Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихи про меня - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

 Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на тради­ции (успешный фильм 71-го года "Офицеры"), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы — одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню-комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский эк­ран.

Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой "Лебединый стан". Как гово­рил соратник генерала: "Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне же­лающие послужить державе. Стал складываться Лебединый стан".

В отрогах Ушбы, к юго-востоку от Эльбруса, где в 1942 году в бою с подразделением дивизии "Эдельвейс" погибли двадцать три девушки из горнострелкового корпуса 46-й армии, установи­ли памятник. На нем надпись: "Вы, чьи широкие шинели / Напоминали паруса, / Чьи песни весе­ло звенели — / На голоса, / И чей огонь из автоматов / На скалах обозначил след, / Вы были девушки-солдаты — / В семнадцать лет. / Под зна­ком смерти и без ласки / Вы прожили свой крат­кий век, / И ваши лица, ваши каски / Засыпал снег. / Имена погибших неизвестны".

Положенное на музыку Андреем Петровым стихотворение "Генералам 12 года" прозвучало в фильме Рязанова "О бедном гусаре замолвите слово", включено в сборник "Офицерский ро­манс. Песни русского воинства", вошло в репер­туар караоке по всей России. "Путеводитель по барам, ресторанам, ночным клабам города Но­вокузнецка" сообщает, что Цветаева предлагает­ся "каждую среду в Баре-Ресторане MAVERICK  DVDоке", стоит на 83-м месте, по соседству с дру­гими генералами — песчаных карьеров. Рядом — "Самогончик", "Жмеринка - Нью-Йорк", "Жи­ган-лимон", "Выкидуха".

Заметно отличие от того ряда, в котором воз­никли и пребывали прежде генералы Марины Цветаевой. В 1905 году она восприняла как лич­ную трагедию расстрел лейтенанта Шмидта. В 18-м плакала на фильме Сесиля де Милля "Жан­на — женщина". Тогда же написала цикл "Анд­рей Шенье". Знакомая вспоминала: "Марина почему-то восхищалась титулами, она и в князя Волконского из-за этого влюбилась. Так вот, когда я забеременела, а мой муж был князем, она меня спрашивала: "Что чувствует человек, у которого в животе князь?" Одно из лучших стихотворений чешского периода — "Пражский рыцарь". Цветаева почти плотски была влюбле­на в каменного мужчину: Брунсвик из извест­няка с берега Влтавы — родной брат Тучкова из папье-маше с московской толкучки (поэтичес­кая "гравюра полустертая" помещалась на про­заической круглой баночке из числа того суве­нирного ширпотреба, который в изобилии был выпущен к столетию победы над Наполеоном).

Целая Добровольческая армия Тучковых про­ходит Ледяным походом по стихам "Лебединого стана", которые Цветаева бесстрашно деклами­ровала на публике. "В Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи "про красного офи­цера", а именно: "И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром / Скрежещет — корми — не корми! — / Как будто сама я была офицером / В Октябрьские смертные дни". Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их звучание... Когда я однажды чита­ла свой "Лебединый стан" в кругу совсем непод­ходящем, один из присутствующих сказал: — Все это ничего. Вы все-таки революционный поэт. У вас наш темп".

Все верно: стихи, к тому же на слух, толком не понятны, слышна лишь просодия. Невнятица во всех случаях: либо монотонная и вялая, либо — как в цветаевском случае — ритмичная и звучная. Интонация важнее содержания. Но все-таки по­разительно: военный коммунизм не кончился, НЭП не начался — как же сильна еще была инер­ция свобод. И с другой стороны: как отчаянно от­важна была Цветаева.

Через всю ее жизнь ориентирами проходят рыцари: Наполеон, лейтенант Шмидт, герой Американской и Французской революций герцог Лозен, ростановский Орленок, Тучков 4-й, Андрей Шенье, Кавалер де Грие, Жанна д'Арк, офицеры Добровольческой армии, св. Георгий, "драгуны, декабристы и версальцы". И один на протяжении трех десятилетий — муж, Сергей Эфрон.

Это о нем: "В его лице я рыцарству верна..." Тут особенно примечательна двойная датиров­ка: "Коктебель, 3 июня 1914 г. — Ванв, 1937 г.". Цветаева, говоря коряво, актуализировала — дек­ларативно, вызывающе — свое давнее стихотво­рение в те дни, когда французская полиция до­прашивала ее о причастности Эфрона к убийству в Швейцарии советского перебежчика Игнатия Рейсса. Эфрон, сам не убивавший, но как давний агент НКВД расставлявший сети на Рейсса, к тому времени уже бежал в СССР. Его советская жизнь оказалась трагична и коротка, но все же длиннее, чем у Цветаевой: мужа расстреляли в октябре 41-го, через полтора месяца после само­убийства жены.

В эмигрантских кругах Эфрона после побега единодушно называли одним из убийц Рейсса. Как всегда в таких случаях, отбрасывая безупреч­ную до сих пор репутацию человека, прошедше­го с Добровольческой армией Ледяной поход от Дона до Кубани, находились свидетельства и сви­детели его порочной сущности.

"Всю свою жизнь Эфрон отличался врожден­ным отсутствием чувства морали". Это из аноним­ной статьи в парижской газете "Возрождение". Дальше там и "отвратительное, темное насекомое", и "злобный заморыш" (в любом случае ни­как не заморыш — видный и высокий, хоть и очень худой мужчина). Если бы анониму не заливала глаза и разум злоба, он бы мог развить мысль и дать прорасти брошенному зерну.

Честь — превыше морали. Честь — замена мо­рали. Честь — и есть мораль.

Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно со­мнительно с точки зрения этики, но выдержано по правилам чести. Мы вольны к этому относить­ся как угодно, но не считаться с этим — не мо­жем, нам просто ничего другого не остается, коль скоро сам Пушкин принял такую иерархию прин­ципов. Лермонтов в своем отклике "На смерть поэта" высказался исчерпывающе в двух словах: "невольник чести". Все дальнейшие рассуждения о гибели Пушкина — так или иначе вариации это­го словосочетания. (Отвлекаясь, заметим, как в развитии темы возникает извечное русское кли­ше о враждебном инородце: "Смеясь, он дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы, / Не мог щадить он нашей славы, / Не мог понять в тот миг кровавый, / На что он руку поднимал". Всего через четыре года новая слава России, сам Лермонтов, был точно так же убит вовсе не чу­жим и вполне понимающим язык и нравы рус­ским человеком Мартыновым.

Когда Шопенгауэр перебирает виды чести — гражданскую, служебную, половую, рыцарскую, именно рыцарская кажется ему самой нелепой, нарушающей презумпцию невиновности: оскор­бление необходимо смывать, не вникая в его суть. Он не жалеет презрения, разоблачая химе­ру чести: "суетность", "тщеславие", "пустота", "бессодержательность". Ему смешно, что карточ­ный — игровой, игрушечный — долг носит назва­ние "долга чести". Чтение этих ругательств—уте­ха разночинца.

Да и сам здравый смысл, по определению свободный от сословных предрассудков, — раз­ночинское достижение Нового времени. Вооб­ще — достижение демократического сознания. Аристократу, светскому человеку он не нужен, потому что для него жизненные коллизии разре­шаются по шахматному принципу: надо знать ходы и помнить наигранные варианты. В любой отдельно взятый момент знающий и/или опыт­ный человек вспоминает, как сыграли Алехин с Капабланкой там-то в таком-то году. Кто уходил в отрыв, был более-менее сумасшедшим (в шах­матах — гением): Чацкий, Чаадаев. Демократия потому и победила исторически, что противопо­ставила мало кому известным правилам игры — общедоступный здравый смысл (не зря он по-английски common sense — совсем не так почет­но, как по-русски, зато куда вернее). Его осно­ва — разум и логика: не рыцарское дело.

Все же случай Эфрона кажется — как мини­мум — пограничным. На дворе XX век, и рассуж­дения Марка Слонима убедительны: "Как и мно­гие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русско­му коммунизму как к исповеданию веры. Он от­дался ему в каком-то фанатическом порыве, в ко­тором соединялись патриотизм и большевизм..."

Еще резче об Эфроне — Иосиф Бродский:"... Как насмотрелся на всех этих защитников отечества в эмиграции, то только в противоположную сто­рону и можно было податься. Плюс еще все это сменовеховство, евразийство, Бердяев, Устрялов. Лучшие же умы все-таки, идея огосударствления коммунизма. "Державность"! Не говоря о том, что в шпионах-то легче, чем у конвейера на ка­ком-нибудь "Рено" уродоваться".

Слабый человек — вот ответ: характер всегда важнее убеждений. Очень тонко замечает Кон­стантин Родзевич, приятель Эфрона и любовник Цветаевой: "Он в ее жизнь не вмешивался, отча­сти из доблести, отчасти по слабости". Афорис­тическая характеристика, примиряющая проти­воречия в образе Сергея Эфрона: сочетание доблести и слабости.

Цветаева до конца не хотела сомневаться в благородстве мужа, на разные лады на всех уров­нях говоря о нем одно и то же — как в письме Сталину зимой 1939/40 года: "Это человек вели­чайшей чистоты, жертвенности и ответственно­сти" — хотя той зимой вполне была ясна степень безответственности Эфрона, увлекшего семью на горе и гибель.

Все два года заключения на Лубянке Сергей Эфрон, судя по всему, держался достойно. Цве­таевского рыцаря пытки не сломили, оттого еще труднее понять, как он, считавшийся человеком чести, живя после Франции в Подмосковье, мог доносить на ближайших друзей. И друзья — на него. И дочь Цветаевой и Эфрона — Ариадна — на свое ближайшее окружение (значит ли это, что на мать и отца тоже?). Такие факты приво­дит в книге "Гибель Марины Цветаевой" Ирма Кудрова, изучавшая архивы НКВД. "Раньше ду­май о родине, а потом о себе", — пелось в более поздней песне. Подчинение всего — в том числе основ нравственного воспитания —делу великой державы. Вера в безусловную правоту родины. То есть — нечто совершенно противоположное наднациональной, надгосударственной идее ры­царства.

"Отец всегда был с битым меньшинством..." — повторяет уже в 70-е Ариадна Эфрон. Органы госбезопасности Советского Союза трудно увя­зываются с "битым меньшинством". Становится ясно, что эти слова — не более чем заклинания.

"Часто болел, но у него были рыцарские реф­лексы", — ставя рядом несоставимое, говорит дочь об отце. Однако и о сопернике отца Родзевиче: "Безответственность, но рыцарство огром­ное". И о молодом парижском любовнике Цве­таевой Гронском: "Ей нравился его "esprit chevaleresque" (рыцарский дух)".

В этой семье "рыцарь" — установившийся штамп, как постоянный эпитет в фольклоре: "добрый молодец", "красна девица". Оторвавша­яся от исконного смысла высшая похвала. Вроде того, как в разное время расхожими заместителя­ми понятия превосходного становятся вовсе по­сторонние слова: "мирово", "железно", "клево", "кул". У Цветаевой — инфляция термина. В сти­хах ради аллитерации: "Голодали — как гидаль­го!" В письме Волошину: "Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и чело­век". Понятно, что нарком должен помочь разыс­кать мужа, но все же примечательно несуразное применение именно слова "рыцарь" к тому, о ком Цветаева же писала: "Веселый, румяный, равно­мерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча".

Раз посвятив мужа в рыцари, она сохранила за ним это звание навсегда. Соответствовал ли ему Эфрон — вопрос бессмысленный: раз она так считала — да. Пара ли Наталья Николаевна по­эту? Раз он на ней женился — да. Это Цветаева могла написать, что Пушкин няню любил боль­ше всех женщин на свете — Цветаева гений, ей все можно: и про чужую жену, и про своего мужа.

Однако стоит отметить ее способность (осо­бенность) беззаветно увлекаться. Когда ей, очень близорукой, предложили носить очки, она отве­тила: "Не хочу. Потому что я уже сама себе со­ставила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле". На пике ее романа с Родзевичем все знавший муж пишет другу: "Отдаваться с головой своему ура­гану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого ура­гана сейчас — не важно... Все строится на само­обмане. Человек выдумывается, и ураган начал­ся". О том же Слоним: "В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала вооб­ражаемые образы и чувства нереальных разме­ров и огромной силы". Менее литературный пражский знакомый вторит проще: "Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь нич­тожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: "Я тебя люблю и этим тебя создаю"..."

Перевертыш идеи рыцарства, трубадурства: Марина Цветаева сама — рыцарь.

"Единственная женщина, которой я зави­дую — Богородица: не за то, что такого родила: за то, что ТАК зачала". Ее заведомо платониче­ские влюбленности в гомосексуалистов (Святополк-Мирский, Волконский, Завадский) — извив одной из основ трубадурской поэтики: недости­жимость цели. Эротическое бескорыстие Цвета­евой — и есть рыцарская идея служения идеалу любви, которая многое объясняет в ее способнос­ти воспламеняться от единого лишь намека на лю­бовь, ею же самой и брошенного. Ее заочные, эпи­столярные романы — с Пастернаком, Рильке, Александром Бахрахом, Анатолием Штейгером — пугающе пылки. О таком накале у нас во дворе говорили: "Если он после этого на ней не женит­ся..." Однако Цветаева, как истинный рыцарь-тру­бадур, жениться и не собиралась. Но определять объект желала сама — комплекс Клеопатры и Жорж Санд. Какова формула: "Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.)".

"Есть в стане моем — офицерская прямость..." Мужское отмечают в облике Цветаевой многие — плечи, рукопожатие, пластику. Она пишет, про­ся приятельницу заказать ей пальто: "У меня дей­ствительно на редкость широкая спина, т.е. пле­чи, и проймы мне нужны широкие: мужские..." Через два месяца снова: "У меня очень широкая спина — и плечи — поэтому и проймы нужны большие: мужские..." Определение повторяется, даже когда речь идет о выборе материала: "Бы­вает такой густой плюш — под мех, как делают на мужских шофферских пальто". Может, отсю­да, от осознания недостатка женственности — пристрастие к избыточным украшениям: "Девять серебряных колец (десятое обручальное), офи­церские часы-браслет, огромная кованая цепь с лорнетом, офицерская сумка через плечо, ста­ринная брошь со львами, два огромных брасле­та (один курганный, другой китайский)..." Та­кой цыганско-офицерский облик выглядел бы карикатурно, не будь это автопортретом (напо­миная при этом — стоит подчеркнуть — идеаль­ный тучковский портрет: "рукою, полною пер­стней").

За день до "Генералов" написано стихотворе­ние, поразительно похожее не только ритмом и размером, но и настроением, и сутью. Только — о себе: "Быть нежной, бешеной и шумной,— / Так жаждать жить! — / Очаровательной и умной, — / Прелестной быть!"

Мемуаристы согласно упоминают стреми­тельную походку Цветаевой, сохранившуюся до последних дней. "Что видят они? — Пальто / На юношеской фигуре. / Никто не узнал, никто, / Что полы его, как буря" — и это, по сути, перепев двух первых строк "Генералов". И опять-таки — о себе.

Главный рыцарь цветаевской поэзии и жиз­ни — Марина Цветаева.

"Невольник чести" — о ней, в этом одно из вероятных объяснений смерти Цветаевой как невозможности сносить нарастающую череду унижений. Она была порождением и продолже­нием века, на исходе которого родилась. Весь ее рыцарский набор героев и представлений опро­кинут в то прошлое, где пощечина — экзистен­циальный жест, а дуэль — одновременно челове­ческое возмездие и суд Божий. При отсутствии гражданского общества в российской истории полагаться можно было только на личную доблесть и шанс ответного удара. Что было делать со всем этим в советской России, в Елабуге 41-го?

В той, переставшей существовать, России к началу XX века постепенно начала складываться система отношений между людьми — не только зафиксированная в законах и уложениях, но и куда более важная и основательная, возникаю­щая как негласный договор на традиции взаимо­уважения. Это уже не хрупкий баланс между бе­зоглядной силой карающей власти и истеричным ответным выпадом оскорбленной личности — что проходит скорее по части социальной психиат­рии. Помимо гражданских институтов, прежде всего — судебного, необходимо то, что скучно называется общественным мнением. Развитое общественное мнение порождает общественный этикет — он и заменяет героические самоубий­ственные поступки одиночек. Честь становится не личным делом каждого, а социальным обихо­дом. Собственно, это и называется — цивилиза­ция. То, что начало складываться в России. Не успело. Не сложилось до сих пор.

По предреволюционной прозе и мемуарам разбросаны свидетельства. Высокопоставленному мошеннику ставят условием уход доброволь­цем на фронт, иначе публичное разоблачение — и он подчиняется. Более бытовой, оттого более убедительный пример. Офицеры-гвардейцы обя­заны были знать жен однополчан в лицо, потому что, встретив в обществе сослуживца с женщи­ной, обязательно было подойти, если это жена, и ни в коем случае — если нет. Важнее всего здесь, что речь не о деликатности, а о железном прави­ле, тем более нерушимом, что неписаном.

Даже не смешно — настолько немыслимо — пробовать перенести эти ситуации в дальнейшую Россию, вплоть до нынешнего дня. Цветаевские "Генералы" на почетном 83-м месте в караоке, но "Выкидуха" выше, не говоря уж—"Жиган-лимон".

ЗАРОСЛИ ТУБЕРОЗ

Борис Пастернак 1890-1960

Пиры

Пью горечь тубероз, небес осенних горечь И в них твоих измен горящую струю. Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, Рыдающей строфы сырую горечь пью. Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим. Надежному куску объявлена вражда. Тревожный ветр ночей — тех здравиц виночерпьем, Которым, может быть, не сбыться никогда. Наследственность и смерть — застольцы наших трапез. И тихою зарей, — верхи дерев горят — В сухарнице, как мышь, копается анапест, И Золушка, спеша, меняет свой наряд. Полы подметены, на скатерти — ни крошки, Как детский поцелуй, спокойно дышит стих, И Золушка бежит — во дни удач на дрожках, А сдан последний грош — и на своих двоих.

1913,1928

Даже цветы у них особенные — какие-то романтически, ремарковски туберкулезные розы. Сидят, бледные от поэтической чахотки, поддатые, на работу не ходят. Рядом, конечно, Мими с Мюзеттой. Хотелось так жить, хотя и в ту пору закрадывалось подозрение, что никогда не хватит смелости стать исчадьем мастерских, что сколько ни пей — обречен трезвости, по крайней мере метафизической, что за надежным куском побредешь на службу с лю­бого похмелья.

В другой жизни, уже ближе к пенсии, чем к Пастернаку, я оказался в ресторанном застолье напротив русского бизнесмена моих лет. Он лег­ко подхватывал любые темы, установилась быс­трая необременительная близость, как вдруг я к чему-то произнес слово "зарплата" — он спотк­нулся, стал расспрашивать и отказывался верить. Он растерялся: "И что, вот всю жизнь?" Он даже перегнулся через стол, чтоб рассмотреть меня получше: нет ли явных физических изъянов.

Вроде все было: и людные сборища, и Мюзетты, и тубероз разных цистерны — пиры, одним словом. Но не судьба стать свободным художни­ком — будь то словесности или нефтедобычи. Мо­жет, как раз оттого, что недоставало амбиций и самомнения, что так любил чужие слова. С ка­ким наслаждением перекатывал эти "ор" и "ро" — прекрасный рокот первого катрена, отзвук кото­рого доносится из третьей строки второго четверостишия: гроза прошла, вдали слышны остаточ­ные раскаты шестистопного ямба. Мои Мими живее реагировали на концовку: "Гроши еще есть, наливай!"

От ранних пастернаковских стихов — первые восторги перед звукописью (Северянин был поз­же). Как в шуршащем, жужжащем, шепчущем от­рывке из поэмы: "...Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись, / Над чащей, над глупостью луж, изнывающих / По-жабьи от жажды. Над за­ячьей дрожью / Лужаек, с ушами ушитых в рого­жу / Листвы прошлогодней. Над шумом, похо­жим / На ложный прибой прожитого. Я тоже / Любил и знаю: как мокрые пожни / От века по­ложены году в подножье..."

Словесный поток нерасчлененных слов. "У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина — негоже", — сказала домработница Ахматовой о дикции Пастернака. Ровный гул. Многие мемуаристы упоминают гудение его го­лоса. У Лосева об этом: "Голос гудящий, как по­черк летящий, / голос гудящий, день ледяной..." Обволакивающее, почти наркотическое действие пастернаковской мелодии и оркестровки знали современники-поэты: "Я, знаете, не читаю Пас­тернака. Боюсь, еще начнешь подражать", — го­ворил Заболоцкий. Надежда Мандельштам под­тверждает: "Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния".

В конце жизни Пастернак от себя того почти отрекся: "Я не люблю своего стиля до 1940 года... Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, ко­торыми их увешали... Музыка слова — явление совсем не акустическое и состоит не в благозву­чии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания".

Утверждение универсальное — для любых ви­дов литературы: музыка слова как явление акус­тическое еще диковиннее звучит в не защищен­ной ритмом и рифмой прозе. Еще смешнее там метафорический переизбыток. В набоковской "Лолите" пошлость и манерность метафор ("Чаша моих чувств наполнилась до краев", "Лань, дро­жащая в чаще моего собственного беззакония", "Мне негде было приклонить голову (чуть не на­писал: головку)", "Я выкрал мед оргазма") демон­стрирует герой, от чьего лица ведется повество­вание. Но каламбурную звукопись, ее навязчивое обилие вряд ли можно отнести к изыскам стиля Гумберта Гумберта: это сам Набоков. В мемуар­ной книге "Память, говори" — второй, помимо "Лолиты", переведенной на русский самим авто­ром — много точно такой же фонетической игры. В "Лолите" Набоков просто не может остановиться: "поразительный паразит", "мячиковые мальчи­ки", "в Эльфинстоне (не дай бог никому услышать этот стон)", "паспорт и спорт". Иногда с явным ущербом для смысла: "предварительный протез" (имеется в виду временный протез). "Миллионы мотельных мотылей" — забвение или незнание рус­ского: речь о мотыльках, тогда как мотыль — не бабочка, а личинка комара, белый червячок, кото­рый служит наживкой при ужении рыбы.

Слова Пастернака о "неслыханной простоте" справедливы и применимы не только к поэтам и писателям — это явление общее и возрастное. С годами начинаешь бояться метафор и стилис­тических красот, в литературе и в жизни, даже преувеличенно — усматривая в них если не ложь, то жеманную ужимку.

Мало что сказано о музыке эффектнее, чем у Пастернака: "Шопена траурная фраза / Вплыва­ет, как больной орел". Но ничего не поделать, воображение включается: является царственная птица в компрессах, с градусником под мышкой, укутанная, как в замечательном попурри: "Од­нажды в студеную зимнюю пору / Сижу за ре­шеткой в темнице сырой. / Гляжу, поднимается медленно в гору / Вскормленный в неволе орел молодой. / И шествуя важно, в спокойствии чин­ном, / Мой грустный товарищ, махая крылом, / В больших сапогах, в полушубке овчинном / Кро­вавую пищу клюет под окном".

Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший тре­тью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушав­ший и об этом написавший Пастернак — дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми па­родийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака — ни одной туберозы.

У АХЕЙСКОГО МОРЯ

Осип Мандельштам 1891—1938

Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, Что над Элладою когда-то поднялся. Как журавлиный клин в чужие рубежи, — На головах царей божественная пена, — Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи? И море, и Гомер — всё движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

1915

Редкий случай: точно помню время и место, когда впервые услышал эти сти­хи. Апрель 74-го, Пумпури. На Риж­ском взморье, которое тогда еще не называли Юрмалой, пусто. В Дзинтари и Майори еще кто-то приезжает в рестораны, где-то в Дубулты вдохновляются писатели, а чуть дальше по побережью — укутанные фигуры из профсоюзных домов отдыха: не повезло с путев­кой, на лето не достали. Девушка, рядом с кото­рой я вчера заснул в филармонии на "Хорошо темперированном клавире" (ничто так не усып­ляет, как клавесин после портвейна), видно, не потеряв окончательно веры, предложила: "Хо­чешь, стихи прочту". Я приготовился к какому- нибудь Евтушенко и рассеянно кивнул.

Она читала так, как будто написала сама. Точ­нее, как будто это я написал. Мы стояли на са­мой кромке берега, аккомпанемент был не толь­ко слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку про­честь еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман.

Брезгливо приподняв стакан розового вермута, она спросила: "Можешь объяснить, как в тебе все это сочетается?" В самом деле не понимала. "Клас­сику надо знать, — нахально упрекнул я. — Всё дви­жется любовью". Месяца на три она поняла.

Движение морской массы передано ощути­мее, "физичнее" в пастернаковском "Морском мятеже", который я уже знал к тому времени — рваный ритм бьющейся воды: "Приедается все. / Лишь тебе не дано примелькаться. / Дни прохо­дят, / И годы проходят, / И тысячи, тысячи лет. / В белой рьяности волн, / Прячась / В белую пря­ность акаций, / Может, ты-то их, / Море, / И сво­дишь, и сводишь на нет".

Но это про Черное море, неприятно меня уди­вившее в юности величиной волн и еще больше острой горечью воды. После школы я работал в конструкторском бюро, наш корпусный отдел занимался, в частности, расчетами остойчивос­ти судов, в которые включался коэффициент морской солености. Тогда я узнал, что Рижский залив — чуть ли не самый пресный в мире. То-то у нас можно было спокойно сделать несколько глотков в редкие знойные дни. В Балтике вооб­ще спокойно — никакой рьяности. Наше море с ума не сходит, а тихонько накатывает и накаты­вает, долбя и долбя, постепенно сводя с ума.

Балтийскому мандельштамовские строки подходят больше, чем пастернаковские. Хотя "Бессонница" написана в Крыму, "море черное" — не название, а цвет. Мандельштам, с его риж­скими корнями, сказал и о собственно нашем мо­ре — позже, в прозе. Точнее, как раз о взморье — "двадцативерстной дачной Сахаре", с ее "удиви­тельно мелким и чистым желтым песком". Все точно: такой тонкости и мягкости песок я встре­чал еще только на Гавайях. "В Майоренгофе, у немцев, играла музыка — симфонический ор­кестр в садовой раковине — "Смерть и просвет­ление" Штрауса... В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайков­ского..." В общем, похоже, только этническая стратификация с тех пор менялась не раз.

Что до балтийского ритма, его с безошибоч­ной узнаваемостью передал затяжным пятнадцатисложником Бродский: "Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос..."

Все, что окружает в моем переживании мандельштамовскую "Бессонницу", во многом сопряглось с Бродским. Его "Приехать к морю в несезон" о Черноморье — для меня то апрельс­кое Пумпури, в череде других приездов, выводя­щих "за скобки года". И неспешный ровный шум несезонного моря. И литургическое звучание стихов: что пишут мемуаристы о Мандельштаме и что я услышал из уст Бродского. И сама речь: "Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит" (Л.Гинзбург), "Пос­ле всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так на­ходчивы, так своеобразны, так глубоки..." (К.Чу­ковский) — это зарисовки о Мандельштаме, но то же с Бродским.

А главное — "Гомер". Острое завистливое ощу­щение причастности к культуре, свободы обра­щения с нею, когда море, море вообще — есть то, откуда всё вышло: жизнь, с которой вместе с мо­рем Мандельштам прощался в феврале 37-го в Воронеже: "Разрывы круглых бухт, и хрящ, и си­нева, / И парус медленный, что облаком продол­жен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва..."

Когда море составлено из тех же букв, что Гомер.

Без непринужденного пребывания в антично­сти немыслимы ни Мандельштам ("Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка"), ни Бродский ("В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо... новое время не дало человеку ни единой качествен­но новой концепции... С точки зрения сознания, чем человек современнее, тем он древнее").

В мандельштамовском собрании сочинений античность со всех сторон обступает "Бессонни­цу": в том же году написанное про Рим и Авентин, Мельпомену и Федру, Капитолий и Форум, Цезаря и Цицерона.

Может, тогда на берегу Рижского залива и возникло, еще самому неясное, желание про­честь список кораблей до конца, не проходящее вот уже столько лет. Среди любимейших миро­вых авторов — Аристофан, Ксенофонт, Платон, Катулл, Овидий, Петроний. Может, тогда под­спудно началась особая любовь к "Илиаде" — понятно, что "Одиссея" богаче и тоньше, но как же захватывает гомеровский киносценарий о Тро­янской войне, с подробной росписью эпизодов и кадров, с этим корабельным перечнем, долгим, как титры голливудских блокбастеров.

Многим и разным окуталось стихотворение Мандельштама с годами. Тогда в Пумпури на бе­регу ахейского моря я сразу и безусловно воспри­нял то, с чем согласен и теперь: "всё движется любовью". Нам всем было по двадцать четыре года: Мандельштаму, когда он писал; девушке, когда она читала; мне, когда слушал.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД

Борис Пастернак 1890—1960

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, — Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней! Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен Вторично родившимся. Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, В прощальном значеньи своем подымалась. Плитняк раскалялся, и улицы лоб Был смугл, и на небо глядел исподлобья Булыжник, и ветер, как лодочник, греб По липам. И все это были подобья. Но как бы то ни было, я избегал Их взглядов. Я не замечал их приветствий. Я знать ничего не хотел из богатств. Я вон вырывался, чтоб не разреветься. Инстинкт прирожденный, старик-подхалим, Был невыносим мне. Он крался бок о бок И думал: "Ребячья зазноба. За ним, К несчастью, придется присматривать в оба". "Шагни, и еще раз", — твердил мне инстинкт, И вел меня мудро, как старый схоластик, Чрез девственный непроходимый тростник Нагретых деревьев, сирени и страсти. "Научишься шагом, а после хоть в бег", — Твердил он, и новое солнце с зенита Смотрело, как сызнова учат ходьбе Туземца планеты на новой планиде. Одних это все ослепляло. Другим — Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи. Копались цыплята в кустах георгин. Сверчки и стрекозы, как часики, тикали. Плыла черепица, и полдень смотрел, Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге Кто, громко свища, мастерил самострел, Кто молча готовился к Троицкой ярмарке. Желтел, облака пожирая, песок, Предгрозье играло бровями кустарника. И небо спекалось, упав на кусок Кровоостанавливающей арники. В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал. Когда я упал пред тобой, охватив Туман этот, лед этот, эту поверхность (Как ты хороша!) — этот вихрь духоты — О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут. Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм. Когтистые крыши. Деревья. Надгробья. И все это помнит и тянется к ним. Всё — живо. И всё это тоже — подобья. Нет, я не пойду туда завтра. Отказ — Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты. Вокзальная сутолока не про нас. Что будет со мною, старинные плиты? Повсюду портпледы разложит туман И в обе оконницы вставят по месяцу. Тоска пассажиркой скользнет по томам И с книжкою на оттоманке поместится. Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, Бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь? Ведь ночи играть садятся в шахматы Со мной на лунном паркетном полу, Акацией пахнет, и окна распахнуты, И страсть, как свидетель, седеет в углу. И тополь — король. Я играю с бессонницей. И ферзь - соловей. Я тянусь к соловью. Ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю.

1916,1928

Только взявшись сочинять эту книжку, понял, что неосознанный глубинный импульс к написанию одной из книг предыдущих — "Гений места" — был, возможно, дан еще тогда, много лет назад, "Марбургом". Как наглядно и убеди­тельно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! Они не детали декорации, а драматические исполнители — все эти остро­конечные черепичные крыши, булыжные мосто­вые, дома здешних "гениев места": Лютера, Гриммов. Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его пере­живания вместе с тобой — совпадающие даже по внешним признакам. "По приезде я не узнал Марбурга. Гора выросла и втянулась, город ис­худал и почернел", — через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсут­ствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать.

Когда лет в восемнадцать я прочел стихотво­рение впервые, больше всего поразило совпаде­ние: был уверен, что один на свете так влюбляюсь — так, что заветный образ неудержимо про­ступает повсюду, все превращая в своих двойни­ков: прохожих, дома, деревья, облака, цветы. А тут найдено точное слово, до которого не до­думался сам: подобья.

Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в не­короткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: "кровоостанавливающей". Я так навсегда и за­помнил это свойство арники, ничуть не интере­суясь самим предметом: наверное, растение. А когда через тридцать пять лет после того, как прочел "Марбург", мне арнику прописали, обра­довался ей, как давней подруге. Все правильно, каждому времени свое: то подобья, то снадобья.

"Марбург" написан под впечатлением отказа Иды Высоцкой, которая приехала сюда летом 1912 года повидаться с Пастернаком, учившимся в здешнем университете. Накануне объяснения он выглядел так, что кельнер за ужином сказал с ан­глийским, пожалуй, а не с немецким юмором: "Покушайте напоследок, ведь завтра вам на висе­лицу, не правда ли?" Через четыре года Пастер­нак писал отцу об Иде: "Как проворонил эту ми­нуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой приро­ды..." — самодовольно и смутно. Стихотворение тоже написано через четыре года, в 1916-м — про­никновенно и покаянно. Да еще основательно переделано в 28-м, когда и возникло это безоши­бочное, так поразившее меня слово — "подобья". Как организует эмоцию временное отстранение, какова имитация сию минуту пережитого чув­ства! Насколько поэтический самозавод плодо­творнее непосредственного переживания.

Вскоре после Марбурга Ида Высоцкая, из из­вестной семьи чаеторговцев, вышла замуж за банкира. В последний раз Пастернак встретился с ней в 1935 году в Париже: он — делегат антифа­шистского конгресса, она — давняя эмигрантка, уже француженка. Судя по всему, и говорить было особенно не о чем, тем более писать.

А тогда, в 12-м, кельнер оказался прав, и ви­селица обернулась "Марбургом".

В результате "гением места" города стал Пас­тернак. Улицу Гиссельбергштрассе, где он сни­мал комнату, назвали его именем. Правда, ма­ло кто видит эту улицу: дом вдовы Орт стоял на окраине, за Ланом, узким здесь притоком Рей­на, далеко добираться до университета. Окраи­на это и сегодня: при Пастернаке в Марбурге было тридцать тысяч жителей, сейчас — семьде­сят пять, сопоставимо. Тогда Пастернак обна­ружил, что город почти не изменился со времен учившегося здесь Ломоносова, таков же Мар­бург и теперь.

Если б не достижение прогресса — автонави­гация, плутали бы мы с приятелями в поисках нужной улицы. А так мы во Франкфурте набра­ли на табло, встроенном в переднюю панель ма­шины, "Marburg  Pasternakstrasse", получили в ответ обещание, что, если не будет пробок, рас­четное время прибытия 10:03, последовали всем дальнейшим указаниям и в 10:03 въехали на ко­роткую наклонную улочку, уставленную похожи­ми друг на друга двух-трехэтажными домами. В пустоте воскресного утра обнаружился один ту­земец с лопатой, который не знал ничего о Пас­тернаке и объяснил, что все дома тут построены после войны, кроме того с краю. Возле него мы постояли, сфотографировали и уехали утешать­ся в центр, неизменный при Пастернаке, Ломо­носове, Гриммах, Лютере и даже Елизавете Вен­герской, во имя которой здесь построен первый в Германии готический собор. В него заходил Пастернак, как и в маленькую прелестную Кугелькирхе, и в Мариинскую церковь на утесе, с которого открывается вид на сотни острых чере­пичных — "когтистых" — крыш. На месте и замок ландграфов Гессенских, и ратуша, и те же дома на Обермаркте, и улица Босоногих, по которой шли к мощам св. Елизаветы пилигримы.

В центре все как описано: "Надо мной высил­ся головокружительный откос, на котором тре­мя ярусами стояли каменные макеты универси­тета, ратуши и восьмисотлетнего замка". Но так обстоятельно у Пастернака в прозе, а в стихах — беглость, эскизность, штрих-пунктир.

Колоссальная насыщенность мыслей и чувств на словесную единицу. Отчего современники в один голос говорят о завораживающем влиянии Пастернака: он резко увеличил скорость русско­го стиха.

Иное дыхание поэзии.

О нем Мандельштам сказал: 'Такие стихи дол­жны быть целебны от туберкулеза". Цветаева: "Пастернак не говорит, ему некогда договари­вать, он весь разрывается, — точно грудь не вме­щает: а-ах!" Никакого снисхождения к читателю: "Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе / Рас­шиблась весенним дождем обо всех, / Но люди в брелоках высоко брюзгливы / И вежливо жалят, как змеи в овсе". Ребусы с благодарной радостью разгадки. Это же он сформулировал: "Чем слу­чайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд". Он, гений, сказал и сказал, а какая авторитетная отмазка для графоманов.

Но в "Марбурге" ребуса нет и при всей импрессионистичности — ясность. Именно благода­ря городу, можно догадываться. Это он, город, сопереживая, соучаствуя, организует стих, раз­мещает эмоцию. Антонио Гауди сказал, что ар­хитектура — искусство распределения света. Тем и занимается вместе с Марбургом Пастернак.

Чувство солидарности, слитности — не толь­ко с конкретным городом, а с городом вообще, городом как местом душевного потрясения. В "Разрыве" (теперь это разрыв с Еленой Виноград) Пастернак говорит о том же и так же: "Пощадят ли площади меня? / Ах, когда б вы знали, как тоскуется, / Когда вас раз сто в теченье дня / На ходу на сходствах ловит улица!" Конечно, "подо­бья" точнее и красивее, чем "сходства", но эмо­ция и мысль — те же самые.

"Художников этого типа окружала новая го­родская действительность, иная, чем Пушкина, Мериме и Стендаля... Улицы только что замо­стили асфальтом и осветили газом. На них насе­дали фабрики, которые росли как грибы... На эту по-новому освещенную улицу тени ложились не так, как при Бальзаке, по ней ходили по-ново­му. .. Однако главной новинкой улицы были не фонари и телеграфные провода, а вихрь эгоистической стихии... Его дыхание совсем особен­но сложило угол зрения новых художников". Пас­тернак пишет эссе о Верлене, но все это — о себе.

Освоение города литературой требовало ис­торического усилия. Библейский строитель го­родов, основоположник городской цивилиза­ции — Каин, первый убийца (Быт. 4:17). Первое на Земле убийство произошло из-за того, что Бог предпочел дары Авеля, то есть высказался в пользу пастушеского, природного образа жизни. (Кста­ти, отсюда: вегетарианство от лукавого. Ведь это Каин предлагал овощи и злаки, а Авель — мясо и молоко.) Бог явно против городов, потому и не дает людям строить мегаполис — Вавилонскую башню. Здесь, пожалуй, и обнаруживаются ис­токи Руссо и его последователей, вплоть до се­годняшних "зеленых".

Русская литература со времен разночинцев перестала быть усадебной, но окончательно го­родской только становилась. Тогда же, когда Пастернак писал "Марбург", Хлебников объяс­нял, что "город — точка узла лучей общей силы", и словно давал теоретическую основу пастернаковскому стихотворению: "Слитные улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются сло­ва без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударени­ем в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня".

Таков Марбург — как всякий естественный город в рельефе, а не придуманный на плоско­сти, вроде Петербурга, который приказано было строить "единой фасадою": то есть здание суще­ствует само по себе, а фасад — вместе с улицей. (Не отсюда ли этот и сегодня пугающий в рос­сийских городах перепад, когда во двор, да и в подъезд и на лестницу шикарного на вид дома страшно войти?) Городская умышленность улавливается взглядом сразу. Петербург просто са­мый известный образец, а так-то их много на пространстве от Карпат до Камчатки, разных эпох: Пермь, Новосибирск, Комсомольск-на-Аму­ре, Минск, Астана.

Градостроение как ваяние. Из города можно лепить то, что нужно государству, или обществу, или тому и другому. Так во второй половине XIX века за семнадцать лет перестроил Париж в имперском духе городской префект барон Ос­ман. Так изменил облик и атмосферу Барселоны Антонио Гауди. И уж конечно, бездумно и без­наказанно перекраивались города тоталитарных стран.

В 30-е годы XX века резко сменился градост­роительный стиль советской России: от недолго­го буйного увлечения революционным конструк­тивизмом — к неоклассицизму, к тому, что потом называли "сталинским классицизмом", "сталинским ампиром" и просто "сталинским стилем". Дома с колоннами, башенками и лепниной стро­или солидно, так что жить в них престижно по сей день. Самые заметные — московские высотки, все восемь штук. Москва столично строилась только с тех пор (отчасти — с конца XIX века), оттого она естественнее Петербурга, столично­го изначально.

Шестидесятые принесли новый перелом: ам­пир провозгласили не просто крамолой, но и преступлением, приравняв едва ли не к лагерям. Тогда и покрыли территорию страны коробча­тые города — неотличимые друг от друга бетон­ные ящики в пять или девять этажей. Какие уж там "замкоулицы", "дворцеулы" и "улочертоги", о которых мечтал Хлебников.

При всех нелепых выкрутасах постсоветско­го российского градостроительства нынешний произвол властей выгодно отличается от прежне­го тем, что не централизован, а ограничен адми­нистративными границами области или города. Капризы московского мэра и фантазии его лю­бимого скульптора — участь столицы России. Нижний Новгород тоже преображен в 80—90-е и  тоже раздражает местное образованное сосло­вие, но преображен по-другому. Единого ГОСТа для всей огромной страны, к счастью, нет.

В Европе и Америке после Второй мировой вой­ны происходил сходный с более поздним советским процесс, только без советских крайностей. У всех главных диктаторов отмечены одинаково буржу­азные вкусы. И если Хрущев и шестидесятники боролись со сталинизмом, то на Западе неоклас­сицизм связывался в сознании с итальянским фашизмом и германским нацизмом. Коробчатая архитектура изрядно исказила облик городов. Многоэтажные функциональные параллелепи­педы здесь стали жильем для малоимущих. Люди среднего класса и выше потянулись в пригоро­ды. Богатые — еще дальше. При этом — сохраняя в городе свой главный жизненный интерес.

Бодрийяр в эссе с характерным названием "Город и ненависть" пишет, что нынешние гра­достроительные монстры "не подчиняются рит­му города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто alien. Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля-Дефанс, Ля-Вильет), представляют собой всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение".



Поделиться книгой:

На главную
Назад