— Эти иконы я получил от Гончаренко, — сказал он, — и сам ничего не подменивал, мне это не нужно.
Он дал мне телефон Гончаренко, чтобы я позвонил ему и выяснил, в чем дело, однако потребовал, чтобы я расписался в протоколе обыска, что получил назад все вещи; в противном случае он отказывался вообще что-либо возвратить мне. Подумав, я решил подписать протокол, так как лучше потерять две иконы, чем рисковать вообще всеми картинами и пьесами. Две поддельные иконы я брать отказался и оставил их у Новикова.
По телефону, который он мне дал, я позвонил Гончаренко. Человек с любезным до приторности старческим голосом сказал, что Гончаренко здесь больше не работает и он замещает его. Я объяснил, в чем дело, и новый оперуполномоченный попросил меня позвонить на следующий день. На второй день еще более любезным тоном он сказал, что разговаривал со своим начальством и начальство ответило ему, что к моему делу КГБ не имеет никакого отношения и потому никаких претензий принять от меня он не может. Как я узнал впоследствии, Гончаренко перевели из КГБ в Министерство культуры, где он, видимо, мог использовать опыт, накопленный во время моего дела. Вскоре после моего отъезда он звонил Новикову и просил дать ему мои вещи для какой-то выставки, но, к счастью, я уже забрал их, иначе мне ничего бы не видать.
Я еще решил разыскать своего школьного товарища, с которым вместе сидел в Могильцевском переулке, чтобы узнать, кто он в действительности. С трудом я нашел его квартиру, но мне сказали, что он рано утром уходит на работу и поздно вечером приходит, а где работает — неизвестно. Так я ничего и не узнал. Зато неожиданно я встретил другого своего товарища — Толю Зверева. Совершенно случайно мы столкнулись друг с другом как раз возле Московского управления КГБ. Но не стоит думать о нас плохо — просто в доме напротив, в бывшей французской богадельне, жил наш общий знакомый. «А у меня был обыск по поводу тебя», — сообщил мне Зверев, на что я мог ему ответить, что у меня был обыск «по поводу» него. Зверева огорчило заключение экспертов МОСХ'а, что в его работах «наличествуют элементы эротического бреда». Желая переубедить экспертов, он придумал явиться в МОСХ с какой-нибудь женщиной, совершенно не способной вызвать вожделение у кого-либо, низкорослой, тощей и плоскогрудой, и тем самым доказать мосховцам, что у него нет никаких эротических поползновений. Однако он отказался от этого плана, рассудив, что и в плоской груди заключена своя эротика.
Вскоре после нашей встречи в Москву снова приехал Маркевич.
— Толечка, какая грустная новость, — сказал он Звереву, — умер твой друг Андрей.
— Как умер? — удивился Зверев. — Я сам его видел не так давно и слышал, что он сейчас в Сибири.
— Нет, он умер, — продолжал Маркевич, — я послал ему из Парижа письмо и получил обратно с пометкой о его смерти.
Так почтовые чиновники «похоронили» меня в глазах Маркевича.
Адвокат и следователь указали мне на новую большую трудность, которая меня ожидала. Поскольку я был выписан из Москвы, со смертью отца я терял все права на нашу комнату и ее должны были заселить другими жильцами, а все наши вещи в присутствии нотариуса описать, оценить и вывести куда-то на склад. Потом мне могли вернуть или вещи, или, в случае их пропажи, установленную оценщиком стоимость. Я терял не только комнату, но и возможность жить в Москве, хотя «тунеядцы», по отбытии ссылки, имеют право на прописку в Москве, меня просто некуда было прописывать за неимением близких родственников. Я говорил с начальником отделения милиции, но он только руками развел, также и следователь считал, что дело почти безнадежно при существующих законах. Так что мне оставался сто первый километр.
Как единственный выход, мои друзья посоветовали мне фиктивный брак с какой-нибудь девушкой, которая согласилась бы прописать меня у себя, когда я вернусь в Москву. Самому мне пришлось бы снимать где-нибудь комнату. Такие фиктивные браки, связанные с пропиской или получением комнаты, довольно обычное явление в Москве. Не знаю, нашли ли бы мои друзья мне «невесту», но все вышло по-другому.
Незадолго до своего ареста я познакомился с молодой художницей Гюзель, которая мне очень понравилась. Случайно мы встретились за день до суда надо мной. К сожалению, я не знал ее адреса и не смог написать ей из Сибири. Когда я ехал в Москву и думал, как устроить отца, я надеялся, что, быть может, она согласится жить в моей комнате и помогать ему. Вскоре по приезде в Москву я разыскал ее, и мы виделись почти каждый день. Незадолго до отъезда я попросил ее стать моей женой, и она ответила согласием. Узнав, что она хочет выйти замуж за русского, вдобавок за «каторжника», и ехать с ним в Сибирь, ее родители, фанатичные и недалекие татары, пришли в ужас. Мать умоляла дочь одуматься, плакала, пыталась спрятать ее паспорт и вещи, а суровый отец торжественно проклял ее, и она ушла из дома, провожаемая плачем матери и проклятиями отца.
Регистрацию нашего брака пришлось отложить до Сибири, поскольку у меня не было никаких документов, кроме маршрутного листа. Если отпал, таким образом, вариант фиктивного брака и связанные с ним надежды на прописку, поскольку родители моей жены никогда не согласились бы прописать меня у них в квартире, я решил спасти все же свои книги и картины от «оценки и хранения» их властями, уже убедившись, что это такое. Кроме того, мне крайне не хотелось, чтобы кто-то опять рылся в наших вещах. Но перевозить вещи к моим друзьям, на что они дали согласие, уже не было времени. 12 октября кончался срок маршрутного листа, и 13-го я должен был уже предъявить его кривошеинскому коменданту. Для этого нужно было выехать из Москвы по крайней мере 9-го, между тем, подавленный смертью отца, я почти ничего не делал, и к 9-му октября все мои вещи еще оставались на Суворовском бульваре. Я решил тогда попросить в своей старой поликлинике бюллетень на три дня, воспользовавшись легким гриппом. Наш прежний участковый врач, пожилая толстая женщина, отнеслась к моей просьбе сочувственно, но сказала, что как же она сможет дать мне бюллетень, раз я уже не прописан в их районе? Она позвала на помощь заведующую отделением, и та на свой страх и риск выписала мне бюллетень. Каково же было удивление канцеляристки, ставившей на бюллетенях штамп поликлиники, когда вместо паспорта с пропиской я протянул ей свой маршрутный лист. Кое-как она все же поставила мне штамп, и теперь я мог пробыть в Москве лишних три дня. Тут же я позвонил начальнику Жилищной конторы и попросил не опечатывать комнату до моего отъезда 12-го октября.
Вечером девятого я начал разбирать вместе со своей приятельницей бумаги. Просматривая, я рвал многие на куски и с криком: «Пропади все пропадом!» — разбрасывал их по комнате, так что весь пол стал белым от бумажных обрывков. Позднее зашли Гюзель и муж моей приятельницы, и мы вчетвером выпили за наш невеселый брак и конец дома на Суворовском бульваре. Мы завели пластинки, и я помню, как моя пьяная жена танцевала в красных сапожках испанские танцы, поднимая вихрь белых бумаг среди разгромленной комнаты.
Перевоз вещей оказался делом хлопотливым. Когда мы перевезли на грузовом такси книги, картины и кое-что из одежды, оказалось, что все это некуда деть на новом месте, и через день пришлось еще нанимать машину с грузчиками, чтобы перевезти книжный и платяной шкафы, куда все можно было бы сложить. Мы долго искали машину с грузчиками. Мой товарищ по ошибке попал на автобазу, занимающуюся перевозкой строительных грузов, и начальник, не понимая, что он хочет от него, толкуя о каких-то шкафах, долго рассказывал ему о выполнении плана, показывая многочисленные графики, пока мой озадаченный товарищ не покинул столь же озадаченного начальника. Только 12 октября, к середине дня, все было закончено.
Уже заранее я взял билеты на пассажирский поезд «Москва-Томск», который отходил с Казанского вокзала в одиннадцать часов вечера. Я так устал от Москвы, что даже хотел уехать скорее. Но за три часа до отъезда я сообразил, что нас ожидает новая трудность. У меня в Москве хранилось немного денег, но я жил на них две недели, перевез вещи и купил два билета до Томска. Теперь же у меня не осталось ни копейки: неизвестно, что бы мы ели в дороге и как добрались бы от Томска до Гурьевки. Уже за час до отхода поезда мы с нетерпением ожидали моего товарища, который обещал достать двадцать рублей. Наконец он появился, мы наскоро выпили бутылку вина на дорогу и поехали на вокзал. Так мы отправились в свадебное путешествие, окрашенное в мрачные тона смерти, ссылки и полной неопределенности нашего будущего.
В день нашего отъезда в Москве пошел снег, но чем дальше мы ехали на восток, тем становилось теплее. Поздно вечером 15 октября мы прибыли в Томск. Оказалось, что ближайший пароход идет только завтра в двенадцать дня. Мы сдали вещи в камеру хранения на пристани — кроме одежды, мы взяли этюдник и рулон бумаги для Гюзель и мою пишущую машинку, — и через весь город пошли пешком обратно на вокзал, на пристани зал ожидания на ночь закрыли. На вокзале все скамьи были заняты, мы сели на пол возле группы цыган в ярких одеждах и так провели всю ночь.
Днем должны были идти быстроходная «ракета» и пароход. Денег на «ракету» у нас не было, и мы сели на пароход, в душном трюме мы тащились по реке целый день. Когда мы подходили к Кривошеину, была ночь, в кромешной темноте горели только неяркие огни на пристани. Кажется, мы были единственными, кто сошел здесь. В полной тишине шли мы по деревянному мостику, еще таща свои вещи. Мы спешили в милицию, чтобы отдать дежурному маршрутный лист и бюллетень. Нам некуда было идти, и я попросил у дежурного разрешения переночевать в милиции. Придирчиво рассмотрев паспорт Гюзель и заметив, что брак наш не зарегистрирован, он все же разрешил нам остаться и даже напоил фруктовым чаем, какой я пил в камере в мою последнюю тюремную ночь.
Ночь мы проспали на полу в коридоре, а рано утром пошли на окраину села, в надежде поймать попутную машину. Уже начинались сибирские холода, деревья были покрыты инеем. До Новокривошеина нас подвез на телеге мужик из соседней деревни, а там мы сели на грузовик, который шел в Малиновку. По странному совпадению, в кабине сидел Жарков, который отвез меня в Гурьевку первый раз. Миновав сжатые овсяные поля с пасущимися коровами, дорога повернула, и на миг с горы открылись разбросанные по косогорам избы: Гурьевка.
Глава двадцать первая
ГУРЬЕВКА
Перед своим отъездом обе группы студентов прибили к наружной стороне моего дома старые ботинки, брюки и кепки, так что нам с Гюзель дом издали напомнил какое-то произведение американского попарта. Внутри было пусто и холодно. Едва мы сложили вещи, как появилась Аксинья, та самая, у которой жил Лева. Аксинья эта была вроде деревенской газеты и первая узнавала и разносила новости. Она сказала, что Лева ушел от нее, и настойчиво приглашала нас жить к себе, говоря: как же вы будете зимовать в гнилой избе, да еще без дров? Гюзель, которая от непривычки растерялась и испугалась холодной избы, хотела было пойти жить к Аксинье. Однако я уже твердо решил ни к кому не идти на квартиру, а жить самостоятельно. Вслед за Аксиньей зашла наша соседка, Сонька, и пригласила нас поесть с дороги. Раньше я своих соседей совсем не знал.
У кладовщицы мы забрали свои вещи, которые она свезла в кладовую после моего отъезда, и начали устраиваться в доме. Я разобрал студенческие нары, затопил печь, Гюзель подмела пол и постелила на кровать клетчатый плед. Наша изба приобрела даже уютный вид. Я развел глину, обмазал и укрепил потрескавшуюся печку, потом замазал кое-где щели в стенах и оконные рамы, но толку от этого было мало. И впоследствии, когда начались сильные морозы, нам приходилось затыкать щели соломой, тряпками, замазывать глиной и даже залеплять вареными макаронами. Вскоре мы набили соломой сшитый из мешков матрас, и могли спать уже не на голых досках. Гюзель вымыла окна. Несмотря на октябрь, стояли солнечные дни. Сквозь окно мы видели лошадей, медленно идущих по коричневато-зеленой от жухлой травы земле.
В первый же день я зашел представиться бригадиру. Тот доложил мне, вроде как районному начальству, что все полевые работы закончены. Меня гораздо больше волновало, что мы с Гюзель будем есть. Так как томичи уехали, в кладовой не было уже ни мяса, ни яиц. Был еще сахар, подсолнечное масло, пшенная крупа и макароны. Я спросил бригадира, не могут ли мне, раз нет ни яиц, ни мяса, давать вместо одного два литра молока. Бригадир сказал, что сам он решить не может, надо запрашивать правление, но едва ли разрешат — я и без того колхозу много должен. Так я это и оставил. Зато он сказал, что я могу, пока не засыпали на зиму хранилище, взять картошку. На второй или на третий день мы с Гюзель набрали десять мешков картошки, отвезли на телеге домой и засыпали себе в подполье. Благодаря этой картошке мы зимой и не умерли с голоду. Хлеба в кладовой уже не было, и я взял муку, из которой нам согласилась печь хлеб наша старая соседка, свекровь Соньки. Когда отношения с соседями испортились, Гюзель сама пекла хлеб на соде. Духовки у нас не было, и приходилось печь маленькие пышки прямо в топке.
Первое время к нам часто заходили гости: посмотреть на Гюзель и вообще на то, как живут москвичи. Молча, без стука входили, садились на порог, долго чесали в затылке и с трудом развязывали языки, потому что сказать было нечего. Мы так же молча смотрели на них со скамьи за столом. Одним из первых зашел Лева, который теперь вместо меня пас коров с Санькой. Лева тоже был молодожен. По приезде в Гурьевку он все время осуждал Саньку и Леньку, что они сошлись с женщинами почти на десять лет их старше, повторяя: какой позор, как-де это можно терпеть! Но по мере того, как надвигалась голодная зима, Лева забеспокоился. В мое уже отсутствие он сошелся с горбатенькой Полей, старше его лет на двадцать, и перешел жить к ней. Правда, Аксинья была немногим старше Поли, но у нее не было ни свиньи, ни коровы. Чувствовал себя Лева превосходно: вместо тощего летнего рациона из колхозной кладовой он ел сало, запивая его бражкой, и, будучи от природы человеком непосредственным, пьяным ходил по деревне и рассказывал: вот как я живу — сало ем, мясом закусываю, бражкой запиваю, в Москве я так не жил. А чтобы как-то скрасить брачные развлечения со своей престарелой подругой, он по пьяной лавочке устраивал такие спектакли: приглашал к определенному часу к окнам мужиков со всей деревни, зажигал в доме свет и показывал со своей Полей разные незамысловатые фокусы.
Заходил еще Санька, почти всегда пьяный, за ним иногда приходила его подруга Надя, костистая, с вислыми губами и необыкновенно громким крикливым голосом. Она объясняла свой голос тем, что у нее мать глухая и всем детям приходилось с детства кричать. Она была женщина решительная и неплохая, к Саньке же относилась как к маленькому ребенку у нее на попечении. Заходили два брата-старика: дядя Гриша, контуженный на войне, с постоянно трясущейся рукой и заикающийся дядя Петя. У них я потом часто мылся в бане. Зимой дядя Гриша заходил чуть не каждый день, как он говорил, «в карты гулять». До карточной игры он был большой охотник, хотя из-за контузии не мог удержать карты в руке и они рассыпались по всей избе. И многие еще заходили.
Первое время часто у нас бывали наши соседи: маленькая краснощекая Сонька и ее муж тракторист Митька, очень похожий на Чарли Чаплина, только с рыжими усами, или, еще лучше сказать, на Иванушку-дурачка. У них было три дочери, самой старшей около пяти лет, жили они вместе с Митькиным младшим братом и их матерью, которая пекла нам хлеб. Митькин брат, Гоша, тоже работал трактористом, он отслужил уже в армии и к остальным деревенским относился немного свысока, паспорт свой в контору не отдавал и говорил, что скоро уедет отсюда. Митька с Сонькой хотели в ноябре отмечать день рождения одной из дочерей, заварили бражку и попросили, нельзя ли спрятать ее пока у нас. Летом Сонька подралась со своей старшей сестрой Катей, той самой, которая жила с «тунеядцем» Федей, и пожаловалась на нее в милицию. Нагрянула милиция, а Катя как раз гонит самогон. Ее оштрафовали на сто рублей, и Катя поклялась отомстить сестре. Вот Сонька с Митькой и боялись держать брагу у себя дома, два больших бидона простояли у нас до ноября за печкой. Один бидон распили на гулянке, а другой довольно еще долго стоял у нас в подполье, и мы с Гюзель несколько раз совершали преступление: отливали себе бражки и доливали простой воды, пока Митька не забрал бидоны. В благодарность за хранение бражки Сонька пригласила нас на день рождения. Гости расселись за составленными в ряд столами, было человек двадцать. Сначала почти в молчании пили самогон, потом бражку, закусывали холодной бараниной, студнем и печеными пирожками с мясом, все в очень небольших количествах. Некоторое разнообразие вносил только пьяный Лева, приглашенный вместе с Полей, он шумел, пытался произносить тосты и все время попрекал остальных гостей: вы-де колхозники сиволапые, не умеете двух слов правильно сказать, то ли дело мы, москвичи! Потом женщины запели хором, довольно красиво, но усталый после работы и от непривычки пить бражку я вскоре уснул прямо за столом. Гулянка продолжалась и на следующий день.
17 октября мы приехали в Гурьевку, а 19-го я начал работать. Бригадир послал меня на сушилку, где пересушивали льняное семя. Лён — основной источник дохода для колхоза, как и вообще для многих сибирских колхозов. Между тем колхоз недостаточно хорошо просушил льняное семя, и Кривошеинский льнозавод отказался его принять, семя просушили вторично-и снова плохо, теперь его сушили уже третий раз. Сушил молчаливый и рассудительный кузнец Иван, моей обязанностью было подтаскивать мешки с семенем, высыпать и подгребать семя к вытяжной трубе. Если семя рано или поздно все же приняли, то гораздо хуже получилось с льносоломкой. Соломку нужно теребить, а теребить ее некому. Потом бригадиру удалось все же набирать в день по пять-шесть баб, которые вручную теребили соломку в конюховке; часть этой соломки, которая хранилась в сушилке, зимой разметали выпущенные на прогулку коровы, а большая часть вообще не теребленая сгнила на полях. Единственный, по-видимому, выход — чтобы завод принимал лен в сыром виде по пониженным ценам и сам его механически обрабатывал, иначе при низкокачественной ручной обработке в колхозах потери очень велики.
На сушилке я проработал несколько дней, и бригадир послал меня подвозить корма коровам. Оба стада еще пасли, но дойных коров решили подкармливать силосом, потому что на осенней траве стали резко падать надои. Мне дали старого саврасого мерина Сокола, когда-то самого сильного коня в деревне, но теперь от старости едва живого: когда он шел в оглоблях, то покачивался от дряхлости из стороны в сторону. Было ему лет двадцать, и вокруг него уже начала складываться легенда: что якобы жеребеночком он бежал из соседней деревни от татар, которые его хотели резать на мясо, и так появился в Гурьевке. Я узнал потом, что легенда эта неверна: Сокол родился в Гурьевке от кобылы Кадушки и с детства отличался той же флегматичностью и неторопливостью, что и в старости, заставить бежать его рысью было невозможно, а обычно он шел, еле перебирая ногами и грустно помахивая своей старой головой. Теперь мне предстояло запрячь его; не умея запрягать, я провозился около часа: несколько раз Сокол удивленно оглядывался на меня, пока я возился с гужами, но терпеливо стоял на месте. Тут я порадовался, что мне дали такого смирного коня. Наконец я как-то запряг его и поехал за силосом.
Кукурузный силос надо было брать в бурте за коровником, куда я сам засыпал его когда-то. Морозы еще не наступили, силос не замерз, и мне не трудно было выковыривать его вилами и накладывать в железное корыто на телеге. Накладывая понемногу, я делал всего четыре рейса за день. Дня через три пошел снег, пастьба кончилась, дойных коров и часть нетелей поставили в коровник, или, как его называли, в базу, а остальных — пока в большой загон на открытом воздухе, где они стояли, прижавшись друг к другу, все покрытые белым инеем. Ездить было уже нужно не на телеге, а на санях.
Возить корма поставили теперь еще двух человек, я должен был подвозить ежедневно двум дояркам 10 центнеров силоса и еще два воза соломы, а также часть силоса нетелям в загоне. На своем медленном Соколе я въезжал в бурту: рубить мерзлый силос было тяжело, яма всё углублялась, и выбрасывать силос наверх становилось трудно, нагружать воз как следует я тоже не умел, да и то, что мне удавалось нагрузить, Сокол тащил еле-еле. Вытягивая воз из бурты, он несколько раз падал и, задыхаясь в хомуте, тяжело хрипел, лежа на боку. Мучился я с ним изрядно. Потом надо было тащиться метров пятьсот до базы, где меня уже встречали матом и проклятиями мои доярки, что скотина до сих пор не кормлена, а им еще надо домой сходить со своими домашними делами управиться. С саней я переваливал силос на весы, потом с весов сбрасывал на пол, доярки начинали вручную в бачке разносить его своим коровам, а я ехал за следующим возом. Когда же я вез солому, то от моей неумелости воз едва не разваливался в дороге, вдобавок я привозил меньше, чем другие. Привычные деревенские мужики управлялись с этой работой гораздо лучше, мои доярки ругали меня, и бригадир перевел меня возить корма только нетелям.
Но с нетелями было еще труднее. Если дойные коровы стояли на привязи, то нетеля свободно бродили в своем загоне. Едва я въезжал туда с возом, как они окружали меня со всех сторон и хватали силос прямо с саней. Давка стояла невообразимая, я лупил их вилами по спинам, чтобы как-то доехать до двух больших деревянных корыт и скинуть туда силос. Некоторые от возбуждения чуть на Сокола не влезали.
Меня опять очень удивляла крайняя нерациональность подвозки кормов. Две бурты были прямо за коровником. Не проще ли было, говорил я колхозникам, по прямой врыть столбы, протянуть по ним железный рельс с подвешенной на него большой тачкой, нагружать тачку на бурте и с помощью электромотора быстро перебрасывать силос в коровник. Отняло бы все это сооружение меньше сил и средств, чем бессмысленная установка пасынков. Остальные бурты с силосом были расположены километрах в трех-четырех от деревни, а некоторые вообще в десяти, зимой туда ездила каждый день бригада на больших тракторных санях, грузила силос на сани, и трактор подволакивал их к базе, где возчики перегружали его на конские сани и развозили своим дояркам. Ездить далеко было очень трудно, особенно же в пургу и мороз. Опять же, говорил я, не проще ли все бурты рыть возле коровника: дешевле и удобнее сразу подвозить силос при его уборке по летним дорогам, когда в колхозе много машин, чем с таким трудом доставлять его зимой. Колхозники на меня только рукой махали: так, мол, всегда было, какой умный приехал нас учить! Нежелание колхозников облегчить свой труд происходит, по-моему, от воспитанного в них сознания, что их дело — делать, что им велят, а улучшать что-либо в работе или ухудшать — об этом начальство подумает. Если же мы что-то полезное и сделаем, рассуждают колхозники, мы за это все равно ничего не получим, только попадет еще за самоуправство. Я не хочу тут во всем обвинить власти, дело еще в вековой крестьянской косности.
Работа на ферме меня очень изматывала, вдобавок есть было почти нечего. По ночам я несколько раз просыпался: мне все снилось, что я везу силос и надо торопиться. Поэтому я очень обрадовался, когда 30 октября бригадир перевел меня на новую работу: чистить телятник. Телятник располагался параллельно коровнику, в длину метров пятьдесят с лишним, в обоих концах были ворота, между ними посредине шел проход, а по краям загончики для телят. В одной половине стояли маленькие телята, а в другой, по обеим сторонам прохода, потом привязали остальных нетелей. В октябре и ноябре телятник энергично достраивали лишившиеся на зиму работы трактористы: накрывали крышу шифером, застилали пол, делали загончики и кормушки, кое-как навесили ворота, приехал печник и сложил печь с вмазаным туда котлом — поить телят. Тем не менее все стены и потолок были в дырах, кое-где их заткнули соломой, в морозы с потолка свисали белые клочья соломы на подобие сталактитов, а спины коров покрывались инеем. Потом в середине телятника сделали еще ворота, и маленьким телятам от печки было теплее.
За нетелями смотрела скотница, крикливая Аксинья, от которой уехал Ленька и которая от злобы на меня набрасывалась, что я поздно вычищаю ее участок. За телятами смотрели две телятницы поспокойней. Я работал сначала на Соколе, потом на Резвом, или, как его еще звали, Спиридоне, потому что на нем когда-то ездил ветеринарный врач по имени Спиридон. Спиридон был старый конь, старше Сокола, но гораздо резвей, потому его так звали. И характер у него был не такой флегматичный. Когда я запрягал его, он каждый раз норовил меня укусить, не столько чтобы сделать мне больно, а чтобы показать свое отношение к той работе, которую я заставляю его делать. В его походке было что-то кошачье, а своей седой гривой и умными старыми глазами он напоминал мне Эйнштейна. Еще я работал на здоровенном коне Лысом, о котором расскажу дальше.
Между стойлами и проездом были устроены канавки, куда скотницы и телятницы соскребали навоз, а я должен был выгребать оттуда, нагружать на сани и вывозить на поле за телятником, где были уже горы навоза. Навоз этот так и пропадал, никто его как удобрение не использовал. Вывозил я отсюда в день примерно шесть возов и еще воз мокрой соломы из пристройки к коровнику, где стояли совсем маленькие телята, получая за это полтора трудодня в день. Мерзлый навоз выковыривать из канавок и нагружать на сани было очень трудно, заведующая фермой Стешка Боровинская дала мне какую-то игрушечную лопатку, которая тут же сломалась, она дала другую — еще хуже. Сама же она ходила по телятнику, приговаривая: «Ну и работника к нам прислали, целый день г… чистит — вычистить не может». Когда и эта лопатка сломалась, я пошел к бригадиру, и тот сказал мне, что хорошую лопату Стешка забрала себе домой. Я пошел к ней домой, взял хорошую совковую лопату — и дело пошло быстрей; потом я канавки заложил досками, чтобы не выковыривать навоз, а чистить по ровному полу.
Мне приходилось плохо еще вот почему. Сапог мне колхоз так и не дал, я работал в летних ботинках, а морозы в ноябре стояли уже свыше 20 °C; мои замшевые перчатки, которые я привез из Москвы, очень быстро порвались, и я работал голыми руками, от этого у меня всю зиму по ночам так сводило пальцы, что я утром не мог их разогнуть сразу и не в силах был даже крючок с двери откинуть. Денег никаких в колхозе я не получал, купит ничего не мог и просил председателя, парторга и бригадира, чтобы колхоз выдал мне авансом рукавицы и сапоги или валенки, но ничего не добился. Ветеринарный врач увидел проездом, как я чищу телятник в ботинках, пожалел меня и подарил свои старые рваные кирзовые сапоги. Я проносил их всю почти зиму, обматывая ноги мешковиной; когда морозы доходили до 30–50 градусов, мешковина примерзала к сапогам, так что оторвать было трудно. В феврале они развалились у меня прямо на ногах, но тогда у нас было немного денег, и Гюзель купила мне новые за двенадцать рублей. К середине ноября в кладовой кончилась мука, мы оказались без хлеба, а хлеб, наряду с картошкой, был основной нашей пищей. Когда тут Стешка заныла опять, что я плохо работаю, я не выдержал, кинул в нее лопатой, сказал, что работать больше не буду, пусть телята в г…. утонут, распряг коня и пошел домой. Это был единственный случай, когда я сорвался. Вообще же сколько раз до этого и после этого мне хотелось бросить все к чертовой матери, но я крепился, чтоб уйти скорее «по половинке», а не завязнуть здесь еще глубже.
Часа через два ко мне зашел бригадир, держался очень миролюбиво. Принес свои старые заплатанные рукавицы и сказал, что сегодня едет в Ивановку, так захватит с собой мешок зерна, чтобы смолоть мне там на мельнице муку. Эти рукавицы я носил до весны; они все время рвались, и Гюзель обшивала их мешковиной, так что в конце концов они приобрели размеры и вес боксерских перчаток. От холода нам с Гюзель вообще пришлось помучаться. У нас была одна пара старых валенок, которые носила Гюзель, но они очень скоро продырявились, потом сестра прислала ей валенки из Москвы, тоже, впрочем, мало приспособленные к сибирским морозам. Митька оставил нам рваный бараний тулуп, которым накрывали бражку; Гюзель зашила его и в нем ходила, а ночью мы им укрывались. Я ходил в ватнике и старых лыжных брюках. Гюзель собиралась в такой спешке и отличалась столь малой долей практичности, что на зиму в Сибирь взяла почему-то купальный костюм, зато почти ни одной теплой вещи.
С самого начала большой проблемой для нас стали дрова. После строительства яслей осталось много чурок, и в конце августа, пока я пас коров, бригадир попросил одного из шоферов подвезти к моему дому машину этих обрезков. Частью их сожгли студенты в сентябре, а остальными топили мы с Гюзель. Летом поблизости от Гурьевки заготовляли дрова для Кровошеинского промкомбината, можно было нанять рабочих и машину, напилить и привезти дрова, но у меня не было денег. Я просил друзей прислать мне двадцать пять рублей; однако эти деньги пришли, когда сам я уже уехал в Москву. По возвращении я смог их получить, но все пильщики уже разъехались. На эти же деньги нам нужно было просто есть, а также мы купили разные хозяйственные принадлежности — будильник, чайник, материю для занавесок и т. д. Короче говоря, умно или глупо, но эти деньги мы растратили в первые же дни после приезда. Занавески на окна, например, были просто необходимы, потому что утром я иногда находил чьи-то следы под нашими окнами, в деревне народ очень любопытен, и потом даже продавщица предупреждала меня, что некоторые подслушивают и подсматривают под нашими окнами.
Недалеко от деревни в тайге лежали сваленные стволы с обрубленными уже сучьями: там в позапрошлом году заготовляли дрова для промкомбината. Когда кончились наши обрубки, я подумал, что мы с Гюзель можем там напилить себе дров. В один из дней я освободился пораньше, и мы поехали туда на верном Соколе. Снегу еще выпало мало, и лежащие стволы было хорошо видно. Мы начали пилить, но либо пилить мы не умели, либо пила была плохая, но дело двигалось с трудом. Насилу отпилили мы несколько двухметровых бревен и сложили на сани, а ведь дома еще предстояло пилить их на небольшие чурки. Мы, действительно, не умели пилить, но все же, как выяснилось потом, дело было в пиле: пилу мне дали в кладовой короткую, совершенно тупую и без нескольких зубьев. К тому же козел у нас не было. Так что у нас хватило сил напилить себе чурок дня на два, а потом снова надо было пилить. К тому же под снегом нам все труднее становилось находить сваленные деревья.
Недалеко от того места, где мы обычно пилили, я заметил в лесу уже распиленные и расколотые поленья, сложенные в ровные поленицы. Я решил, что это тоже заготовленные для промкомбината дрова, и было бы неплохо, пользуясь тем, что промкомбинат далеко, свезти домой часть этих дров. Ближе к вечеру, когда стало темнеть, я подъехал туда на Соколе и начал накладывать дрова на сани. Я наложил полные сани, но они зацепились за пенек под снегом. Я нагнулся, чтобы поправить их, а когда поднял голову, неожиданно увидел, что в нескольких метрах от меня стоит какой-то старик и молча целится в меня из ружья. Я опешил. Старик, увидев, кто я, тоже. Оказалось, что это Говязов, старик из нашей деревни, и дрова эти его. Он охотился поблизости, и услышал, как кто-то возится возле его дров. Подойдя поближе, он с крестьянской жестокостью решил уложить вора на месте, благо в тайге потом улик не найти. К счастью, я поднял голову, и он узнал меня. Я сказал, что не знал, чьи это дрова, и, чтобы как-то уладить дело, согласился отвезти уже нагруженные сани к нему домой. Я боялся очень, что теперь по деревне пойдет молва, что я вор, однако, хотя Говязов, изрядно приукрасив, и рассказал про это всей деревне, колхозники отнеслись ко всему скорее юмористически и отношение ко мне не изменилось. С дровами у нас было по-прежнему тяжело.
Еще тяжелее у нас было с едой. Очень скоро в кладовой кончился сахар, потом макароны и подсолнечное масло, на котором мы жарили картошку. Так что у нас оставался только литр молока в день на двоих, пшенная крупа и картошка, которую мы, к счастью, запасли в изобилии. По нескольку дней, как я уже говорил, нам пришлось сидеть без хлеба. Без мяса было очень тяжело, а без сахара еще тяжелее. Мы продали потом мою рубашку за рубль и плащ за три рубля и купили сахару; за плащ мы получили еще кусок сала. Еще раньше небольшой кусочек сала дал мне Лева взамен рубля, который был должен с лета. Мы этому салу обрадовались, как дети. Лева иногда заходил к нам, всегда пьяный, довольный сытой жизнью, и говорил мне: «Извини, Андрей, что я живу лучше тебя». Вообще же он считал, что я нарочно прибедняюсь, что у меня много денег. Зная, что сослали меня не за пьянку, как его, и что я сидел в тюрьме, он почему-то решил, что я спекулировал золотом, рассказывал колхозникам, что якобы у меня золотые клады припрятаны в Москве, а когда Гюзель проходила к колодцу мимо его дома, в чужом тулупе, рваных валенках и моей шапке, Лева, стоя на крыльце, громко кричал: «Не верю! Не верю!» — то есть не верю этому маскараду, доставайте ваше золото из кубышки и покупайте меховые шубы.
Я несколько раз говорил колхозному начальству, чтобы в кладовую завезли какие-нибудь продукты, что надо же меня чем-то кормить, раз хотят, чтоб я работал, но толку было не больше, чем в случае с рукавицами и сапогами. А колхозники, видя мой истощенный вид, весело подшучивали: «Вот что значит жить с молодой женой, одни кожа да кости остались». Некоторые нам, впрочем, немного помогали: кузнец Иван дал несколько кочанов капусты, которую мы поквасили и ели с картошкой, а дядя Гриша всю зиму давал лук. Я им за это писал письма.
Когда в Гурьевку в начале декабря неожиданно приехал районный прокурор, я решил ему пожаловаться, что колхоз оставил меня без продуктов. Прокурор, здоровенный седой мужчина, с жирным лицом и тонким голосом от заплывшего жиром горла, сказал мне на это, что колхоз, мол, платит мне деньги, на них я могу покупать все, что хочу в магазине, он удивляется, что вообще колхоз взял на себя такую миссию — «кормить тунеядцев». Я возразил, что колхоз не платит денег полностью, а только авансирует и потому предоставляет продукты через кладовую, за что я рассчитываюсь в конце года; пока же я хочу есть.
— Ну, колхоз не Морозовская фабрика, — сказал прокурор, вспомнив уроки политграмоты. В политграмоте фабрика Морозовых всегда приводилась как пример тяжелой эксплуатации рабочих при царизме: рабочие брали в фабричной лавочке продукты до выплаты жалованья, а при расчете оказывались еще должны фабриканту.
— Колхоз в десять раз хуже морозовской фабрики, — сказал я, — раз я работаю, я должен есть.
На это прокурор мне ответил: «С вашим братом вот как надо поступать: дать вам лопату потяжелей, да грунт померзлей, да норму повыше, выполнил норму — тогда и поешь черного хлеба». Так моя жалоба, к большому удовольствию кладовщицы, осталась безрезультатной.
Прокурор же приезжал в Гурьевку вовсе не для того, чтобы слушать мои жалобы. Я расскажу подробно о деле, которое его привело, это хорошая иллюстрация к тому, что я говорил раньше о положении пастухов.
После моего отъезда нетелей пас один Санька. Пьяный он налетел на сук, разбил в кровь голову и остался лежать дома. Бригадир тогда велел, пока Санька болен, пасти моему соседу, Митьке, так как трактор его был в ремонте. Митька пас один день, а на второй отказался и вместо этого, по указанию бригадира тракторной бригады, начал ремонтировать молотилку. Голодные нетеля, которым надоело стоять в загоне, стали пролезать сквозь металлические трубы, которыми были заложены ворота. На свою беду мимо проходил пастух дойного стада, уже известный Крицкий, тоже пьяный. Увидев, что одна нетель защемилась между труб, он все трубы вынул, коровы выбежали и разбрелись кто куда, в тот же день две из них по неизвестной причине сдохли. Как говорили, объелись на ржи, но вскрытия никто не делал. Правление колхоза само не смогло разобраться во всем этом и передало дело в суд, с тем чтобы взыскать с виновных шестьсот с лишним рублей, в какую сумму были оценены павшие коровы. Вот прокурор, представляя интересы колхоза, и приехал в Гурьевку выяснять обстоятельства дела. Допросив Митьку, Саньку, Крицкого, бригадира, Стешку, зоотехника и бригадира тракторной бригады, он уехал. Теперь оставалось ждать суда. Меня удивило, как гурьевцы пытались очернить друг друга перед прокурором, даже если это и не помогало им выгородить себя. Особенно усердствовала Стешка Боровинская, всячески оговаривая Крицкого, хотя ей самой ничего не угрожало. Я же благодарил Бога, что меня в это время в Гурьевке не было.
Обычно наш день с Гюзель проходил так. Утром Гюзель топила печь и готовила завтрак — чаще всего жареную картошку. Я уходил на работу, Гюзель приносила воду и обычно садилась рисовать, потом опять топила печь и готовила обед. Я приходил часов в пять, мы обедали толченой картошкой и начинали пилить дрова. Перед ужином мы иногда занимались французским языком: сразу оговорюсь, что успехи наши были ничтожны. Несколько зимних вечеров я писал письмо начальнику Московского управления КГБ Светличному с просьбой не препятствовать моему освобождению, но посылать его раздумал, покаянного письма я не хотел, а в другом смысла не было. На ночь мы опять топили печь, ели картошку и ложились спать на шаткую деревянную кровать. Хотя я и пишу все время «топили печь», но ночью в доме было очень холодно, в углу и на двери был снег; потом я навешал на двери мешковину и набил соломы, а окна загородил вторыми стеклами, которые взял в коровнике.
По ночам раздавались громкий писк и шуршанье: по комнате бегали мыши, их было так много, казалось, они водят хороводы вокруг стола. Мыши нас раздражали, вдобавок они прогрызли мешок с мукой, который мы неосторожно оставили на полу. У Гюзель было с собой две пары чулок: светлые и черные, и мыши утащили и обгрызли по одному чулку от каждой пары, так что всю зиму Гюзель ходила в разноцветных чулках. Это истощило наше терпение, и мы решили завести кота.
Я взял у кладовщицы маленького черного котеночка, которого мы назвали Димой в честь Димы Плавинского. Котенок был тощенький, дохленький, с больными глазами, он все время лежал сжавшись на кровати и не интересовался мышами. Вдобавок он гадил где придется. Я хотел приучить его ходить на улицу: ткнув его носом в сделанную им кучку, я выкинул его за дверь. Котенок стал проситься обратно, полез наверх, забрался на чердак и пищал там. Сколько я его ни звал, он боялся спуститься вниз и бегал по чердаку, жалко мяуча. Тогда я обошел дом с другой стороны, где было отверстие под крышей, и, цепляясь за обледенелые бревна, с трудом забрался на чердак. Но кот в это время вылез на крышу. Мне пришлось карабкаться по крыше; а так как спускаться с котом мне было бы очень неудобно, я бросил его вниз прямо в снег. Пока я спускался вниз, он лежал в снегу не шевелясь и громко кричал. Дома я положил его на печку, он насилу отогрелся — и продолжал гадить в комнате. Борьба между нами продолжалась, с жестокостью с моей стороны и с безнадежным отчаяньем со стороны кота, так что мне это стало напоминать борьбу власти с беглецами-ссыльными. Тогда я уступил и снял одну доску, закрывающую люк в подполье, чтоб кот мог ходить туда. Кот согласился на этот компромисс, но иногда продолжал безобразничать, тут же скрываясь в подполье, откуда кричал то угрожающим, то просительным и жалобным голосом. Постепенно он привык к порядку, однако беда была в том, что мы по неосторожности могли провалиться под пол, однажды Гюзель так и провалилась, больно ушибив ногу.
Котенок немного оживился, первый раз попробовав принесенного Левой сала. Постепенно он начал играть, потом поймал мышонка, который настолько обнаглел, что вылез даже днем, потом еще нескольких, и мыши из нашего дома исчезли. Вообще он стал котом очень отчаянным и самостоятельным, даже на собак бросался летом, не говоря уже о других кошках, но особенно не вырос, будучи гораздо меньше других деревенских котов. Хотя я и больно наказывал его, он почему-то привязался ко мне гораздо больше, чем к Гюзель, и особенно любил сидеть у меня на плече. Гюзель даже начала писать мой портрет с котенком на плече.
Гюзель стала работать примерно в середине ноября, когда нам удалось достать большую доску, на которую мы смогли укреплять бумагу. Гюзель писала сухой кистью на больших листах шероховатой бумаги, потому что холста у нас не было. В солнечные дни в доме было довольно светло от снега, хотя одно окно было заделано фанерой, а два других покрыты толстым слоем инея. За все время Гюзель сделала только три законченных работы: мой портрет, автопортрет и двойной портрет, где она писала себя обнаженной, что было настоящим подвигом, потому что холод в доме стоял адский. Некоторые колхозники хотели сначала заказать ей свои портреты, но техника сухой кисти им мало нравилась, им хотелось, чтоб портреты были поярче и с блеском, вдобавок они хотели платить за портрет не больше пяти рублей, так что из этой затеи ничего не вышло.
Тогда деревенские бабы стали поговаривать, что вот-де она живет у них в деревне, а в колхозе не работает, да еще неизвестно, «законная» ли она мне жена. Чтобы зарегистрировать брак, нам нужно было ехать в Кривошеино, получить для этого мой паспорт, который хранился в милиции. Недели через две по приезде я пораньше кончил работу, запряг вместо Сокола рыженькую кобылу Кошку, и мы с Гюзель поехали в Кривошеино. Но дорога оказалась слишком долгой, комендант уже ушел домой, и мы ни с чем поехали назад сквозь черную сибирскую ночь. Неспешно бежала наша усталая Кошка, а мы поочередно бежали рядом с ней, чтобы немного согреться. Потом мы все откладывали и откладывали эту поездку, потому что времени не было, и жили «во грехе».
В начале декабря, когда я получил первый выходной и как раз Гюзель начала мой портрет с котом на плече, на пороге неожиданно появился Митька и с глупым лицом торжественно сказал: «Вас требует милиция». В избушке при коровнике сидел участковый уполномоченный и человек в штатском, о котором я подумал, что это районный уполномоченный КГБ. На лавках вдоль стен сидели любопытные бабы в ожидании суда над нами. Участковый попросил паспорт у Гюзель и сразу же передал его штатскому, который переписал все данные. Затем участковый сказал, что если она хочет здесь жить, нужно прописаться и работать в колхозе. Прописаться здесь значило бы выписаться из Москвы — и тем самым навсегда потерять и для Гюзель надежду вернуться в Москву. Поэтому я ответил, что Гюзель приехала сюда на короткий срок, только с тем, чтобы мы зарегистрировали наш брак, и после этого она уедет. Участковый сказал, что в таком случае нам нужно ехать к коменданту за паспортом. Я ответил, что мы уже ездили и снова поедем в ближайшее время. Человек в штатском усомнился, зарегистрируют ли нас, если Гюзель здесь не прописана, но я ответил, что это было бы уж слишком, если власти разрешали бы только браки между жителями одного района. После этого нас отпустили, но было ясно, что медлить дальше нельзя.
Мы отправились в Кривошеино 16 декабря, едва я кончил работать. Зимой через Гурьевку раз в день после обеда ходил автобус, и мы хотели доехать на нем, чтобы переночевать в Кривошеине на автобусной станции и утром идти к коменданту. Автобуса почему-то в тот день не было, и мы добрались на попутной машине. Оказалось, что зал ожидания на автобусной станции уже в восемь часов закрывается. Мы поужинали в столовой и гуляли по улицам. Тем временем надвигалась ночь, становилось все холоднее. Мы пошли на почту и сидели на скамье в уголке, в надежде, что нам разрешат провести здесь ночь. Но нас прогнали. Идти проситься переночевать в милицию я не хотел, потому что Гюзель уже два месяца жила без прописки. Мы вновь дошли до автобусной станции и повернули назад. Мы хотели, было, гулять так всю ночь, но тут я вспомнил, что в селе есть гостиница. При свете фонаря мы подсчитали наши деньги — было около рубля. Гостиница была в большом деревянном доме в переулке недалеко от главной улицы. Дежурная встретила нас очень дружелюбно; оказалось, что постельное место стоит всего 78 копеек. Гюзель она отвела в номер, а мне, так как денег у нас хватило только на одно место, разрешила переночевать в прихожей на скамье и даже дала одеяло. Утром мы с Гюзель пошли в милицию.
Здесь ждала неприятность: оказалось, что комендант в командировке. Оставив Гюзель ждать в коридоре, я пошел к начальнику отдела. Подполковник Коротких, который помнил меня, принял меня очень любезно, расспросил, как я живу в колхозе, посочувствовал, что нечего есть, а насчет паспорта сказал, что все дела в сейфе у коменданта, а ключ он увез с собой. Однако наше положение, видимо, тронуло его, и он сказал: «Вот что. Вы поезжайте в ваш сельсовет и попросите секретаря, чтобы мне позвонил, а я скажу, чтобы вас без паспорта зарегистрировали. А уж потом поставят штамп на паспорте».
К середине дня на попутной милицейской машине, с сержантом за рулем, который уже знал нас, мы с Гюзель добрались до Новокривошеинского сельсовета. Секретарь сельсовета, кстати жена нашего председателя колхоза, очень удивилась.
— Как же это я буду регистрировать без паспорта? — сказала она, но позвонила все же начальнику милиции. К счастью, тот был у себя.
— Регистрируйте без паспорта, — сказал начальник, — мы вам паспорт потом завезем.
— А если он уже женат? — возразила секретарь. — Мне нужно посмотреть, нет ли у него отметки в паспорте.
— Потом посмотрите, — сказал подполковник, — расписывайте их.
Секретарь начала выписывать брачное свидетельство, но тут выяснилось, что за регистрацию нужно платить полтора рубля, а у нас осталось всего несколько копеек. Я пошел в контору колхоза опять просить аванс.
— Большой ли у него долг? — спросил председатель бухгалтера, однако решил проявить широту натуры и сказал: — Ну, ради такого события можно дать аванс.
И мне торжественно вручили два рубля.
Теперь дело было за свидетелями. Как свидетельница жены расписалась случайно зашедшая в сельсовет местная учительница, а как мой свидетель председатель сельсовета, разговорчивый старик лет шестидесяти. Вслед за тем он вышел в другую комнату, изменил выражение лица и вышел к нам уже как представитель власти. Высокопарно поздравив нас, он вручил мне свидетельство о браке. Это была последняя церемония, в которой он участвовал — через несколько дней его сняли за денежную растрату.
Вечером мы вернулись домой, приветствуемые криками нашего проголодавшегося кота. На оставшиеся от аванса пятьдесят копеек мы еще в Новокривошеине купили сахару, и впервые за много дней выпили сладкого чаю. Так мы справили нашу свадьбу.
Глава двадцать вторая
ПРИКОВАННЫЙ К ТАЧКЕ
Едва я наловчился чистить телятник, как бригадир снял меня с этой работы. Чистка телятника считалась в колхозе лакомым куском, и на мое место попросился один из подростков, который до этого работал конюхом вместо уехавшего Леньки. Теперь конюхом стал наш сосед Митька. Но если убрать меня из телятника было просто, то труднее было найти какую-нибудь работу. Послать меня в бригаду ездить за силосом бригадир не решался, хорошо понимая, что нельзя провести несколько часов на открытых санях на морозе без тулупа, без валенок и на скудной пище. Один день бригадир дал мне выходной, а с первого декабря поставил чистить коровник, который уже чистили Федя и Катя.
Всего на ферме зимой работало двадцать два человека: шесть доярок, три телятницы, три подвозчика кормов, четыре чистильщика, водовоз, отделенщица, которая сепарировала молоко, возчик сливок, который отвозил их на маслозавод, дояр-механик, сторож и заведующая фермой — она же вешала корма. А если учесть, что полеводческая бригада занималась только подвозкой корма с бурт, выходит, что зимой вся деревня работала на ферму.
Коровник был длиннее и шире телятника, всего там стояло 150 с лишним голов, сначала дойных коров и нетелей, потом нетеля телились. Тогда вместо четырех доярок стало шесть, у каждой примерно по 25 голов. Дойка была механическая, только додаивали вручную, но зимой трубы непрерывно замерзали, и несколько раз в неделю вручную приходилось доить всех коров, также и доильные аппараты часто ломались. Коровник был очень плохо утеплен, в сильные морозы — а морозы доходили в ту зиму до 50 °C — телята замерзали прямо в чреве у коров, падеж молодняка был очень велик. Работа у доярок зимой просто каторжная — первая дойка в шесть часов утра, потом нужно подскребать за коровами и разносить сено, затем небольшой перерыв до дневной дойки, в час снова дойка, снова подскребать за коровами, потом ждать, когда привезут корма, разносить вручную силос, муку, поить вручную, а в семь часов снова дойка. Кроме того, несколько раз в месяц надо выгонять коров гулять и снова потом привязывать их, да часто доить всех коров вручную. Те доярки, которые жили на другом конце деревни, зимой в шесть приходили на ферму и только поздно вечером уходили домой; те, что жили поближе, часа на два успевали сбегать домой между дойками. И так каждый день, потому что ни выходных, ни отпусков у доярок не было. Поэтому, хотя заработки доярок зимой раза в три выше, чем в бригаде, на ферму идти никто не хочет. Из-за такой изнурительной работы доярки все раздражительны, то и дело на ферме начинались скандалы, матерщина, друг друга обвиняли в краже сена, в том, что молоко водой разбавляют, а когда матерных слов уже не хватало, то задирали юбки и показывали друг другу голый зад. Я не думаю, чтоб действительно крали друг у друга сено, но вот вилы или лопату нельзя было оставить, тщательно не припрятав: они сразу же пропадали.
Такая же непрерывная грызня шла между доярками и заведующей фермой, Стешкой. Это была маленькая хитренькая женщина лет сорока, с голоском певучим и мелодичным. Из-за своей малограмотности она для такой работы никак не годилась: постоянно путалась с отчетами, неверно начисляла трудодни; на нее несколько раз писались жалобы, оставшиеся, впрочем, без последствий. Однако, если говорить честно, она все же была наиболее приемлемой заведующей: поставь какую-нибудь другую доярку на ее место было бы еще хуже. Малограмотность в соединении с нежеланием учиться и мнением, что для колхозной работы от учения толку нет, что главное практика, это, по-моему, большой бич для сельского хозяйства.
Моя новая работа была очень малоприятной. Через весь коровник, как и в телятнике, тянулся длинный проход с канавками по бокам, по обе стороны стояли на привязи коровы, с одной стороны сзади стоял еще ряд коров, оставляя узкий проход между стойлами и стеной коровника, тоже с канавкой. Так как в этот боковой проход заехать на коне было почти невозможно, здесь подвесили скользящую по рельсу тачку, на которую нужно было нагружать навоз. Вот меня к этой тачке и поставили: я должен был опускать тачку и, постепенно подталкивая вперед, нагружать навозом, который я выгребал из канавки. Когда тачка наполнялась, я катил ее по рельсу через весь коровник, скользя ногами по жидкому дерьму, заворачивал и у ворот выкидывал навоз в сани Феде, который чистил главный проход. Федя вывозил навоз на поле рядом с коровником и выкидывал там. Вывернув тачку, я гнал ее назад нагружать снова. Канавки были очень узенькие, в мороз выковыривать замерзший навоз страшно трудно, а в более теплые дни нужно было бесконечно вычерпывать лопатой жидкий навоз пополам с мочей, да при этом смотреть, чтоб на меня в тесноте не нагадила какая-нибудь корова. Иногда в пути тачка опрокидывалась, и ее приходилось нагружать снова. Я часто вспоминал виденный в детстве рисунок из школьного учебника истории: прикованного к тачке римского раба.
Мне еще затрудняла работу Катя, которая приходила не во время, так что Федя один не успевал не только вывезти мой навоз, но даже убрать свой и Катин участок, а если приходила, то чаще всего пьяная и, размахивая лопатой, кричала: «Чего я это буду здесь возиться, пусть тунеядцы г…. убирают, а я колхозница, я лучше отдохну». Катя эта была женщина скорее неплохая, но страшная пьяница, потому она в колхозе почти не работала, летом за нее пас коров один Федя, а зимой она тоже хотела, чтобы Федя за нее чистил базу. Еще хуже было, когда Катя и Федя запили вдвоем и остался я один на базе. Тогда, чтобы с ними больше не связываться, я отобрал у Кати коня, несмотря на ее протесты и ругань, и стал сам вывозить навоз. Сначала я нагружал тачку, а мой конь Спиридон стоял в сеновале и ел коровье сено, потом я въезжал в коровник на коне, вываливал навоз в сани, сбрасывал на поле, ставил коня снова в сеновал и шел опять грузить тачку. В день я вывозил пять-шесть тачек, получая за это полтора трудодня. Одно время мне помогала Гюзель: я нагружал тачку, а Гюзель на коне вывозила навоз в поле.
Управляться с конем было очень трудно, в узком проходе разъехаться было невозможно, а в базу по нескольку раз должны были заезжать трое подвозчиков кормов, водовоз и я с Федей. Конечно, мы очень мешали и очень задерживали друг друга: то подвозчикам приходилось ждать, пока мы подгребем навоз, то нам, пока доярки напоят коров и водовоз с бочкой уедет. Еще хуже было, когда двое заезжали из разных ворот и кони сталкивались морда к морде. Хорошо, если удавалось свернуть в ворота посредине коровника, а то иной раз приходилось ехать прямо на коров; беда, если полозья саней проваливались в канавки. Все видели, что коровник совершенно не пригоден для эксплуатации, тем на менее из года в года с ним ничего не делали; в эту зиму, там прогнулось несколько балок и вообще грозили обвалом. В Новокривошеине начали строительство нового коровника, с разной механизацией, даже навоз собирались убирать транспортером. Все это хорошо, но можно ведь было и коровник в Гурьевке хоть немного реконструировать: сдвинуть стойла, чтобы расширить проход, где могли бы разъехаться лошади, расширить канавки и сделать их менее глубокими, чтобы можно было быстро убирать навоз совковой лопатой, а для мочи прорезать узкие стоки. Даже не механизируя уборку коровника, этими ничтожными мерами можно было бы облегчить ее раза в полтора и сберечь много времени. Но никто этого не делает, люди настолько не хотят и не умеют облегчить свой труд, что тем более они не сумеют эксплуатировать механизированный коровник — для этого нужно не только умение скрести лопатой, но более серьезные знания и навыки.
Никто не только не поднимал вопрос о реконструкции коровника, но даже выломанную в полу доску не хотел прибить, хотя здесь у всех кони проваливались: зачем ее забивать, коровник не мой, а денег мне за это заплатят пять копеек, стоит ли стараться. Теперь меня спросят, почему же я сам ее не забил, если так охотно даю советы, что надо сделать то да это. Если бы ко мне, когда я чистил г…. и с матерной руганью понукал своего коня, который скользил копытами по наросшему в тамбуре льду и не мог вытянуть сани с навозом, подошел бы какой-нибудь советчик и стал говорить: ты-де смени гнилую доску или обруби лед, я бы ему ответил примерно так: «Иди ты к е…. матери! Пусть здесь вообще весь коровник сгниет и все кони и коровы передохнут! Я человек подневольный, мне все равно!» Так, примерно, и колхозники рассуждали. «Труд раба нерадив» — учил я в свое время в университете стишок Овидия.
Вообще в колхозе работают не так уж много, а кажется, что много, потому что работают с надрывом, в таких тяжелых условиях, что простое дело превращается в непосильную работу, при этом колхозники непрерывно хвастают: вот какие мы замечательные работники, горожане потрудились бы в таких условиях, как мы! Я им на это всегда отвечал: наоборот, вы очень плохие работники, раз не хотите хоть немного облегчить и упростить свой труд.
Взяв на себя дополнительную обузу — не только нагружать тачку, но и вывозить навоз на поля, я поступил не зря. Дело в том, что нам с Гюзель был нужен конь, чтобы ездить за дровами. С дровами у нас стало совсем плохо. Пока еще не было снега, мы, как я говорил, пилили сваленные для промкомбината деревья, да я еще подвозил большие чурки, валявшиеся около яслей, но потом под глубоким снегом ничего невозможно стало найти, а заготовленные нами чурки быстро кончались, а часть из них и возле дома так глубоко засыпал снег, что я их обнаружил только весной. Я привез воз гнилых досок, валявшихся возле телятника с тех пор, как там перестилали полы, но их хватило не надолго, вдобавок они очень плохо разгорались и давали мало тепла. Хорошо хоть, что они были очень тонкие и мы могли пилить их нашей пилой. Мы стали топить всего два раза в день, и в доме стоял страшный холод. Еще летом через продавщицу я дал пять рублей одному шоферу за три кубометра березовых дров: они были сложены в поленицу в тайге километрах в трех от деревни и в полукилометре от проезжей дороги. С трудом добрался я туда на Спиридоне и за несколько ездок вывез их. Оставалось только распилить большие поленья надвое, но с нашей тупой пилой было даже страшно взяться за это. Мы попросили пилу на день у нашего соседа, дяди Гриши, и были поражены — как, оказывается, легко пилить хорошей пилой. После этого я выпросил на более долгий срок хорошую пилу у жены бригадира, и мы решили запастись дровами на всю зиму, трех кубометров при сибирских морозах нам хватило бы не надолго.
Сначала мы решили запасти вдоволь осиновых дров, потому что они были у нас под боком. Мы с Гюзель пораньше вычистили коровник, захватили пилу и начали пилить прямо под снегом длинные осиновые бревна, которые валялись вокруг новых яслей, нащупывая их под снегом палкой. Отпиливая двух-с-половиной-метровые бревна мы тут же ставили их на-попа или валили друг на друга, так чтобы их не замело снегом. Всего мы напилили их около тридцати и еще несколько коротких чурок нашли под снегом. На следующий день я все их подвез к дому на Спиридоне, сделав шесть, кажется, ездок. Но осиновые дрова горят плохо и дают мало жару; ими хорошо топить только вместе с березовыми.
Еще летом на расстоянии нескольких километров от деревни я видел поразившую меня картину: большими группами стояли среди болота стволы берез без листьев и почти без сучьев, одиноко возносящие к небу свои голые вершины. В этих высохших, но устремленных ввысь огромных деревьях было что-то поэтичное и жуткое. Теперь же я решил подойти к ним с практической точки зрения: валить сушняк на дрова. Березы стояли метрах в трехстах от проезжей дороги, которую ежедневно расчищал бульдозер, надо было проложить путь по снежной целине. Я притоптал ногами нанесенный бульдозером бугор у края дороги, и Спиридон, проваливаясь по брюхо в снег, двинулся вперед. В дальнейшем мы довольно хорошо укатали эту дорожку, но ездили уже не на Спиридоне, а на рыженькой Кошке, или, как ее еще звали, Сикушке, на которой я с конца декабря чистил коровник. Это была кобыла выносливая, но довольно упрямая, в снег идти она никак не хотела и просто приседала в оглоблях.
Стоя почти по бедра в снегу, мы с Гюзель пилили березу, пока она не начинала крениться — мы отскакивали, и с громким уханьем береза падала в снег, совершенно в нем пропадая и оставляя на поверхности только рыхлый след. Тогда, барахтаясь и снегу, как пловцы в воде, мы шли вдоль упавшего ствола и пилили его под снегом на двух-трехметровые бревна; всего их получалось из каждого ствола пять-семь. Валили мы и березки поменьше, которые резали на две-три части. Сикушка тем временем покорно стояла на нашей самодельной дороге и жевала сено, которое я каждый раз брал из сеновала при коровнике. Потом я подкантовывал бревна к саням, штук шесть накладывал на сани, а остальные складывал в одном месте друг на друга, и мы трогались в обратный путь. Березы мы валили три дня, а потом еще раз пять я ездил один подвозить уже напиленные бревна. Мы выбирали дни потеплее, но в Сибири погода меняется быстро, и нам случалось возвращаться при сильном морозе. Помню, что у меня однажды так замерзли руки, что я не мог взять вожжи: едва я до них дотрагивался, меня точно током ударяло. Рукавицы и штаны намокали в снегу и на морозе покрывались ледяной коркой; когда я шел, было такое ощущение, что кто-то все время бьет меня по заду. Особенно же плохо пришлось Гюзель.
Вообще эта зима выдалась особенно лютая, говорили, что давно такой не было. Температура обычно стояла около 20–30 °C, а несколько раз опускалась ниже 50 °C. Кто сам таких морозов не знал, тому их и не опишешь. Как я запрягу коня на морозе, а запрягать приходилось голыми руками, потому что в своих ледяных рукавицах я и супони не смог бы затянуть, заведу коня в коровник, чтоб конь не мерз, а сам полчаса по крайней мере отогреваю ноги и руки возле печки, прежде чем могу взять лопату в руки. Меня поражало, как стоят кони в совершенно открытой всем морозам и ветрам развалившейся конюшне. Я прихожу утром запрягать — они стоят все белые от инея, тесно прижавшись друг к другу. Бывали, конечно, дни, когда температура поднималась и до —10 °C. Вообще в Сибири климат суше, чем в России, и потому морозы переносятся легче, кроме того, они по большей части без ветра. Если же дует ветер, тогда совсем невыносимо. Настоящие бураны начинаются в конце февраля — в марте, когда уже морозы не такие сильные.
Возле дома мы воткнули в снег скрещенные колья, залили их водой, и таким образом получились козлы, на которых мы распилили все наши дрова, и теперь в нашей избе было хоть и голодно, зато не холодно. Колоть дрова я тоже постепенно научился, хотя и сломал несколько топорищ. Я со смехом теперь вспоминал, как пытался колоть дрова летом у Веры, так что топор только застревал в чурбане. Постепенно у нас во дворе выросла целая стена из сложенных друг на друга чурок.
К концу декабря жизнь стала не только теплее, но и сытнее, и вот почему. Числа двадцать пятого Гюзель неожиданно получила почтовый перевод на сорок рублей и письмо из дома, что ее мать тяжело больна, лежит в больнице и чтобы она скорее возвращалась в Москву. Гюзель было уже собралась ехать, но заподозрила, что это обман, что мать здорова и просто ее родители хотят, чтобы она от меня уехала. Гюзель осталась, и мы стали жить на присланные ей на дорогу деньги. Как потом оказалось, она была права.
Благодаря этим деньгам мы смогли купить по дешевой цене несколько килограммов сала. Лева поругался со своей Полей, разодрал ей зубами платье, пригрозил, что сожжет дом и убежал, тайком захватив несколько кусков сала. Сало это он нам тут же за полцены продал, чтоб достать деньги на водку. Уже весной мне так же продал десять килограммов сала другой ссыльный, Валентин, пока его местная сожительница на несколько дней уезжала из деревни. Кроме того, я вскоре привез домой коровью голову, ножки и внутренности: зарезали заболевшую корову, и я купил убой у колхоза, тушу же отправили в Кривошеино в столовую. Мы счистили и натопили коровьего сала, а кишки выбросили. Немного позднее, уже в феврале, на ферме зарезали маленького хромого теленка и тушу отправили в Кривошеино на птицеферму, кормить мясом кур. Поскольку мясо шло не на продажу, его никто не взвешивал, и бригадир приказал отрубить для меня телячью ногу; почти месяц мы с Гюзель ели телятину.
Первый раз при мне резали корову, когда я еще чистил телятник на Соколе. Ей прикрутили веревкой шею к столбу и так сильно стянули, что она упала на передние ноги, тут Митька неожиданно быстро перерезал ей ножом горло, корова захрипела, полилась густая кровь. Сокол испуганно заржал и отпрянул назад. Я коров сам никогда не резал, зато помогал им телиться, обвязывал веревкой едва показавшиеся передние ножки теленочка и тянул со всей силы, обмотав веревку вокруг пояса. Некоторые коровы телятся с большим трудом, и без посторонней помощи им пришлось бы туго. Коровы, особенно первотелки, часто относятся к своим новорожденным телятам очень равнодушно, иной раз даже не облизывают их, а отворачиваются. Телят у них тотчас же отбирают, впрочем, и держат отдельно, молоком их поят доярки в течение, по-моему, двух недель, после чего отдают телятницам. Специального помещения для новорожденных телят нет, их держат в избушке при коровнике, где отдыхают доярки и возчики.
За зиму с нами познакомилось несколько окрестных «тунеядцев», которые, бывая в Гурьевке, к нам потом всегда заходили. В начале декабря, кажется, к нам зашли двое ссыльных из Ивановки, один из которых раньше жил в нашем доме и очень удивился, что дом не пустует. Это был высокий крепкий мужчина лет сорока с лишним; рабочий-металлист из Краснодара, он был сослан около пяти лет назад, работал в колхозе при старом еще председателе Игловском, потом в Кривошеине в райпотребсоюзе возчиком, потом опять в колхозе пас скот, потом опять перешел в торговую сеть. Фамилия его была Шапошников. В Ивановке он «подженился» на одной местной латышке, которую иначе как сука не называл, от нее у него была маленькая дочь. Пил он очень много, и впоследствии чуть не замерз у нас в Гурьевке, свалившись пьяный с саней. Он был, можно сказать, старожил среди ссыльных, много рассказывал нам о первых годах ссылки и о прежнем председателе, у которого теперешний был парторгом. Тот «тунеядцев» крайне не любил и повторял все время: «Бейте их, мужики сибирские!» Сам он имел привычку бить и ссыльных, и местных. На него из страха никто не жаловался. Однажды он до полусмерти избил шестнадцатилетнего парнишку прямо в колхозной конторе, в это дело вмешались студенты, которые в то время работали в колхозе, Игловский был отдан под суд и исключен из партии. Суд приговорил его к году принудительных работ, т. е. к году работы на свободе, только с вычетом 20 % зарплаты, и он был назначен директором маслозавода в Шегарке, большом селе на Оби. Там он года через три проворовался, вновь был судим и на этот раз попал в тюрьму. Это было уже при мне, об Игловском я слышал не от одного только Шапошникова. Еще он крайне не любил латышей, которых в Гурьевке до 1957 года жило около двадцати семей в ссылке, нескольких из них он посадил в тюрьму за «вредительство». Гурьевцы же о латышах очень хорошо отзываются, как о людях очень трудолюбивых и умелых, но сами за десять лет от них ничему не научились, даже коптить или хотя бы как следует солить сало. После Игловского председателем стал бывший парторг Герасимов, который был председателем и при мне. «Скажи, почему ты всегда пьяный?» — обратился он как-то к Шапошникову. «А почему ты всегда горбатый?» — спросил в свою очередь тот. Обиженный председатель пожаловался в милицию, и Шапошникову дали пятнадцать суток за «мелкое хулиганство», после чего с согласия милиции он перешел работать в райпотребсоюз. Милиция вообще ревниво следила за авторитетом председателей колхозов и других начальников в районе: оскорбивший начальника должен был отсидеть по крайней мере две недели, тогда как сами они материли колхозников почем зря. Вскоре после нашего знакомства Шапошников из колхоза опять перешел в райпотребсоюз работать возчиком, я как-то встретил его на лошади, настолько изнуренной, что он уже не стегал ее, а бросал в нее здоровым поленом, чтоб она немножко бежала.
С Шапошниковым вместе к нам зашел человек поменьше ростом, молчаливый, с лицом глуповатым и круглым, но хитрыми глазками. Звали его Коля, он тоже с Кубани, по образованию инженер и выслан на пять лет как «тунеядец». Обстоятельств его высылки я не знаю, но видно было, что он сослан не из-за пьянки, да и Шапошников на него жаловался, что он человек непьющий и с колхозным начальством портить отношения не хочет. Впоследствии ему дали месячный отпуск, он съездил домой и там добился пересмотра дела, городской суд снизил ему срок до двух лет. В колхозе его милостиво решили отпустить «по половинке», но держали до конца посевной и отпустили в самом конце мая, когда у него через месяц и без того кончался срок.
Как-то зимним вечером у нас появился человек небольшого роста, очень черный, с громадным загнутым носом и страшными ушами. Оказалось, что это Вартан, тот самый армянин, который когда-то зарезал здесь Толю Резаного. Он отсидел уже свои два года в лагере под Томском и вернулся в Кривошеинский район отбывать остающийся срок ссылки; теперь он работал в промкомбинате на заготовке дров. Он очень удивился, что я зимой хожу в сапогах, и подарил мне свои валенки, правда дырявые, в которых я потом ездил за дровами. Он мне очень советовал проситься у коменданта из колхоза в Кривошеино, но я решил этого не делать, надеясь на «половинку». Впоследствии он заезжал к нам еще несколько раз, как я думаю потому, что ему нравилась Гюзель. Он рассказывал, что по тюрьмам сидел с шестнадцати лет, с обычным блатным пафосом рассказывал, что он «пережил». Он был артистическим шулером, мы с ним играли в двадцать одно, и он на много ходов вперед предсказывал мне результат игры, причем, как я ни следил, не мог уличить его в передергиваньи; также и фокусы он показывал замечательные. Был он наркоман и чифирист, а водку совсем не мог пить. Как-то он выпил немного водки и впал в агрессивное состояние, начал угрожать мне и полез в драку. Тут я пожалел, что не умею драться; правда, мне удалось зажать его голову, но он был сильнее меня раза в два, и мне пришлось бы плохо, если бы он вдруг как-то разом совершенно не обмяк. Я отпустил его голову, он повалился и сразу же заснул, а когда проснулся, то сказал, что ничего не помнит. Несколько раз бывал у нас Санька Глазов, новокривошеинский пастух, о котором я уже писал. Более кроткого и беззлобного человека я не видел; он из Липецка, сослан был на пять лет и уже получил здесь два года принудительных работ за прогул. Мы несколько раз выпивали у нас дома, с ним и с гурьевским Санькой, и тогда он очень любил петь песни, голосом хриплым, но не лишенным приятности. Особенным успехом пользовалась песня собственного его сочинения, на мотив старой воровской песни, как «жулик молодой начальника молит». А у Саньки было так:
О своей же собственной жене Санька сказал, что она «скурвилась», но сам он жил один в «цыганской избушке» и ни с кем из новокривошеинских женщин не сходился. Сильно пьяный, он несколько раз как-то загадочно говорил мне, что он «обиженный судьбой», а потом рассказал, что в двадцать с чем-то лет попал в автомобильную катастрофу, и после операции бедра остался импотентом; с тех пор он начал сильно пить и был сослан в Сибирь. Здесь он пьет еще больше, и видно, что отсюда ему не выбраться, разве только в тюрьму. В марте он опять прогулял и обругал председателя по-матерному, его снова судили и дали еще полтора года принудработ. Он ночевал у меня перед судом, за день до этого он получил расчет в колхозе и сразу же все деньги пропил. Грозился, что больше в колхозе работать не будет, но после суда опять пришлось вернуться в Новокривошеино и работать на ферме.
Поскольку все эти гости часто у нас бывали, про меня даже написали в «боевом листке», что я пьяница и плохо влияю на колхозников, но никаких последствий это не имело. Позднее, в апреле, про меня, наоборот, написали, что я хороший работник и могу служить примером для колхозников.
Накануне Нового Года ходили слухи, что якобы предстоит общая амнистия, но они не подтвердились. Как будто более верным оказался другой слух, что решено более никого не высылать за «тунеядство» из провинции, а принудительно трудоустраивать тут же на месте, сохраняя те же меры наказания за прогул, что и в ссылке. Высылка сохранялась только для Москвы и Ленинграда. Этот слух мне подтвердили и в милиции. В конце января кончалась половина срока у Феди, и он подал в контору просьбу о досрочном освобождении. Мне было интересно, коснулись ли нашего колхоза новые веяния, отпустят Федю «по половинке» или нет. Однако проходила неделя за неделей, а Феде никто даже ничего не отвечал, сам же у председателя он спросить боялся, а в конце концов кончил тем, что с горя запил и три дня прогулял. Правда, заведующая фермой пожалела его и не стала писать докладную. Никаких нарушений дисциплины ранее у него не было, но в сентябре произошло столкновение с председателем. По пьянке Федя упустил свое стадо на рожь, а тот как раз проезжал мимо. Председатель рассвирепел, набил Феде морду и еще пригрозил судом. Федя его потом просил в суд не подавать: я-де не жалуюсь ведь, что вы мне по морде дали.
Судили при мне не одних «тунеядцев», но и колхозников. В феврале под суд попал наш сосед Митька, который в то время работал конюхом. Бригадир и учитель пришли к нему в конюховку за конем: ехать учителю на школьный съезд в Кривошеино. А пьяный Митька схватил оглоблю и с криком: «Вот теперь я с тобой посчитаюсь! Помнишь, как ты меня на коне топтал!» — бросился на бригадира. Тот вместе с учителем еле ноги унесли. Когда Митьке было пятнадцать лет, значит лет пятнадцать назад, Шаповалов, тогда еще председатель, гнал его на работу, а он не хотел идти. Шаповалов с руганью стал наезжать на него конем, так что Митьке пришлось удирать на карачках, мимо ехали Малиновские мужики, насилу его отбили у Шаповалова. Вот за это он и решил «отомстить» теперь. Бригадир подал жалобу в милицию, и Митьке дали пятнадцать суток за мелкое хулиганство, вернулся он присмиренный. Вообще колхозники суда очень боятся, хотя сами судом друг другу все время грозят и суд им все время мерещится: за хулиганство, за самогон, за потраву, за прогулы. Людей более забитых я не видел, и действительно, за год в маленькой деревне было пять судебных дел: два о мелком хулиганстве, два о самогоноварении и одно о падеже скота. Я буду далее писать об этом.
Между тем морозы сменялись вьюгами, снегом занесло наш маленький дом почти до крыши, и в жаркой печке, где на приступке лежал черный котик, горели березовые дрова. Наступил 1966 год. В конце января в колхозе были подведены итоги прошлого года, и предстояла окончательная расплата. В этом году на трудодень полностью выходили запланированные 60 копеек и килограмм зерна, так что колхозникам предстояло получить остающиеся 30 копеек, зерно же, за редким исключением, они могли получить только осенью из нового урожая.
За полгода я заработал 278 трудодней, иными словами 166 рублей 80 копеек, из них мне, следовательно, еще причиталось 83 р. 40 к., и я надеялся, что этих денег хватит на покрытие долга колхозу, а может быть, что-нибудь даже останется мне. Но когда учетчик привез расчетный лист, там против моей фамилии стояла только черточка. Я попросил бригадира выяснить, в чем дело. Оказалось, что 30 рублей я брал на дорогу в Москву, 2 рубля на свадьбу, 6 рублей штраф за потраву сена, 16 рублей за картошку, 5 рублей за коровью голову, 6 рублей каждый месяц за молоко, да еще за разные продукты в кладовой, так что я оставался должен колхозу еще 26 рублей. Правда, мне полагалось еще почти три центнера зерна по государственной цене 12 рублей за центнер. Вычитая центнер, который я взял мукой, мне все же выходило зерна почти на 24 рубля, то есть с колхозом я все-таки рассчитался. Теперь я решил в колхозной кладовой больше ничего не брать.
Колхозники же получили сразу по сто пятьдесят, а кто и по двести рублей, хотя и с них много удержал колхоз за трактора, которыми вспахивали приусадебные участки под картошку и зимой подтягивали стога к дому. Для людей, привыкших получать в месяц рублей пятнадцать — двадцать, это были колоссальные деньги, сразу же началась пьянка. Три дня магазин не закрывался с раннего утра до позднего вечера, продавщица совершенно сбилась с ног, но перевыполнила январский план раза в четыре. Покупали не только водку, брали отрезы на платья, тюль, выходные брюки, банки консервированного компота, по несколько килограммов пряников и вообще все, что год лежало в магазине и никому до этого не было нужно. Не обошлось и без несчастных случаев: пьяный Крицкий пошел к нам в гости, по дороге свалился в снег и заснул, отморозив обе руки. Более месяца лежал он потом в больнице, на одной руке ему отняли два пальца, а на другой три. Со всех концов деревни доносились пьяные крики и женский визг.
В начале февраля ожидалось отчетное собрание, поговаривали, что собрание будет отчетно-выборным, райком будет снимать председателя, потому что план опять не выполнен. Колхозники с некоторым злорадством этого ожидали, председателя никто не любил. Однако председателя никто снимать не собирался, и собрание свелось к обычной колхозной говорильне. План в этом году действительно опять не был выполнен, хотя колхозники и получили запланированную зарплату. Денежный доход колхоз получил, главным образом, благодаря льну, молочно-товарные фермы дали очень небольшую прибыль, а зерновые, как кажется, одни убытки: центнер пшеницы, которую государство принимало по двенадцать рублей, самому колхозу обошелся в пятнадцать.