Потом вариантов "Москвы кабацкой" было много, различаясь от сборника к сборнику. Есть стихи надрывнее — "Пой же, пой. На проклятой гитаре..." или то, которое первым просили в клубах, со свирепыми строчками: "Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая. / Пей, выдра, пей. / Мне бы лучше вон ту, сисястую, — / Она глупей". Но именно "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", про мертвечину и погубленную жизнь, — самое обобщающее из есенинских кабацких стихов.
Не зря дипломатически вдохновился президент Киргизии: в последних строчках здесь народная трактовка евразийской идеи, потрафляющая и русскому патриоту, поборнику "своего пути", отличного от дорог западной цивилизации, и склонному к просвещению азиату. Есенин, как раз вернувшийся из унизительной для авторского самолюбия поездки по Америке и Европе, переживавший разрыв с выдрой иностранного происхождения, эту тему в кабацком цикле с удовольствием варьировал.
У него деревенская печь видит во снах "Золотые пески Афганистана / И стеклянную хмарь Бухары". В другом сне "Золотая дремотная Азия опочила на куполах". Это о Москве, перекликается с бунинским пунктиром из "Чистого понедельника": "Москва, Астрахань, Персия, Индия". С Розановым: "От колен до пупка — Азия, от ребер до верхушки головы... Аполлон Бельведерский, Эллин, Рим и Франция. "А Русь лежит на боку". Оттого и "на боку", что являет Азию и Европу. Разберите-ка, где тут верх и низ, перед и зад. Это — не страна, а чепуха. Это наше отечество. Тут "ничего не разберешь". И я его люблю".
Словесной прекрасной пестротой евразийская идея, по сути, и исчерпалась. Лишь водка стала точкой схода, точнее, тем имперским ершом, в котором слились ни в чем другом не схожие уклады — русских и покоренных ими народов Сибири, Дальнего Востока, Средней Азии. Покоренных в первую очередь именно водкой: огненная вода оказалась куда более действенным оружием, чем огнестрельное. Водочное евразийство в жизни — прошлой и настоящей — закрепилось.
"Снова пьют здесь, дерутся и плачут" — обобщение не только евразийское, шире: попытка расписаться за народ и страну. В отличие от других стихотворений "Москвы кабацкой", здесь не только личная судьба. Застольная историософия ведет от "московской Руси" первой строфы через революцию и Гражданскую войну четвертой и пятой к "азиатской стороне" заключительной. Судьба человека и нации объяснена и, поскольку рассмотрена и исследована через очищающую оптику наполненного стакана — оправдана.
Зря, что ли, возникли пословицы: "Пьян да умен — два угодья в нем" или "Пьяница проспится — дурак никогда". Да мало ли кто хорошо и красиво говорил о пьянстве и водке. У Чехова: "Выпьешь ты рюмку, а у тебя в животе делается, словно ты от радости помер". Светлов: "Водка бывает двух сортов — хорошая и очень хорошая". Жванецкий: "Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах".
Невыдуманная народность явления ведет к его поэтизации. Как одухотворенно пишет Андрей Синявский: "Не с нужды и не с горя пьет русский народ, а по извечной потребности в чудесном и чрезвычайном, пьет, если угодно, мистически, стремясь вывести душу из земного равновесия и вернуть ее в блаженное бестелесное состояние. Водка — белая магия русского мужика; ее он решительно предпочитает черной магии — женскому полу".
Это утешительное и лестное для русского человека стихотворение в прозе заканчивается несомненной грустной истиной. Сколько раз мне доводилось менять черную магию на белую, горько жалеть об этом потом — и снова менять.
Сколько телесных радостей растворилось в застольях. Сколько романов осталось в стаканах. Сколько любовных угаров завершилось банальным похмельем. Сколько рассветов прошло в беседах не о соловье и жаворонке, а о портвейне и пиве.
Попадались изредка и иные человеческие экземпляры, как мой рижский напарник по подсобным работам Коля Палёный — потаскун, всю жизнь изображавший горького пьяницу. Ненавидевший водку Коля белой магией маскировал черную, понимая, что алкоголизм гораздо более приемлемый порок в глазах коллег, начальства и жены, если вообще порок, а не национальное своеобразие. Почему кабацкие стихи Есенина любимы по сей день — в них пойман важный мотив: водка больше, чем напиток, это — идея.
В поговорке "Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке" улавливается одобрительный оттенок: что думает человек, то и говорит. Открытый, прямой, простой. Наш. В этом — суть психоаналитического свойства водки. На том стоит институт собутыльничества, алкогольной дружбы. Водка — русский психоанализ.
Отсюда — серьезное к ней отношение. Вячеслав Всеволодович Иванов в застольной компании рассказывал со слов отца, как в начале 20-х тот пришел на банкет, устроенный для писателей каким-то меценатом (их называли "фармацевтами"). Случилось так, что в тот же вечер прием закатывал и другой фармацевт, так что к первому явились только Всеволод Иванов и Есенин. Они оглядели обильно накрытый стол, мысленно пересчитали бутылки и печально переглянулись: не одолеть. Тут Есенин без улыбки, спокойно и твердо сказал: "Не беспокойся. Между водкой будем пить коньяк. Коньяк сушит и трезвит".
Высокая поэзия российского алкоголя тесно связана с трудностями его добывания и поглощения. На этом построены самые пронзительные драматические страницы поэмы "Москва—Петушки". Если б мне пришлось участвовать в дурацкой игре, описанной в романе "Идиот" — когда надо признаться в самом постыдном своем поступке, — я бы рассказал, как мы рижской январской ночью собрали трясущимися руками гроши, как полчаса шли по морозу к заветной подворотне ресторана "Даугава", как приобрели у отделившейся от стенки тени бутылку и как я эту бутылку тут же уронил на асфальт. То, что я пишу эти строки, — свидетельство либо христианского милосердия моих товарищей, либо их алкогольного бессилия. Что часто трудноразличимо.
Корчагинское преодоление питьевых трудностей наблюдалось даже в безвоздушном пространстве. Через двадцать лет после своих полетов космонавт Гречко рассказал, как проносили коньяк на корабли "Союз", как прятали бутылки на орбитальных станциях "Салют", как в вакууме содержимое не хотело выливаться до конца, но законы физики были посрамлены знанием и смекалкой. На велосипедном заводе "Саркана Звайгзне" меня, ученика токаря, первым делом натаскали готовить клей "БФ-2". Его следовало налить в специально выточенный для этого цилиндр из нержавейки, зажать цилиндр в станок, включить 1200 оборотов, через полторы минуты развинтить, сгусток выбросить, а остальное процедить через чистую ветошь. И мне, и доктору физико-математических наук, дважды Герою Советского Союза Гречко было непросто, но мы справились. В народе накоплен большой опыт в умении загнать себя в катастрофу, чтобы потом героически из нее выбираться.
Мариенгоф рассказывает: "В последние месяцы своего страшного существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше". Мы понимаем,
Через тридцать лет после алкогольного самоубийства Есенина друг все еще потрясен вульгарностью его вкуса. Интересно, кому это в середине 50-х нужно было пояснять, что такое ерш, ставя его в кавычки? Характеристика не только дворянского воспитания Мариенгофа, но и питьевого обихода Есенина, который вообще-то предпочитал шампанское, но любил поразить Изадору, того же близкого приятеля и прочую благородную публику простотой нравов.
Ерш шел разве что по праздникам на "Саркана Звайгзне", где после клея "БФ-2" лиловый денатурат, украшенный черепом с костями и надписью "Пить нельзя — яд!", вполне оправдывал свое название — рабочий коньяк "Три косточки". Не говоря уж об истинных амброзиях, которые я потом смаковал в армии: туалетная вода "Свежесть", "Огуречный" лосьон ("выпил — закусил"). В пожарной охране мои коллеги-хуторяне приносили денатуратного цвета самогон, одного запаха которого не вынесла бы никакая Изадора.
По закону противодействия (некоторые законы физики в России все-таки действуют) бедности и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался океанами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того — всесоюзная деревня. Хотя в десятом классе и мы с Толей Поликановым успешно экспериментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газовой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом выиграл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу-хау — от меня.
На бедности развилась разветвленная культура бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкогольного КПД вывел систему "грамм-градус-копейка". В 80-е я познакомился с прототипом героя в Нью-Джерси, он оказался московским инженером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм-градус-копейка-секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпирически! Яблоки падали и до Ньютона, он только записал.
Когда появился "Солнцедар", который, укрепляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) — наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реплики: "О, портвейн "Три семерки"!" — не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь — такое покупалось для девушек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напоминало пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сближало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна — Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!
Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русскому человеку: пить должно быть трудно, противно, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда доступно много вкусного, хорошего, полезного — то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском национальном напитке — мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, датские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный сивушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкогольная достоевщина.
Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опытах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое — неживое и умозрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него — метафора: их сменили трактиры, где к выпивке подавали еду. Реформа вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алкогольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, — принципиальное разделение еды и питья.
Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах — четырнадцать лет (1919 — 1933), в России — девять (1914 —1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заметил: "Москва кабацкая" написана во времена "сухого закона". Литературный — но и социальный — памятник эпохе.
У меня дома на книжной полке в рамочке — облигация 1930 года "Книга вместо водки". Выдуманное противопоставление. Неуместный предлог "вместо" там, где должен стоять союз "и", соединяющий две главные российские страсти. Непьющий интеллигент — оксюморон. Пьющий интеллигент — тавтология. Десятилетиями вскормленная алкогольная философия, пьяный образ жизни — достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства.
Поэма Венедикта Ерофеева стала пособием по противостоянию личности обществу — в том сильнейший пафос книги и причина ее феноменального успеха. По книге "Москва—Петушки" можно жить, много ли таких книг на свете. Она разлеталась на цитаты, заучивалась наизусть, словно и вправду поэма. Помню одного знакомого, человек был серьезный, у него над столом вместо папы с мамой висел Шопенгауэр. Опрокинув рюмку, степенно произносил: "Хорошо! Был поленом — стал мальчишкой". Годами читал только ерофеевскую книжку и говорил, с неприязнью поглядывая на портрет немца: "Не, даже не думай, исключено, им не врубиться, забудь". Доморощенный Тютчев, с заменой горечи на торжество.
Водка как идея — может быть, нагляднее всего это явлено в мифологии русского превосходства над Западом: бесчисленные рассказы о том, где, как, когда и кто кого перепил. У Костомарова слышна интонация недоумения: "Русские придавали пьянству какое-то героическое значение. Доблесть богатыря измерялась способностью перепить невероятное количество вина". Через столетие эпизод в фильме "Судьба человека" в одночасье сделал Сергея Бондарчука народным героем. Когда пленный русский солдат, залпом выпив стакан водки, говорит нацистскому офицеру: "После первой не закусываю" — ясно, что война уже выиграна, без танков и самолетов, одной питейной доблестью.
Розанов попенял Костомарову и прочим летописцам: "История России" — это вовсе не Карамзин, а история водки и недопетой песни". Он, сказавший: "Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы", беспомощно и беспроигрышно крыл западное рациональное лидерство бестелесными козырями: даже не просто словами, но словами недоговоренными и словами непроизнесенными, шумел- камышами от всей души.
Не забыть фантасмагорической картины первых перестроечных лет. В очереди к колодцу со святой водой в Троице-Сергиевой лавре богомольные старушки в косынках сжимают в руках разноцветные бутылки из-под джина, виски, вермута — в те времена единственная подходящая в стране посуда с надежной пробкой на винте. Как прихотливо воплотилась евангельская метафора о новом вине в старых мехах!
Недалеко уйдя от этих бабушек, Евтушенко писал в 60-е о французских буржуа: "Приятно, выпив джина с джусом / и предвкушая крепкий сон..." Мало того что джин мешают с тоником, а не с соком, его не пьют на ночь, это аперитив, и уж точно так не станут поступать французы. Какая разница: главное — нарядно.
Красивой экзотикой были — за неимением далекого неведомого джуса — и прибалтийские изделия. Рижский черный бальзам считался отличным подарком в Москве или Питере, а керамические бутылки из-под него не приходило в голову выбрасывать: получались цветочные вазочки. Мы же в Ригу везли из Эстонии парный ликер - женский "Агнесс" и мужской "Габриэль", приторный "Вана Таллин" в виде крепостной башни. Из Литвы — водку с разнузданным именем "Dar pa vienu" ("Еще по одной") и натуральные фруктово-ягодные вина, о которых говорили, что английская королева заказывает их ящиками. Королева была алкоголичкой широкого диапазона: она выписывала и наш бальзам, и армянский коньяк, и массандровский портвейн, и московскую водку, разумеется, — расхлебывая всю советскую винно-водочную отрасль.
Соцлагерь поставлял румынский ром "Супериор", ром кубинский с высоким черным человеком в лодке, югославский виньяк, болгарскую "Мастику" вкуса и запаха мастики, польскую "Вудку выборову". В 71-м году в Нарве я впервые в жизни попробовал в местном баре джин-тоник, чувствуя себя персонажем американского кино. Джин был венгерский, тоник — эстонский: тооник. За неимением английских чемоданов обходились своими пословицами.
Когда появился алкоголь с настоящего Запада, отношение к нему прошло все положенные этапы, начиная с восторженной некритичности: здоровенные мужики под рыбца принимали "Амаретто". Потом увлеклись ритуальной стороной дела: поджиганием сахара для абсента, облизыванием лайма с солью под текилу, забрасыванием кофейных зерен в самбуку. Усложненность питьевого обряда для не пьющего запойно американца или европейца (пожалуй, только ирландцы и шотландцы робко приближаются к российскому уровню) восполняет содержание формой. Взять хоть десятки рюмок и бокалов для разных напитков в любом приличном баре: никто не ошибется, налив джин-тоник в сосуд для мартини. Не зря толстая книга-пособие называется "Библия бармена".
Русскому человеку ритуальные новшества потрафили уважительным отношением к выпивке, подтверждая краеугольную мысль: алкоголь — это идея.
Сам-то русский обряд сводился к всегда достоверным и у каждого своим правилам питья: что "не мешать", как "повышать градус" или "понижать градус", после чего "никакого похмелья". Все рассуждения, иногда даже разумные, разбиваются о количество — как в той довлатовской истории о нью-йоркском враче, который так и не поверил, что это скромная правда: литр за присест. Градус менять можно и нужно в течение застолья, но на уровне третьей бутылки перестает действовать не только арифметика, но и дифференциальное исчисление. Мешать очень допустимо, даже водку с пивом, но не в одном стакане.
И — не разделять еду и питье. Суть европейского подхода в том, что крепкий алкоголь обычно пьется до или после еды, а вино — часть трапезы. Понятно, что выпивка как идея на этом пути исчезает. Войдя в состав чего-то утилитарного и повседневного, выводится из закромов белой или любой другой магии, переходит из категории бытия в категорию быта. Ни "Москву— Петушки", ни "Москву кабацкую" не написать.
...Уже в третий раз выполняя заказ по "Москве кабацкой", я констатировал, оглядывая зал клубного буфета: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", как из угла окликнули:
— Слышь, военный, иди выпей, хорош читать.
— Сами же хотели.
— Хотели-перехотели. Иди выпей.
Чувствуя себя непонятым поэтом, сел под огромной картиной в блестящей, недавно посеребренной раме — не разобрать, Айвазовский или Шишкин, какая-то природа. Мне налили, на высоких тонах продолжая свой прерванный разговор.
— Так я захожу, а у него там всё — горюче-смазанные материалы, карасин, масло импортное, ну всё...
Выпил, бормоча про себя: "Шум и гам в этом логове жутком..."
— Чего ты? Чего не нравится?
— Да нет, это строчка, из Есенина.
— Хорош с Есениным. Заманал уже.
Шум в самом деле такой, что и музыки не слышно, не то что стихов. За соседним столиком истошные вопли:
— Я тебе, бля, авиатор, а не какой-нибудь пиджачок!
— Давай-давай, рассказывай!
— Нет, Рома, ты понял?
— Я, конечно, Рома, но не с парома!
— Нет, ты понял? В первые годы XX века Ремизов еще сомневался: "Жизнь человека красна не одним только пьянством". Итог столетию подвел Жванецкий: "Кто я такой, чтоб не пить?"
СЛОВО "Я"
Перед зеркалом
1924
Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только — мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и говорить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.
По-ходасевически нелицеприятный взгляд на себя — у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это — зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".
Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом — мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того — почти пугающего и едва знакомого взрослому поэту — мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда-то я был каждой малости рад / в тюбетейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старческую молодость" Ходасевича, будто знал, что спустя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою молодую..."
Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, когда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".
Помимо прочего, замечателен тут повествовательный ритм и размер: по звучанию — проза, но по плотности текста — безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубежья Георгий Адамович сетовал, что "стилистическая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист — очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".
Интересно, сознательно или случайно Адамович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — / Жизнь отошла — и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьдесят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаянную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране - ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год владычествует осень, / Там — серый свет бессолнечных лучей". Ему двадцать один год, это его первая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" — первое в первой книге стихотворение: знакомьтесь.
ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ
Письмо матери
1924
Осень 95-го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памятник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется поговорить. Главная тема: как убили Есенина.
— Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...
— Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.
— Еще как! Он же невысокий был, но так крепкий, сильный.
Рассказчик показывает, как Есенин бил с правой, затем с левой, как потом закрывал лицо согнутыми в локтях руками.
— Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрутили на шею.
— Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Петербург ездила. У меня племянник в училище там военном.
— В Макаровском?
— Не, то морское, он в пешеходном.
— Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.
— Скажете тоже — "человека". Нелюди!
— Это точно, звери.
— Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.
Общий горький хохот.
— Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие — одни "маны".
— "Штейны" еще попадаются.
Смех.
— Это да, я не подумала.
— Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.
— Да-да, конечно, конечно.
От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 —1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Издание осуществлено за счет скудных средств автора". Книжку покупают, листают, просят автора почитать.
— Писал Есенин искренно / И искренно любил. / Повесившись — невыспренно / Висел среди гардин...
— Вот это у вас хорошо — вот что висел невыспренно, он ведь скромный был, не то что эти.
— Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего около четырех.
— Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.
— Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо уважать. Про твою бы так.
— А ты что мне тыкаешь?
— Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь собрались, по какому поводу?
Анатолий Русский хочет почитать еще. Неожиданно, ко всеобщему неудовольствию, декламирует не про Есенина, а публицистическое.
— Мы — ни во что теперь не верим! / К Кремлю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за потери, / За бесхозяйственный урон?!