Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихи про меня - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Француз Бодрийяр оперирует парижскими явлениями, действительно впечатляющими. Ког­да я впервые попал на Дефанс, мне пришел в го­лову сюжет для рассказа, который и сочинил бы, если б писал беллетристику. О человеке, безна­дежно мечтавшем попасть в неясно брезжущую мечту — Париж — и благодаря удаче попадающем туда всего на день. Его мчат на метро из аэро­порта в район Дефанс, он проводит там все отпу­щенное время, возвращается счастливый в свою далекую страну и до конца жизни не может по­нять, о каком это Нотр-Даме и Сен-Жермене го­ворят и пишут, какая Сена и какие Бульвары.

По масштабам, фантазии и концентрации современной архитектуры Дефанс превосходит, пожалуй, и манхэттенский Даунтаун, и токийс­кую Гиндзу, и новые берлинские небоскребы на месте Стены (диковинно предвосхищенные в декорациях фильма Фрица Ланга "Метрополис" 1926 года). И вправду — самостоятельный отдель­ный город, alien, создание пришельцев. Но мож­но — и нужно! — взглянуть по-другому: это всего лишь выплеск способностей и возможностей, поигрывание архитектурно-финансовыми мус­кулами. По сути же такие дефансы — повтор на новом витке средневекового принципа автоном­ного квартала, что осталось в наши дни в виде рудиментарных quartiere в Италии или вполне жизнеспособных махалля в Средней Азии.

То есть — все-таки не создание искусственных спутников, а дробление основы. Торгово-развлекательные центры — доведенная до масштабных пределов идея швейцарского шале или избы рус­ского Севера: все под одной крышей. Расхожая банальность о том, что новое — хорошо забытое старое, потому и такая расхожая, что верная. Современный горожанин, не сумевший или не захотевший перебраться в пригород, ведет жизнь древнего афинянина. В небольшой — а другая не по средствам — квартире он спит и смотрит теле­визор, тогда как жизнь проходит на людях, сре­ди общества — на агоре, функции которой берет на себя многоцелевой комплекс с магазинами, киношным мультиплексом, детскими забавами, ресторанами, кафе, бассейном, спортзалом и пр.

С пастернаковских времен утвердившийся тогда принцип города не изменился: только все многократно разнообразилось, увеличилось в размерах, сильно ускорилось. "Главной новин­кой улицы" остается "вихрь эгоистической сти­хии".

По неуклюжей хлебниковской формуле, даже при колоссальных достижениях коммуникаций, все еще "город — точка узла лучей общей силы". В прежние века душевные переживания нераз­рывно связывались с природным миром, проеци­ровались на леса и моря. Мы же — и Верлен, и Хлебников, и Пастернак, и дальше — знаем, что заветный облик проступает сквозь дома и улицы, удивляемся, что не замечали этого прежде, встре­чаем подобья на соседних перекрестках, делим смуту и восторг с городом: "В тот день всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции дра­му Шекспирову, / Носил я с собою и знал назу­бок, / Шатался по городу и репетировал".

НЕСТРАШНЫЕ СТИХИ

Велимир Хлебников 1885-1922

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова Явились вы, как лебедь в озере. Я не ожидал от вас иного И не сумел прочесть письмо зари. А помните? Туземною богиней Смотрели вы умно и горячо, И косы падали вечерней голубиней На ваше смуглое плечо. Ведь это вы скрывались в ниве Играть русалкою на гуслях кос. Ведь это вы, чтоб сделаться красивей, Блестели медом — радость ос. Их бусы золотые Одели ожерельем Лицо, глаза и волос. Укусов запятые Учили препинанью голос, Не зная ссор с весельем. Здесь Божия мать, ступая по колосьям, Шагала по нивам ночным. Здесь думою медленной рос я И становился иным. Здесь не было "да", Но не будет и "но". Что было — забыли, что будет — не знаем. Здесь Божия матерь мыла рядно, И голубь садится на темя за чаем.

1916,1922

поэзией Хлебникова мне очень по­везло.

Задолго до того, как впервые прочел, много слышал: "Сложность, заумь, поэт для поэтов". Но вначале попа­лась проза. Раньше всего — "Ряв о железных до­рогах", страничка такого же свойства, как те, которые в изобилии приносили и присылали в редакцию газеты "Советская молодежь". Через годы в Нью-Йорке, в газете "Новое русское слово", редакционная почта мало отличалась от рижской. В "Молодежке" я отбился от множества ученых и изобретателей, одних только вечных двигателей было три. В Штатах выдержал полугодовую осаду открывателя непотопляемости. Везде требовали связать с Центром (с прописной): в одном случае с Политбюро, в другом — с Белым домом. "Ряв" Хлебникова — о том, что железные дороги разум­ны только тогда, когда идут вдоль моря или реки. В доказательство приводятся Италия и Америка. "Североамериканский железнодорожный "крюк" заключается в том, что чугунный путь переплета­ется с руслами Великих рек этой страны и вьется рядом с ними, причем близость обоих путей так

велика, что величавый чугунный дед всегда мо­жет подать руку водяному, и поезд и пароход на больших протяжениях не теряют друг друга из вида". На карту Хлебников когда-нибудь смотрел?

Как писал о нем Мандельштам, "какой-то иди­отический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе—железнодорожный мост или "Слово о пол­ку Игореве". Почти так же высказался Ходасевич: "Хлебникова... кто-то прозвал гениальным крети­ном, ибо черты гениальности в нем действитель­но были, хотя кретинических было больше". Из хлебниковских математических формул всемир­ной истории, с судьбоносным значением ин­тервалов в 413, 951 и 1383 года, выходило, что к н октября 1962 года советская власть должна рас­пространиться на весь мир. Я огляделся—не получа­лось. Следующая, запасная, дата — 2007-й. Вряд ли.

Понятно, что после "Рява" и пророчеств под­ступаться к стихам Хлебникова стало еще страш­нее. Но повезло: первым из его стихотворений прочел это, "Строгую боярыню", внятную, легкую, звонкую, живописную, с особой, сразу запомина­ющейся проникновенной простотой последних пяти строк — и навсегда перестал бояться стихов.

ФАНТОМНАЯ БОЛЬ

Максимилиан Волошин 1877-1932

Мир

С Россией кончено... На последах Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях, Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав? И родину народ Сам выволок на гноище, как падаль. О Господи, разверзни, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного суда!

23 ноября 1917, Коктебель

Редкостная поэтическая публицистика. То есть ее полно, конечно, и у демо­кратов-разночинцев XIX века, и види­мо-невидимо после той даты, кото­рая проставлена под стихотворением "Мир". Но у Волошина достоинства поэзии перед задачами публицистики не отступают (как отсту­пает перед ними качество прозы у Бунина в "Ока­янных днях").

Позже нечто подобное по напору, свирепости, прямой художественной доходчивости писал Геор­гий Иванов: "Россия тридцать лет живет в тюрь­ме, / На Соловках или на Колыме. / И лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках. / Все остальное — планетарный ад, / Прокля­тый Кремль, злосчастный Сталинград — / Заслужи­вает только одного: / Огня, испепелящего его".

Но Иванов писал много позже, много дальше — в 40-е во Франции. Но как осмелился на такие проклятия такой своей стране Волошин, эстет-галломан, акварельный пейзажист, сочинитель мифической поэтессы Черубины де Габриак, слегка теоретический и снобистски практичес­кий буддист, антропософ и платоник, пугавший коктебельских жителей венком на рыжих кудрях и тогой на восьмипудовом теле? Поразительна вот эта самая дата под стихами: сумел рассмот­реть, не увлекся, как положено поэту, не закружился в вихре, как Блок. (У Волошина Россия не разделяет германцев и монголов, как в "Ски­фах", а объединяет их в общей борьбе против России.)

Раньше мне больше нравились другие волошинские стихи о революции — написанные с по­зиции "над схваткой", как в его "Гражданской войне": "А я стою один меж них / В ревущем пла­мени и дыме / И всеми силами своими / Молюсь за тех и за других". Это начало 20-х, Крым уже прошел через террор Белы Куна и Розалии Зем­лячки, жуткий даже по меркам тех лет. Власть в киммерийском краю Волошина менялась постоянно: "Были мы и под немцами, и под француза­ми, и под англичанами, и под татарским прави­тельством, и под караимским". В коктебельском Доме поэта спасались и от белых, и от красных. (Как странно видеть под одним из самых жутких и безнадежных русских стихотворений название места, ставшего привилегированной идиллией для будущих коллег Волошина, которые если и молились вообще, то только за себя.)

Волошин в самом деле был "над схваткой" и писал другу: "Мои стихи одинаково нравятся и большевикам, и добровольцам. Моя первая кни­га "Демоны глухонемые" вышла в январе 1919 г., в Харькове, и была немедленно распространена большевистским Центрагом. А второе ее издание готовится издавать добровольческий Осваг".

Бела Кун, правда, собирался Волошина рас­стрелять, но того защищало покровительство Каменева и Луначарского, а еще надежнее — тога, венок и прочие атрибуты существа не от мира сего, местной достопримечательности, городско­го сумасшедшего.

Годы войны Волошина изменили. Редкий слу­чай: сделали наглядно мудрее. Но подлинная без­жалостная пристальность поэтического взгляда, не подчиненная ни возрасту, ни стереотипам, — все-таки там, тогда, в ноябре 17-го, когда он вне­запно и сразу все понял и сказал.

Взгляд в упор — вернее и точнее, как часто бывает с первым впечатлением о человеке. Над схваткой — не получается.

Безусловная честность и простодушное бес­страшие Волошина, прошедшего через Граждан­скую войну, позволяли ему молиться за тех и за других. Позиция чрезвычайно привлекательная, но человеку обычному, лишенному качеств ис­тинного подвижника, — недоступная. Еще важ­нее то, что она имеет отношение к самой фигуре подвижника, а не к окружающим обстоятель­ствам. "Все правы", как и "все неправы", "все ви­новаты", как и "все невиновны" — неправда.

Это осознать и понять очень нужно.

Нет истины в спасительной формуле "чума на оба ваши дома" — какой-то из домов всегда за­служивает больше чумы. Виноватых поровну — не бывает.

Попытка понять и простить всех — дело пра­ведное, но не правдивое. Собственно, и самому Волошину такое полное равновесие не удалось: при всей аполитичности в жизни, при отважных хлопотах "за тех и за других" его стихи о терроре — все-таки стихи о красном терроре.

Невозможен такой нейтралитет и для его по­томков. Каким "Расёмоном" ни представала бы сложная политическая или общественная коллизия, как бы правомерны и объяснимы ни были раз­ные точки зрения, расёмоновский источник зла существует, вполне определенный, с именем и судьбой. Можно попробовать отстраниться, но тога на нас не сидит и венок не держится на голове.

Волошин, к революции зрелый сорокалетний человек, поднимал тему искупления и покаяния. Эпиграфом к своему "Северовостоку" он взял слова св. Лу, архиепископа Турского, с которы­ми тот обратился к Аттиле: "Да будет благосло­вен приход твой — Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя".

Сам Волошин мог с основаниями писать: "И наш великий покаянный дар, / Оплавивший Толстых и Достоевских, / И Иоанна Грозного...": он хронологически и этически был близок к этим Толстым и Достоевским. Но именно такими, как у Волошина, отсылками к великим моральным авторитетам создан миф, с наглой несправедли­востью существующий и пропагандирующийся поныне: мол, мы, русские, грешим и каемся, гре­шим и каемся. И вроде всё — индульгенция под­писана, вон даже Грозный попал в приличную компанию. ­

С какой-то дивной легкостью забывается, что современные русские не каются никогда ни в чем.

Мы говорим и пишем на том же языке, что Толстой и Достоевский, но в самосознании так же далеки от них, как сегодняшний афинянин от Сократа или нынешняя египтянка от Клеопатры.

Просит прощения за инквизицию и попусти­тельство в уничтожении евреев Католическая церковь. Штаты оправдываются за прошлое пе­ред индейцами и неграми. Подлинный смысл политкорректности— в покаянии за века униже­ния меньшинств. Германия и Япония делают, по сути, идею покаяния одной из основ националь­ного самосознания — и, как результат, основ эко­номического процветания.

Когда речь идет о невинных жертвах, подсчет неуместен: там убили столько-то миллионов, а там всего лишь столько-то тысяч. Но все же сто­ит сказать, что российский рекорд в уничтоже­нии собственных граждан не превзойден.

Тем не менее в современной России никто никогда ни в чем не покаялся. При этом — счи­тая своими Пьера Безухова и Родиона Раскольникова и прячась за них: знаете, мы, русские, такие - грешим и каемся, грешим и каемся. Все- таки те - они - совсем другие. То есть, конечно, мы — совсем другие.

Есть в медицине такое понятие - фантомная боль. Человеку отрезали ногу, а ему еще долго кажется, что болит коленка, которой давно нет. Нравственность Толстого, Достоевского, Воло­шина — наша фантомная боль.

ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ

Сергей Есенин 1895-1925

Монолог Хлопуши из поэмы "Пугачев"

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека. Я три дня и три ночи искал ваш умёт, Тучи с севера сыпались каменной грудой. Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль. Я три дня и три ночи блуждал по тропам, В солонце рыл глазами удачу, Ветер волосы мои, как солому, трепал И цепами дождя обмолачивал. Но озлобленное сердце никогда не заблудится, Эту голову с шеи сшибить нелегко. Оренбургская заря красношерстной верблюдицей Рассветное роняла мне в рот молоко. И холодное корявое вымя сквозь тьму Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека.

1921

С каким восторгом такое читается, слу­шается, произносится в молодости! Откуда я знал, что эти красочные пят­на прихотливой формы называются "имажинизм", какое мне было до это­го дело. Да и Есенину, в сущности, дела не было. В 1919 году он, Рюрик Ивнев, Вадим Шершеневич и Анатолий Мариенгоф объединились в груп­пу имажинистов, собирались в кафе "Домино" на Тверской, потом в "Стойле Пегаса" у Никитских ворот, вели стиховедческие беседы, соревнова­лись в подыскивании корневых рифм. Как резон­но пишет Мариенгоф, "формальная школа для Есенина была необходима... При нашем бед­ственном состоянии умов поучиться никогда не мешает".

Но еще до провозглашения своих имажинист­ских предпочтений Есенин так и писал. Четве­ростишие 15-летнего поэта: "Там, где капустные грядки / Красной водой поливает восход, / Клененочек маленький матке / Зеленое вымя сосет". И вымя есть в монологе Хлопуши, цвет не ука­зан, а во второй части — и то же действие, что у клена: "Кандалы я сосал голубыми руками..."

Когда увлеченный самоцельностью образа поэт пользуется словарем не первого порядка, несуразица неизбежна, а в поисках своеобразия непременно появляются излюбленные слова. Если они броские, а имажинист — стихийный или рафинированный — к тому и стремится, лекси­ческие любимцы становятся назойливы и кон­фузны. Впрочем, как говорили во времена моей юности на танцплощадке, каждый понимает в меру своей испорченности. Утешаешься тем, что испорчен не ты один. Все-таки сейчас вряд ли кто рискнет на голубом глазу написать: "И всыпают нам в толстые задницы / Окровавленный веник зари".

С есенинской живописностью мало кто срав­нится в русской поэзии. В прозе был в то же вре­мя его ровесник Бабель, чья яркость восходит к французской художественной традиции, в про­тивовес русской оттеночности, приглушенности (первые в жизни рассказы Бабель написал по-солнца?"французски, позже провозглашал: "Если вдумать­ся, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного опи­сания солнца?"

Есенинские истоки — русские книжные. Из­вестно, что еще в школе он прочел "Слово о пол­ку Игореве", внимательно изучал поэзию Коль­цова, Сурикова, Никитина, позже увлекся "Поэтическими воззрениями славян на природу" Афанасьева. Есенин, как Чапаев, языков не знал и не хотел знать: "Кроме русского, никакого другого не признаю, и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски". Это письмо из поездки по Соединенным Штатам с Айседорой Дункан, где, обнаружив, что его никто не знает, пил в отелях и бил по головам фоторепортеров, не со­чинив за четыре месяца ни одного американ­ского стихотворения. Европа тоже осталась без поэзии.

Кусиков рассказывал, как в 23-м году неделю уговаривал Есенина съездить из Парижа в Вер­саль. Тот нехотя согласился, приехали, но: "Тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтра­кать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радо­вался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть".      

Видеть не желал, а знать — знал и так. В дра­матической поэме "Страна негодяев", произве­дении справедливо забытом, но самом большом у Есенина, в полтора раза длиннее "Пугачева" и вдвое - "Анны Снегиной", об Америке говорит­ся подробно. Там на фоне заблудшего коммуни­ста Чекистова (он же Лейбман) и сочувствующе­го Замарашкина выделяется настоящий большевик Никандр Рассветов, который побывал в Штатах и рассказывает: "От еврея и до китай­ца, / Проходимец и джентельмен, / Все в единой графе считаются / Одинаково — business man... / Если хочешь здесь душу выржать, / То сочтут: или глуп, или пьян. / Вот она — мировая биржа! / Вот они — подлецы всех стран". Обида на невоз­можность "выржать" душу —неизбывна у россий­ского человека по сей день, что в Новом Свете, что в Старом.

Мариенгофу из Остенде: "Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиган­ству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни... Свиные тупые морды европейцев".

Сахарову из Дюссельдорфа в том же 1922 году: "Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает? Сейчас у меня на сто­ле английский журнал со стихами Анатолия, ко­торый мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый боль­шой тираж".

С чего бы такая спесь? У меня на столе издан­ный в Москве сборник 1920 года "Плавильня слов", авторы — Сергей Есенин, Анатолий Мари­енгоф, Вадим Шершеневич. Издание неописуе­мого убожества, на толстой оберточной бумаге, объем — 40 страниц. Тираж — 1500 экземпляров, то есть на родине всего лишь втрое больше, а ведь это с участием суперзвезды, Есенина.

Ему не нравилось решительно все, что было хоть сколько-нибудь незнакомо. О знакомом же лучше никто не сказал: "Радуясь, свирепствуя и мучась, / Хорошо живется на Руси". Каковы дее­причастия!

Русскость в нем жила природная, естествен­ная, но крестьянином он себя назначил по лите­ратурной профессии. Мариенгоф в "Романе без вранья" сообщает: "Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после на­стойчивых писем, жалоб и уговоров... За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал че­рез три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день по­утру не знал, куда там себя девать от зеленой тос­ки". При этом: "Мужика в себе он любил и нес гор­до". Противоречия тут нет. До семнадцати лет жил в деревне, хватит, потом в большом городе, Мос­кве. И вообще, писатель и человек—люди разные.

Есенин настаивал на себе-самородке и, види­мо, был прав. Хотя его культурность нельзя не­дооценивать — ту быстроту реакции, с которой он впитывал все, что считал полезным: достиже­ния Клюева, Городецкого, Маяковского, более образованных друзей-имажинистов. Результат, достигнутый по дороге из деревни — ошеломляющий. Ни до, ни после ничего более натураль­ного в русских стихах не найти.

Простота его обманчива. Это родовое свой­ство простоты, но подражатели не устают ловить­ся на старую наживку. Время от времени кто-нибудь назначается новым Есениным: Павел Васильев, Рубцов, Высоцкий, не говоря о мело­чи. Высоцкий — разумеется, по кабацкой линии и, главное, по драйву. Мне рассказывал приятель-пианист, как они, музыкальная молодежь, привели Высоцкого к Рихтеру, перед которым он благоговел. Поговорили, потом Высоцкий ударил по струнам, запел, захрипел, побагровел, на шее вздулись жилы. Рихтер все несколько песен про­сидел не шелохнувшись на краешке стула, не от­рывая глаз от певца. Высоцкий быстро ушел, молодежь кинулась в восторге: "Ну, Святослав Теофилович? Мы же видели, вы так слушали!" Рихтер облегченно вздохнул: "Господи, как я бо­ялся, что он умрет".

Зря, что ли, Высоцкий играл Хлопушу в любимовском спектакле на Таганке? Вот в чем ос­новная привлекательность Есенина — непрерыв­ное ощущение внутренней силы, даже в поздних меланхолических стихах. А в таких вещах, ка монолог Хлопуши, — бешеный напор, заставляющий усматривать в авторе разрушительные и саморазрушительные силы. Мы вместе с ним на краю.

Бог знает, страшно догадываться, но, может, он ходил не только по своему, но и по чужому краю? По крайней мере заглядывал туда, подхо­дил близко? Знаменитый стих "Не расстреливал несчастных по темницам" — и современниками (Мандельштам говорил, "можно простить Есени­ну что угодно за эту строчку"), и потомками рас­ценивается как горделивое свидетельство непри­частности. Но ведь тут скорее заклинание: странно и дико гордиться тем, что ты не убийца, не палач — если и помыслы чисты, если не было позывов или обстоятельств, в силу которых все-таки подходил близко, стоял рядом, очень-очень рядом, не делал, но мог. Ходасевич в очерке "Есе­нин" откровенно намекает на это. (Пушкин, со ссылкой на Дмитриева, сообщает, что Державин при подавлении пугачевского бунта повесил двух мятежников "более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости".)

Что до саморазрушения, о Есенине-самоубийце знали даже те, кто ни строчки его не прочел. В открывшемся в 1928 году Литературном музее при Всероссийском союзе писателей экспониро­валась веревка, на которой он повесился: культ так культ. После его смерти прошла маленькая эпидемия, вызванная гибельным соблазном, о чем писал Маяковский в стихотворении на смерть поэта: "Над собою чуть не взвод расправу учинил".

Соблазн этот мне никогда не был внятен, при всей преданной юной любви к Есенину, с года­ми перешедшей в спокойное восхищение. Есте­ственные для юноши мысли о самоубийстве клу­бились, но по-настоящему не посещали — так, легкие романтические мечты. Позже я понял, почему. На самой последней грани остановит мысль: сейчас погорячишься — потом пожале­ешь.

ПРО СМЕРТЬ ПОЭТА

Осип Мандельштам 1891-1938

Кому зима — арак и пунш голубоглазый, Кому душистое с корицею вино, Кому жестоких звезд соленые приказы В избушку дымную перенести дано. Немного теплого куриного помета И бестолкового овечьего тепла; Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, И спичка серная меня б согреть могла. Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка, И верещанье звезд щекочет слабый слух, Но желтизну травы и теплоту суглинка Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух. Тихонько гладить шерсть и ворошить солому, Как яблоня зимой в рогоже голодать, Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, И шарить в пустоте, и терпеливо ждать. Пусть заговорщики торопятся по снегу Отарою овец и хрупкий наст скрипит, Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу, Кому - крутая соль торжественных обид. О, если бы поднять фонарь на длинной палке, С собакой впереди идти под солью звезд И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке. А белый, белый снег до боли очи ест.

1922

Две строчки сколько бы ни читал — сердце сжимается: "Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, — / И спичка серная меня б согреть могла". Прочел стихотворение до­вольно поздно, а строки знал дав­но, вроде даже всегда. Острое чувство жалости, вызванное знанием дальнейшей судьбы поэта. Такое — с последними днями Пушкина: как боль­но было ему. Как больно и унизительно было Мандельштаму в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. Как страшно и холод­но. Со школьных лет в голове засело — субтропи­ки, Сихотэ-Алиньский заповедник, тигры: почти Индия. Я был там поздней осенью с желтой тра­вой и мокрым суглинком, во Владивостоке и во­круг, в Партизанске и прочих лагерных местах: Сибирь и Сибирь, что и значится на карте — тем более в декабре, когда умирал Мандельштам. Хотя бы физическая география — вне идеологии. В отличие от географии политической: то, что теперь Партизанск, всегда называлось — Сучан.

В статье о Франсуа Вийоне Мандельштам про­зрачно пишет о себе: "Через всю свою беспутную жизнь он пронес непоколебимую уверенность, что кто-то о нем должен заботиться, ведать его дела и выручать его из затруднительных поло­жений". Рядом с ним был "кто-то": изредка — дру­зья и почитатели, иногда — Ахматова, почти все­гда — жена. В сучанские холода он остался один, некому оказалось поднести серную спичку, предсказанную за шестнадцать лет до того. Мандель­штам ощутимо предчувствовал смерть: когда писал о чужой, имел в виду свою.

Вдова вспоминает, как "говорила ему: "Что ты себя сам хоронишь?", а он отвечал, что надо са­мому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит". Это было в воро­нежской ссылке, когда уже стало по-настоящему опасно. Когда сочинялись строки: "У чужих лю­дей мне плохо спится, / И своя-то жизнь мне не близка". Когда, сходя с ума, в периоды жестокого прояснения Мандельштам говорил жене, "что уничтожают у нас людей в основном правильно — по чутью, за то, что они не совсем обезумели...".

Поэтов надо читать не выборочно, а подряд, целиком. Настоящий поэт творит не штуку, а процесс — это уж потом, все узнав, можно выбирать поштучно, на вкус, время и место. Последо­вательно считываются стихи, проза, письма. В январе 37-го Мандельштам пишет из Вороне­жа Тынянову: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень..." В апреле Чуков­скому: "Я — тень. Меня нет. У меня есть только одно право — умереть..." Три месяца всего про­шло — и плоть осознала себя тенью, до оконча­тельного перехода оставалось двадцать месяцев.

Когда читаешь подряд, неясностей не остается или почти не остается. Непонятность, в которой упрекали Мандельштама (а также Пастернака, Маяковского, Цветаеву, Заболоцкого, Бродско­го и т.д. и т.д.), — от выхватывания из целого, из контекста. Контекст — жизнь поэта, который до­гадывается: "Быть может, прежде губ уже родил­ся шепот..." Мандельштам был обычный великий пророк — профессия, которая всегда сопровожда­ется толкованиями.

Каким зреньем он был вооружен в марте 37-го, когда писал: "Миллионы убитых задешево / Про­топтали тропу в пустоте"?

Тогдашнее "небо крупных оптовых смер­тей" — иное, чем то, которое прорицатель уви­дел раньше: "О небо, небо, ты мне будешь снить­ся! / Не может быть, чтоб ты совсем ослепло / И день сгорел, как белая страница: / Немного дыма и немного пепла!" Это о чем? О сожжен­ной рукописи или о ядерном взрыве? А ведь на­писано в 1911-м, до Первой мировой, даже до "Ти­таника", который первым просигналил о том, что по разуму и логике устроить жизнь и мир не по­лучится. Всегда доступно только это — "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать". Манделынтамовская непонятность с гадалкой и петухом обора­чивается такой ясностью, что перехватывает гор­ло. Что есть поэтическая невнятица? "Для меня в бублике ценна дырка... Бублик можно слопать, а дырка останется... Настоящий труд — это брюссельское кружево, в нем главное — то, на чем дер­жится узор: воздух, проколы, прогулы".

Среди воронежских стихов есть шуточный: "Это какая улица? / Улица Мандельштама. / Что за фамилия чертова — / Как ее ни вывертывай, / Криво звучит, а не прямо. / Мало в нем было ли­нейного, / Нрава он был не лилейного, / И пото­му эта улица / Или, верней, эта яма / Так и зовет­ся по имени / Этого Мандельштама..." В приме­чаниях объясняется, что улица, на которой Ман­дельштамы поселились в Воронеже, называлась 2-я Линейная, что дом стоял в низине. Коммента­рии точны, но мы-то знаем, о чем это: мандельштамовская яма — на Второй речке под Владиво­стоком, неизвестно где, но он о ней написал за три года до того, как его туда бросили.

...Включаю телевизор, где благообразная лите­ратурная женщина рассказывает о русском клад­бище под Парижем: "Дорогие могилы, великие имена, как страшно, что они тут, что над ними не березки, а кипарисы". Текст привычный, на раз­ные лады слышанный не раз. На экране — чистые дорожки, подстриженная трава, цветы, надгробья: от скромных, как у Георгия Иванова, до солидных, как у Галича. Голос дрожит, слеза набухает. Искрен­ность — вне сомнений: "Как страшно..."

Один вопрос, один всего: "Мандельштам умер на родине, где его могила?" Без долгого перечня и ботанических подробностей — один вопрос и одно имя человека, который написал за четыр­надцать лет до смерти: "Народ, который не уме­ет чтить своих поэтов, заслуживает... Да ничего он не заслуживает..."

ВОДКА

Сергей Есенин 1895-1925

Снова пьют здесь, дерутся и плачут Под гармоники желтую грусть. Проклинают свои неудачи, Вспоминают московскую Русь. И я сам, опустясь головою, Заливаю глаза вином, Чтоб не видеть в лицо роковое, Чтоб подумать хоть миг об ином. Что-то всеми навек утрачено. Май мой синий! Июнь голубой! Не с того ль так чадит мертвячиной Над пропащею этой гульбой. Ах, сегодня так весело россам, Самогонного спирта — река. Гармонист с провалившимся носом Им про Волгу поет и про Чека. Что-то злое во взорах безумных, Непокорное в громких речах. Жалко им тех дурашливых, юных, Что сгубили свою жизнь сгоряча. Где ж вы те, что ушли далече? Ярко ль светят вам наши лучи? Гармонист спиртом сифилис лечит, Что в киргизских степях получил. Нет, таких не подмять, не рассеять. Бесшабашность им гнилью дана. Ты, Расея моя... Рас...сея... Азиатская сторона!

1923

Попав в армию, я немедленно запи­сался в самодеятельность. Никаки­ми дарованиями не обладал, но, как знает каждый прошедший срочную службу, любая возможность устро­иться придурком должна быть использована: штабным писарем, агитатором, почтальоном, артистом. Я пошел в артисты. Когда нас, новобранцев, выстроили на плацу и спросили, кто что умеет, нахально вышел вперед и сказал: "Художественное чтение". Два года примерно раз в месяц талдычил одно и то же: "Ты помнишь, Алё­ша, дороги Смоленщины...", но в заводских клу­бах, куда на танцевальные вечера выезжал наш полковой ансамбль, "Алёша" шел в разделе офи­циоза со сцены, а потом, за столиками в буфете, в бормотушном чаду, требовали Есенина, "Моск­ву кабацкую". Случался Блок, даже Северянин, но безусловным лидером клубных хит-парадов был Есенин.

Первым делом заказывали "про сисястую", и я заводил: "Сыпь, гармоника. Скука... Скука..." Мариенгоф в мемуарах рассказывает об отноше­ниях Есенина с Айседорой — "Изадорой" — Дункан, которую тот приучал к своему образу жиз­ни, о том, как "его обычная фраза: "Пей со мной, паршивая сука", — так и вошла неизмененной в знаменитое стихотворение". Попавшие в поэзию напрямую из жизни, слова в жизнь и возвраща­лись. Вернее, не уходили из нее.

Есенинское творчество и через полвека пос­ле смерти поэта вызывало живые жаркие споры.

—  Ну, не могу это слышать! Каждый раз все прям подступает. Какой спирт поможет от сифо­на? Какой спирт?

— А я читал про Миклухо-Маклая, там эти па­пуасы, он их лечил.

—  Сам ты папуас. Ничего с сифоном не сдела­ешь — ложись и помирай, и все.

— Трипак можно, это да. Мы в Капустином Яре на пусках только и спасались. Ректификату при ракетах залейся, а то там трипак едкий, азиат­ский-то.

—  Го-но-рре-я!

— Да ладно, грамотный, мужики же одни.

— Это он для рифмы про сифон.

Стихотворение "Снова пьют здесь, дерутся и плачут" в 90-е читал по телевизору президенту России президент Киргизии. Он тоже споткнул­ся о строчку про киргизский сифилис, только не стал ее обсуждать, а как-то стеснительно заже­вал. Отцензурировал мычанием, как и "гниль" в последней строфе.

В цикл "Москва кабацкая" Есенин собирался включить не то семь, не то восемь стихотворе­ний, но поначалу в сборнике "Стихи скандалис­та" вышли лишь четыре. В наборном экземпля­ре было вычеркнуто четверостишие, шедшее после Волги и Чека — политическое: "Жалко им, что Октябрь суровый / Обманул их в своей пур­ге. / И уж удалью точится новой / Крепко спря­танный нож в сапоге". Удачно вычеркнули, а то глупо выглядел бы Есенин со своим пророче­ством: нож так в сапоге и упрятался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад