудили много толков в Москве, говорят, что это, мол, меры политической чистки, предпринимаемые властью перед празднованием пятидесятилетия Октябрьской революции. Если это действительно так, то довольно дико отмечать актами насилия пятидесятилетие революции, целью которой была ликвидация векового насилия сильных над слабыми.
Ничего этого, разумеется, я не мог еще знать, когда майским днем 1965 года ехал с двумя молодыми следователями, как я думал, в сторону Лубянки. По крайней мере, я был уверен в одном, что мне там, в отличие от Гинзбурга, не будут предлагать какого-либо публичного отречения от своих пьес или от своих друзей, поскольку ни я, ни мои пьесы все равно никому неизвестны. Однако мы ехали не на Лубянку.
Сделав разворот, машина свернула на Садовое кольцо, и мы подъехали к зданию суда, где я разговаривал с Яковлевым. Я понял, что, избегнув суда как «уголовник», я возвращаюсь к положению «тунеядца». В коридоре мы встретили Яковлева, который поклонился мне даже с некоторой почтительностью, но быстро прошел мимо. Как я узнал потом, он имел неприятности из-за «необоснованного» возбуждения уголовного дела; впоследствии ему вообще пришлось уйти, и вместо него главным судьей стал Чигринов. К этому Чигринову, тогда еще не главному, меня и провели. Мой следователь вошел к нему в кабинет, а я с его спутником остался в маленьком судебном зале. Он спросил меня, что за узелок у меня в руках. Я сказал, что хлеб и сахар на всякий случай. Тот сказал примерно так: вот, мол, до чего человека довели, раз даже, выходя из тюрьмы, он берет с собой на всякий случай тюремную пайку. Я же, глядя на сидевшего в стороне милицейского старшину, который был уже наготове вести меня опять в КПЗ, подумал, что это нелишняя предусмотрительность. Мы поговорили еще немного о тюремных обычаях, и тут меня позвали в кабинет.
Кабинет был маленький, собственно это совещательная комната, за столом сидел Чигринов, здоровенный мужчина лет пятидесяти с черным кожаным протезом вместо руки, напротив мой следователь, который с Чигриновым, видимо, пререкался, а сбоку на диванчике двое людей с торжественными лицами, один постарше, на вид рабочий, другой помоложе, с круглым лицом комсомольского активиста.
— Я, когда прочитал ваши пьесы, — начал Чигринов, обращаясь ко мне, долго думал, что же это за человек, который мог такое написать, и никак не мог себе представить. Мне рассказывали, что вы человек сдержанный, вроде бы даже не глупый, правда, — неожиданно заключил судья, — с прической под Керенского.
Меня этот оборот очень удивил, я лет с пятнадцати всегда стригся коротко, чтобы длинные волосы не мешали, как и многие мои сверстники, нисколько не думая при этом о Керенском. Но такое передергивание, как я скоро понял, было вообще любимым приемом Чигринова. Всех обстоятельств разговора с ним я уже не помню, в тот момент я был взволнован такой переменой в моей судьбе, как прекращение уголовного дела и внезапный выход из тюрьмы. Главным образом судья говорил не о том, работал ли я или не работал, а о моих пьесах. Пьесы эти он очень обругал и назвал их антисоветскими. Я возразил, что не считаю их антисоветскими, а когда он спросил, какими же я их считаю, я ответил, что советскими. Этим ответом судья был очень раздражен. Я считаю их советскими в том смысле, что они написаны советским гражданином и являются, хорошим или плохим, явлением советской литературы, а не политическим памфлетом, направленным за или против существующих в советской стране порядков. Затем судья перевел разговор на живопись. Что, мол, за картины я собираю, среди них есть картина «Один рубль» просто антисоветского содержания: она изображает советский рубль, падающий в море, т. е. те же малограмотные рассуждения, что и у дружинников. Я ответил, что никакого «падающего в море» рубля тут нет, а просто автор этой картины испытал на себе некоторое влияние поп-арта, направления, для которого характерны отстранение и гиперболизация обыденных предметов, а потому так гиперболически изобразил на картине обычный рубль. Судья вроде бы удовлетворился этими объяснениями.
Меня несколько удивило такое бесцеремонное обращение со словом «антисоветский», особенно для юриста. Это слово у нас в стране не является нейтральной квалификацией тех или иных политических симпатий или антипатий или же просто бранным словом, этим словом применительно к каким-либо писаниям или высказываниям в уголовном кодексе квалифицируются деяния, наказуемые тюремным заключением до семи лет. Если судья находил мои пьесы антисоветскими, то как честный юрист он должен был бы возбудить против меня соответствующее судебное дело. Если же он находил, что оснований для возбуждения подобного дела нет, то он и не должен был называть их антисоветскими. Мои пьесы были названы антисоветскими и в официальном постановлении судьи Яковлева, которым против меня было возбуждено судебное дело, но по обвинению в порнографии. Выходило, что по существу меня обвиняют в одном, а формально хотят судить за другое: обвиняют в писании антисоветских пьес, а хотят судить в одном случае за порнографию, а в другом за то, что я не работаю. Там, где допускается такая юридическая игра, ни о какой законности не может быть и речи.
Затем судья спросил, как, по моему мнению, со мной надо теперь поступить. Я ответил, что надо немедленно отпустить меня на свободу.
— А я считаю, — сказал Чигринов, — что вас следует выслать в Сибирь, чтобы вы посмотрели мир собственными глазами, а не из чужих подштанников.
Не говоря даже о той хамской форме, в какой Чигринов это сказал, меня удивило, что еще до судебного разбирательства, в ходе которого, собственно говоря, и должно было выясниться, надлежит меня выслать или нет, подпадаю я под действие Указа 1960 года или нет, судья уже заранее сообщал мне свое решение, основанное даже не на собранных милицией материалах административного дела, а основанное на знакомстве судьи, а возможно и более высокого начальства, с моими пьесами, никакого отношения к моему трудоустройству не имеющими. После этого я понял, что, если Чигринов будет судить меня и никакие закулисные силы не вмешаются в мою судьбу, как это было с внезапным прекращением уголовного дела, то он даст мне максимальный срок ссылки, то есть пять лет.
Тут Чигринов спокойно заявил, что хочет судить меня прямо сейчас. Я сказал, что я подавал заявление о свидетельнице и об адвокате и что я настаиваю, чтобы была вызвана эта свидетельница.
— Ну да, — недовольно сказал судья, — вы хотели пригласить какую-то там свидетельницу и адвоката, — тут он назвал фамилию адвоката, хотя я никаких адвокатов не знал и никаких фамилий в своей просьбе на имя Яковлева не указывал. Однако теперь я решил адвоката не требовать, так как подумал, что все равно мне он ничем не поможет, а только еще больше разозлит начальство, которое будет рассуждать примерно так: ты, мол, еще сопротивляться нам хочешь, адвоката требуешь, так получай же за это по заслугам! На помощь свидетельницы я тоже нисколько не надеялся, но, как уже писал выше, хотел каким-то образом дать знать о себе.
— Напишите тогда просьбу, что просите свидетельницу и отказываетесь от адвоката, — сказал судья, — а то потом будете требовать адвоката.
Он стал звонить начальнику 5-го отделения милиции, чтобы тот к завтрашнему утру вызвал свидетельницу. Тот, видимо, возражал, говоря, зачем лишние затруднения, неужели его и так нельзя судить, на что судья отвечал, что такой, мол, попался подсудимый крючкотвор, пишет всякие просьбы, лучше уж сделаем все по форме. При этом он сказал мне, что, раз я вызываю своих свидетелей, он, может быть, вызовет свидетелей со стороны обвинения, то есть моих соседей. Затем он повернулся к двум молчащим людям и суровым тоном проговорил: «А вы можете быть свободны». Те так же молча встали и, почтительно поклонившись судье, удалились. Я было подумал, судя по их скромному молчанию и командирскому обращению с ними Чигринова, что это какие-нибудь бывшие заключенные, которые решили прибегнуть к покровительству Чигринова, наподобие щипача Пушкина, которому протежировал Яковлев, но, как выяснилось, это были народные заседатели, вместе с которыми Чигринов судил меня.
Вслед за ними мой следователь, который со своим спутником присутствовал при нашей беседе с Чигриновым, попросил выйти меня и между ними и судьей начался разговор, скоро перешедший в громкий спор, который, как я понял, касался суда надо мной. Через некоторое время они появились от судьи, громко говоря, что будут звонить своему начальству, и, не попрощавшись со мной, раздраженно вышли из зала. Тут судья опять потребовал меня к себе и, оборотясь к появившейся откуда-то унылой женщине, секретарю суда, сказал: «Напишите по форме, что Амальрик Андрей Алексеевич обязуется завтра явиться на суд в 11 часов утра, а он пусть подпишет». «У нас и формы такой нет, я не знаю, как писать», — сказала секретарь суда, недовольная, что кого-то, хоть на одну ночь, отпускают на свободу, но я сам написал такую расписку и вручил ей, так как мне хотелось подышать вольным воздухом хоть несколько часов. Судья отпустил дожидавшегося меня старшину и сказал, что сейчас я свободен, но чтобы завтра приходил точно к одиннадцати утра. Таким образом он делал либеральный жест, предназначенный, видимо, не для меня, а для молодых следователей, с которыми он только что поскандалил.
Эти молодые люди в свою очередь сделали жест по отношению к судье, который, впрочем, вышел комом. У них была машина, и судья еще при мне попросил их подвезти его, теперь же, так раздраженно уйдя, они сами демонстративно пошли пешком, а своего шофера послали к судье. Между тем шофер этот, еще когда мы ехали из тюрьмы, жаловался, что его рабочий день кончился и его очень задержали сегодня. И вот он, крайне раздраженный, входит в судебный зал и спрашивает: «Где здесь Чугунов или какой-то Чугуев?» «Где вы видите, чтобы было написано Чугунов?» — вскипает самолюбивый судья. Действительно, на его двери написано «Судья Чигринов». «Не знаю, Чугунов там или Чигринов, — отвечает злой шофер, — но мне этого типа велели куда-то везти, а я с утра не ел и мой рабочий день давно кончился». «Как так кончился? — закипел еще пуще судья. — У меня вот еще не кончился!» Я не стал ждать, чем кончится скандал, и поскорее ушел.
Рядом с судом находился обувной магазин, и я решил купить себе шнурки. Продавец, лысый еврей, слегка похожий на Коренгольда, взглянув на мои незашнурованные ботинки и обритую голову, с дружелюбной улыбкой сказал: «Сейчас я вам дам самые лучшие шнурки». Это был единственный случай, когда со мной любезно обошлись в магазине.
Я пошел пешком домой по улице Алексея Толстого, под зелеными деревьями. Я чувствовал себя не то, чтобы счастливым от состояния свободы, но как будто мне снится хороший сон. Когда я дошел до Никитских ворот, часы на площади показывали ровно шесть. Мне оставалось семнадцать часов свободы.
Первым, кто меня приветствовал, едва я появился на пороге своей квартиры, был сосед-осведомитель. Хотя он был очень удивлен, увидев меня, однако пошел навстречу с широкой улыбкой и протянутой рукой. Я осадил его, сказав, что прочел его показания. Он стал оправдываться, что это его сам следователь подвел к таким показаниям. Я сказал, что, если завтра его вызовут в суд, пусть он откажется там от того, что говорил Васильеву, и даст показания в мою пользу, то же сделает и его жена. «Если вы этого не сделаете, — сказал я, — то я разоблачу на суде твои связи с КГБ». Испуганный сосед согласился.
Мне не хотелось долго оставаться в комнате, развороченной обыском. Я подумал о том, чтобы поехать за город к отцу, но решил не делать этого, чтобы зря не волновать отца перед судом, так как отец, я надеялся, ничего еще не знал о происшедшем. Я поехал к своей свидетельнице, по дороге заехав к знакомому художнику. Там опять возник разговор об адвокате, мне настоятельно советовали взять адвоката, однако я отказался по уже упомянутым причинам. Под вечер я внезапно появился у своей свидетельницы, где застал несколько человек, в том числе свою будущую жену. Они очень удивились, увидев меня на свободе. Оказалось, что до меня уже приезжал Киселев и привез вызов в суд. Две недели друзья пытались меня разыскивать, но совершенно безуспешно. Милиция отказывалась сообщить что-либо обо мне. Мой товарищ Юра Галансков решил объездить тюрьмы. На Лубянке ответили, что ничего обо мне не знают. В Лефортовской тюрьме тоже не ответили ничего вразумительного. Через моих соседей удалось разыскать понятых при обыске, а через них капитана Бушмакина. Тот признал, что делал обыск, но сказал, что моя дальнейшая судьба ему не известна. Наконец, моему дяде, вовлеченному в поиски, указали следователя, который вел дело; его фамилия, как я узнал, Новиков. Завтра с ним должен был встретиться один из моих друзей, но в связи с прекращением уголовного дела и предстоящим судом необходимость в этой встрече отпала.
Не желая возвращаться домой, я остался ночевать у друзей. Вопреки тюремному обыкновению, я лег очень поздно и долго не мог уснуть. Утром, едва я проснулся, я увидел на столе большой кувшин молока. Но насколько страстно я мечтал о молоке в тюрьме, настолько теперь, может быть из-за болей в желудке, его вид вызвал у меня отвращение, и молоко впервые выпить мне пришлось только через месяц.