Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихи про меня - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Потом вариантов "Москвы кабацкой" было много, различаясь от сборника к сборнику. Есть стихи надрывнее — "Пой же, пой. На проклятой гитаре..." или то, которое первым просили в клу­бах, со свирепыми строчками: "Сыпь, гармони­ка. Сыпь, моя частая. / Пей, выдра, пей. / Мне бы лучше вон ту, сисястую, — / Она глупей". Но именно "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", про мертвечину и погубленную жизнь, — самое обоб­щающее из есенинских кабацких стихов.

Не зря дипломатически вдохновился прези­дент Киргизии: в последних строчках здесь на­родная трактовка евразийской идеи, потрафля­ющая и русскому патриоту, поборнику "своего пути", отличного от дорог западной цивилиза­ции, и склонному к просвещению азиату. Есенин, как раз вернувшийся из унизительной для автор­ского самолюбия поездки по Америке и Европе, переживавший разрыв с выдрой иностранного происхождения, эту тему в кабацком цикле с удо­вольствием варьировал.

У него деревенская печь видит во снах "Золо­тые пески Афганистана / И стеклянную хмарь Бухары". В другом сне "Золотая дремотная Азия опочила на куполах". Это о Москве, переклика­ется с бунинским пунктиром из "Чистого поне­дельника": "Москва, Астрахань, Персия, Индия". С Розановым: "От колен до пупка — Азия, от ре­бер до верхушки головы... Аполлон Бельведерский, Эллин, Рим и Франция. "А Русь лежит на боку". Оттого и "на боку", что являет Азию и Ев­ропу. Разберите-ка, где тут верх и низ, перед и зад. Это — не страна, а чепуха. Это наше отече­ство. Тут "ничего не разберешь". И я его люблю".

Словесной прекрасной пестротой евразий­ская идея, по сути, и исчерпалась. Лишь водка стала точкой схода, точнее, тем имперским ер­шом, в котором слились ни в чем другом не схо­жие уклады — русских и покоренных ими наро­дов Сибири, Дальнего Востока, Средней Азии. Покоренных в первую очередь именно водкой: огненная вода оказалась куда более действенным оружием, чем огнестрельное. Водочное евразийство в жизни — прошлой и настоящей — закрепи­лось.

"Снова пьют здесь, дерутся и плачут" — обоб­щение не только евразийское, шире: попытка расписаться за народ и страну. В отличие от дру­гих стихотворений "Москвы кабацкой", здесь не только личная судьба. Застольная историософия ведет от "московской Руси" первой строфы через революцию и Гражданскую войну четвертой и пятой к "азиатской стороне" заключительной. Судьба человека и нации объяснена и, посколь­ку рассмотрена и исследована через очищающую оптику наполненного стакана — оправдана.

 Зря, что ли, возникли пословицы: "Пьян да умен — два угодья в нем" или "Пьяница проспит­ся — дурак никогда". Да мало ли кто хорошо и красиво говорил о пьянстве и водке. У Чехова: "Выпьешь ты рюмку, а у тебя в животе делается, словно ты от радости помер". Светлов: "Водка бывает двух сортов — хорошая и очень хорошая". Жванецкий: "Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах".

Невыдуманная народность явления ведет к его поэтизации. Как одухотворенно пишет Анд­рей Синявский: "Не с нужды и не с горя пьет рус­ский народ, а по извечной потребности в чудес­ном и чрезвычайном, пьет, если угодно, мистически, стремясь вывести душу из земного равновесия и вернуть ее в блаженное бестелесное состояние. Водка — белая магия русского му­жика; ее он решительно предпочитает черной магии — женскому полу".

Это утешительное и лестное для русского че­ловека стихотворение в прозе заканчивается не­сомненной грустной истиной. Сколько раз мне доводилось менять черную магию на белую, горько жалеть об этом потом — и снова менять.

Сколько телесных радостей растворилось в за­стольях. Сколько романов осталось в стаканах. Сколько любовных угаров завершилось баналь­ным похмельем. Сколько рассветов прошло в беседах не о соловье и жаворонке, а о портвейне и пиве.

Попадались изредка и иные человеческие эк­земпляры, как мой рижский напарник по подсоб­ным работам Коля Палёный — потаскун, всю жизнь изображавший горького пьяницу. Нена­видевший водку Коля белой магией маскировал черную, понимая, что алкоголизм гораздо более приемлемый порок в глазах коллег, начальства и жены, если вообще порок, а не национальное своеобразие. Почему кабацкие стихи Есенина любимы по сей день — в них пойман важный мо­тив: водка больше, чем напиток, это — идея.

В поговорке "Что у трезвого на уме, то у пьяно­го на языке" улавливается одобрительный оттенок: что думает человек, то и говорит. Открытый, пря­мой, простой. Наш. В этом — суть психоаналити­ческого свойства водки. На том стоит институт собутыльничества, алкогольной дружбы. Водка — русский психоанализ.

Отсюда — серьезное к ней отношение. Вячес­лав Всеволодович Иванов в застольной компании рассказывал со слов отца, как в начале 20-х тот пришел на банкет, устроенный для писателей каким-то меценатом (их называли "фармацевта­ми"). Случилось так, что в тот же вечер прием закатывал и другой фармацевт, так что к перво­му явились только Всеволод Иванов и Есенин. Они оглядели обильно накрытый стол, мысленно пересчитали бутылки и печально переглянулись: не одолеть. Тут Есенин без улыбки, спокойно и твердо сказал: "Не беспокойся. Между водкой бу­дем пить коньяк. Коньяк сушит и трезвит".

Высокая поэзия российского алкоголя тесно связана с трудностями его добывания и погло­щения. На этом построены самые пронзительные драматические страницы поэмы "Москва—Пе­тушки". Если б мне пришлось участвовать в ду­рацкой игре, описанной в романе "Идиот" — ког­да надо признаться в самом постыдном своем поступке, — я бы рассказал, как мы рижской ян­варской ночью собрали трясущимися руками гроши, как полчаса шли по морозу к заветной подворотне ресторана "Даугава", как приобрели у отделившейся от стенки тени бутылку и как я эту бутылку тут же уронил на асфальт. То, что я пишу эти строки, — свидетельство либо христи­анского милосердия моих товарищей, либо их алкогольного бессилия. Что часто трудноразли­чимо.

Корчагинское преодоление питьевых трудно­стей наблюдалось даже в безвоздушном про­странстве. Через двадцать лет после своих поле­тов космонавт Гречко рассказал, как проносили коньяк на корабли "Союз", как прятали бутылки на орбитальных станциях "Салют", как в вакуу­ме содержимое не хотело выливаться до конца, но законы физики были посрамлены знанием и смекалкой. На велосипедном заводе "Саркана Звайгзне" меня, ученика токаря, первым делом натаскали готовить клей "БФ-2". Его следовало налить в специально выточенный для этого ци­линдр из нержавейки, зажать цилиндр в станок, включить 1200 оборотов, через полторы минуты развинтить, сгусток выбросить, а остальное про­цедить через чистую ветошь. И мне, и доктору физико-математических наук, дважды Герою Советского Союза Гречко было непросто, но мы справились. В народе накоплен большой опыт в умении загнать себя в катастрофу, чтобы потом героически из нее выбираться.

Мариенгоф рассказывает: "В последние меся­цы своего страшного существования Есенин бы­вал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше". Мы понимаем, как он пил, но — что? "Он пил свой есенинский коктейль: по­ловина стакана водки, половина — пива. Это был любимый напиток наших нижегородских семи­наристов. Они называли его "ершом".

Через тридцать лет после алкогольного само­убийства Есенина друг все еще потрясен вульгар­ностью его вкуса. Интересно, кому это в середи­не 50-х нужно было пояснять, что такое ерш, ставя его в кавычки? Характеристика не только дворянского воспитания Мариенгофа, но и пи­тьевого обихода Есенина, который вообще-то предпочитал шампанское, но любил поразить Изадору, того же близкого приятеля и прочую благородную публику простотой нравов.

Ерш шел разве что по праздникам на "Саркана Звайгзне", где после клея "БФ-2" лиловый денатурат, украшенный черепом с костями и над­писью "Пить нельзя — яд!", вполне оправдывал свое название — рабочий коньяк "Три косточки". Не говоря уж об истинных амброзиях, которые я потом смаковал в армии: туалетная вода "Све­жесть", "Огуречный" лосьон ("выпил — закусил"). В пожарной охране мои коллеги-хуторяне при­носили денатуратного цвета самогон, одного за­паха которого не вынесла бы никакая Изадора.

По закону противодействия (некоторые зако­ны физики в России все-таки действуют) беднос­ти и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался оке­анами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того — всесоюзная деревня. Хотя в десятом клас­се и мы с Толей Поликановым успешно экспери­ментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газо­вой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом вы­играл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу-хау — от меня.

На бедности развилась разветвленная культу­ра бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкоголь­ного КПД вывел систему "грамм-градус-копей­ка". В 80-е я познакомился с прототипом героя в Нью-Джерси, он оказался московским инже­нером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм-градус-копейка-секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпи­рически! Яблоки падали и до Ньютона, он толь­ко записал.

Когда появился "Солнцедар", который, укреп­ляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) — наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реп­лики: "О, портвейн "Три семерки"!" — не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь — такое покупалось для деву­шек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напомина­ло пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сбли­жало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна — Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!

Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русско­му человеку: пить должно быть трудно, против­но, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда до­ступно много вкусного, хорошего, полезного — то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском на­циональном напитке — мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, дат­ские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный си­вушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкоголь­ная достоевщина.

Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опы­тах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое — неживое и умо­зрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него — метафора: их смени­ли трактиры, где к выпивке подавали еду. Рефор­ма вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алко­гольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, — принципиальное разде­ление еды и питья.

Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах — че­тырнадцать лет (1919 — 1933), в России — девять (1914 —1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заме­тил: "Москва кабацкая" написана во времена "су­хого закона". Литературный — но и социальный — памятник эпохе.

У меня дома на книжной полке в рамочке — облигация 1930 года "Книга вместо водки". Вы­думанное противопоставление. Неуместный предлог "вместо" там, где должен стоять союз "и", соединяющий две главные российские страсти. Непьющий интеллигент — оксюморон. Пьющий интеллигент — тавтология. Десятилетиями вскорм­ленная алкогольная философия, пьяный образ жизни — достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства.

Поэма Венедикта Ерофеева стала пособием по противостоянию личности обществу — в том сильнейший пафос книги и причина ее феноме­нального успеха. По книге "Москва—Петушки" можно жить, много ли таких книг на свете. Она разлеталась на цитаты, заучивалась наизусть, словно и вправду поэма. Помню одного знакомого, человек был серьезный, у него над столом вместо папы с мамой висел Шопенгауэр. Опро­кинув рюмку, степенно произносил: "Хорошо! Был поленом — стал мальчишкой". Годами читал только ерофеевскую книжку и говорил, с непри­язнью поглядывая на портрет немца: "Не, даже не думай, исключено, им не врубиться, забудь". Доморощенный Тютчев, с заменой горечи на торжество.

Водка как идея — может быть, нагляднее все­го это явлено в мифологии русского превосход­ства над Западом: бесчисленные рассказы о том, где, как, когда и кто кого перепил. У Костомаро­ва слышна интонация недоумения: "Русские при­давали пьянству какое-то героическое значение. Доблесть богатыря измерялась способностью перепить невероятное количество вина". Через столетие эпизод в фильме "Судьба человека" в одночасье сделал Сергея Бондарчука народным героем. Когда пленный русский солдат, залпом выпив стакан водки, говорит нацистскому офи­церу: "После первой не закусываю" — ясно, что война уже выиграна, без танков и самолетов, одной питейной доблестью.

Розанов попенял Костомарову и прочим ле­тописцам: "История России" — это вовсе не Ка­рамзин, а история водки и недопетой песни". Он, сказавший: "Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы", беспо­мощно и беспроигрышно крыл западное рацио­нальное лидерство бестелесными козырями: даже не просто словами, но словами недогово­ренными и словами непроизнесенными, шумел- камышами от всей души.

Не забыть фантасмагорической картины пер­вых перестроечных лет. В очереди к колодцу со святой водой в Троице-Сергиевой лавре бого­мольные старушки в косынках сжимают в руках разноцветные бутылки из-под джина, виски, вер­мута — в те времена единственная подходящая в стране посуда с надежной пробкой на винте. Как прихотливо воплотилась евангельская метафора о новом вине в старых мехах!

Недалеко уйдя от этих бабушек, Евтушенко писал в 60-е о французских буржуа: "Приятно, выпив джина с джусом / и предвкушая крепкий сон..." Мало того что джин мешают с тоником, а не с соком, его не пьют на ночь, это аперитив, и уж точно так не станут поступать французы. Ка­кая разница: главное — нарядно.

Красивой экзотикой были — за неимением далекого неведомого джуса — и прибалтийские изделия. Рижский черный бальзам считался от­личным подарком в Москве или Питере, а кера­мические бутылки из-под него не приходило в голову выбрасывать: получались цветочные ва­зочки. Мы же в Ригу везли из Эстонии парный ликер - женский "Агнесс" и мужской "Габриэль", приторный "Вана Таллин" в виде крепостной башни. Из Литвы — водку с разнузданным именем "Dar pa vienu" ("Еще по одной") и натураль­ные фруктово-ягодные вина, о которых гово­рили, что английская королева заказывает их ящиками. Королева была алкоголичкой широко­го диапазона: она выписывала и наш бальзам, и армянский коньяк, и массандровский портвейн, и московскую водку, разумеется, — расхлебывая всю советскую винно-водочную отрасль.

Соцлагерь поставлял румынский ром "Супериор", ром кубинский с высоким черным чело­веком в лодке, югославский виньяк, болгарскую "Мастику" вкуса и запаха мастики, польскую "Вудку выборову". В 71-м году в Нарве я впервые в жизни попробовал в местном баре джин-тоник, чувствуя себя персонажем американского кино. Джин был венгерский, тоник — эстонский: тооник. За неимением английских чемоданов обхо­дились своими пословицами.

Когда появился алкоголь с настоящего Запада, отношение к нему прошло все положенные этапы, начиная с восторженной некритичности: здоровен­ные мужики под рыбца принимали "Амаретто". Потом увлеклись ритуальной стороной дела: под­жиганием сахара для абсента, облизыванием лай­ма с солью под текилу, забрасыванием кофейных зерен в самбуку. Усложненность питьевого обряда для не пьющего запойно американца или евро­пейца (пожалуй, только ирландцы и шотландцы робко приближаются к российскому уровню) восполняет содержание формой. Взять хоть десят­ки рюмок и бокалов для разных напитков в лю­бом приличном баре: никто не ошибется, налив джин-тоник в сосуд для мартини. Не зря толстая книга-пособие называется "Библия бармена".

Русскому человеку ритуальные новшества потрафили уважительным отношением к выпив­ке, подтверждая краеугольную мысль: алко­голь — это идея.

Сам-то русский обряд сводился к всегда дос­товерным и у каждого своим правилам питья: что "не мешать", как "повышать градус" или "пони­жать градус", после чего "никакого похмелья". Все рассуждения, иногда даже разумные, разби­ваются о количество — как в той довлатовской истории о нью-йоркском враче, который так и не поверил, что это скромная правда: литр за при­сест. Градус менять можно и нужно в течение за­столья, но на уровне третьей бутылки перестает действовать не только арифметика, но и диффе­ренциальное исчисление. Мешать очень допусти­мо, даже водку с пивом, но не в одном стакане.

И — не разделять еду и питье. Суть европей­ского подхода в том, что крепкий алкоголь обыч­но пьется до или после еды, а вино — часть тра­пезы. Понятно, что выпивка как идея на этом пути исчезает. Войдя в состав чего-то утилитар­ного и повседневного, выводится из закромов белой или любой другой магии, переходит из ка­тегории бытия в категорию быта. Ни "Москву— Петушки", ни "Москву кабацкую" не написать.

...Уже в третий раз выполняя заказ по "Моск­ве кабацкой", я констатировал, оглядывая зал клубного буфета: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", как из угла окликнули:

— Слышь, военный, иди выпей, хорош читать.

—  Сами же хотели.

—  Хотели-перехотели. Иди выпей.

Чувствуя себя непонятым поэтом, сел под ог­ромной картиной в блестящей, недавно посереб­ренной раме — не разобрать, Айвазовский или Шишкин, какая-то природа. Мне налили, на вы­соких тонах продолжая свой прерванный разго­вор.

— Так я захожу, а у него там всё — горюче-смазанные материалы, карасин, масло импортное, ну всё...

Выпил, бормоча про себя: "Шум и гам в этом логове жутком..."

—  Чего ты? Чего не нравится?

— Да нет, это строчка, из Есенина.

—  Хорош с Есениным. Заманал уже.

Шум в самом деле такой, что и музыки не слышно, не то что стихов. За соседним столиком истошные вопли:

— Я тебе, бля, авиатор, а не какой-нибудь пид­жачок!

—  Давай-давай, рассказывай!

—  Нет, Рома, ты понял?

— Я, конечно, Рома, но не с парома!

—  Нет, ты понял? В первые годы XX века Ремизов еще сомне­вался: "Жизнь человека красна не одним только пьянством". Итог столетию подвел Жванецкий: "Кто я такой, чтоб не пить?"

СЛОВО "Я"

Владислав Ходасевич 1886-1939

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita 

 Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея? Разве мальчик, в Останкине летом Танцевавший на дачных балах, — Это я, тот, кто каждым ответом Желторотым внушает поэтам Отвращение, злобу и страх? Разве тот, кто в полночные споры Всю мальчишечью вкладывал прыть, — Это я, тот же самый, который На трагические разговоры Научился молчать и шутить? Впрочем — так и всегда на средине Рокового земного пути: От ничтожной причины — к причине, А глядишь — заплутался в пустыне, И своих же следов не найти. Да, меня не пантера прыжками На парижский чердак загнала. И Виргилия нет за плечами — Только есть одиночество — в раме Говорящего правду стекла.

1924

Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только — мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и гово­рить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.

По-ходасевически нелицеприятный взгляд на себя — у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это — зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".

Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом — мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того — по­чти пугающего и едва знакомого взрослому по­эту — мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда-то я был каждой малости рад / в тюбе­тейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старчес­кую молодость" Ходасевича, будто знал, что спу­стя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою моло­дую..."

Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, ко­гда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".

Помимо прочего, замечателен тут повество­вательный ритм и размер: по звучанию — проза, но по плотности текста — безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубе­жья Георгий Адамович сетовал, что "стилисти­ческая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист — очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".

Интересно, сознательно или случайно Ада­мович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — / Жизнь отошла — и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь чело­век лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьде­сят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаян­ную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране - ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год вла­дычествует осень, / Там — серый свет бессолнеч­ных лучей". Ему двадцать один год, это его пер­вая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" — первое в первой кни­ге стихотворение: знакомьтесь.

ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ

Сергей Есенин 1895-1925

Письмо матери

Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет! Пусть струится над твоей избушкой Тот вечерний несказанный свет. Пишут мне, что ты, тая тревогу, Загрустила шибко обо мне, Что ты часто ходишь на дорогу В старомодном ветхом шушуне. И тебе в вечернем синем мраке Часто видится одно и то ж: Будто кто-то мне в кабацкой драке Саданул под сердце финский нож. Ничего, родная! Успокойся. Это только тягостная бредь. Не такой уж горький я пропойца, Чтоб, тебя не видя, умереть. Я по-прежнему такой же нежный И мечтаю только лишь о том, Чтоб скорее от тоски мятежной Воротиться в низенький наш дом. Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад. Только ты меня уж на рассвете Не буди, как восемь лет назад. Не буди того, что отмечталось, Не волнуй того, что не сбылось, — Слишком раннюю утрату и усталость Испытать мне в жизни привелось. И молиться не учи меня. Не надо! К старому возврата больше нет. Ты одна мне помощь и отрада, Ты одна мне несказанный свет. Так забудь же про свою тревогу, Не грусти так шибко обо мне. Не ходи так часто на дорогу В старомодном ветхом шушуне.

1924

Осень 95-го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памят­ник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется пого­ворить. Главная тема: как убили Есенина.

— Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...

—  Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.

— Еще как! Он же невысокий был, но так креп­кий, сильный.

Рассказчик показывает, как Есенин бил с пра­вой, затем с левой, как потом закрывал лицо со­гнутыми в локтях руками.

—  Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрути­ли на шею.

— Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Пе­тербург ездила. У меня племянник в училище там военном.

— В Макаровском?

— Не, то морское, он в пешеходном.

— Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.

— Скажете тоже — "человека". Нелюди!

— Это точно, звери.

— Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.

Общий горький хохот.

—  Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие — одни "маны".

— "Штейны" еще попадаются.

Смех.

— Это да, я не подумала.

—  Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.

— Да-да, конечно, конечно.

От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 —1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Из­дание осуществлено за счет скудных средств ав­тора". Книжку покупают, листают, просят авто­ра почитать.

—  Писал Есенин искренно / И искренно лю­бил. / Повесившись — невыспренно / Висел сре­ди гардин...

— Вот это у вас хорошо — вот что висел невыс­пренно, он ведь скромный был, не то что эти.

—  Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего око­ло четырех.

— Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.

— Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо ува­жать. Про твою бы так.

— А ты что мне тыкаешь?

— Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь со­брались, по какому поводу?

Анатолий Русский хочет почитать еще. Не­ожиданно, ко всеобщему неудовольствию, дек­ламирует не про Есенина, а публицистическое.

— Мы — ни во что теперь не верим! / К Крем­лю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за по­тери, / За бесхозяйственный урон?!



Поделиться книгой:

На главную
Назад