Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихи про меня - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разумеется, перемены в самом интересном назначении человека — отношениях с противо­положным полом — происходят. Но, пожалуй, не принципиально качественные, а количествен­ные. Важнейшее — расширение возраста любви и сексуальной привлекательности.

Вниз по возрастной шкале — не то чтобы мо­лодых стало больше, чем прежде, но они сдела­лись заметнее. Омолодилась значимая часть об­щества. Социальная революция 60-х, прошедшая во всем мире — в Советском Союзе тоже, — по сути отменила понятие стиля. Стало можно по-разно­му. Например, молодым вести себя по своему усмотрению — не слушаться старших. Рухнула возрастная иерархия.

В начале XX столетия молодые, стремившие­ся чего-то достигнуть, рано обзаводились пид­жачной тройкой, переживали из-за худобы (известны страдания Кафки), надевали при прекрас­ном зрении очки с простыми стеклами — чтобы выглядеть солиднее. Молодой не считался.

Начиная с 60-х, все в мире меняется. Иной стала звуковая гамма окружающего: ритм потес­нил мелодию, резко усилилась громкость. Уско­рился под влиянием телевидения темп кино, были заложены основы клипового визуального восприятия — быстрого, отрывочного, динамич­ного. Понятно, что такие звуки и такие образы проще и легче воспринимаются молодыми гиб­кими органами чувств. Молодые становятся и авторами подобных звуков и образов — движе­ние встречное.

В закрытом, управляемом советском обществе процессы были затушеваны. Партизаны молодеж­ной революции слушали и играли свою музыку по квартирам, для новой литературы был выде­лен единственный журнал — "Юность", стреми­тельную киноэксцентрику выводил на экран едва ли не один Леонид Гайдай. Заметно и наглядно зато омолодился спорт, бывший серьезным госу­дарственным делом. Когда Михаил Таль победил Михаила Ботвинника, важнее всего было, что но­вый чемпион мира по шахматам в два с полови­ной раза моложе прежнего. Латынина и Астахова побеждали на мировом гимнастическом помосте вплоть до тридцати лет, новые — Петрик, Кучинская, Турищева, потом Корбут - к своим тридца­ти давно уже были за помостом. Зато чемпионка­ми становились в пятнадцать — шестнадцать.

На бытовом уровне в свободном мире подрост­ковый секс Ромео и Джульетты становился мате­риалом не для трагедии, а для сериала по будням.

Движение шло по возрастной шкале и вверх. Медицина и мода удлинили женский век. Давно уже "бальзаковским возрастом" именуется соро­калетие и старше, но ведь "бальзаковской женщи­не" в оригинале —тридцать: ее свеча догорает, она уже в заботах о чужом сватовстве. Во второй по­ловине XX столетия тридцатилетняя женщина решительно перешла в разряд девушек. Туда же движется сорокалетняя.

"Чего бог не дал, того в аптеке не купишь". Эту утешительную философию сменяет импера­тив: "Некрасивых женщин нет, есть только ле­нивые". Изменение своего дарованного свыше облика, что возможно только в кризисе религи­озности, вызывало на Западе бурные дискуссии. В России на эту тему споров нет и не было — и потому, что подключились к процессу поздно, и потому что атеисты.

В 60-е в "Огоньке" вяло обсуждали: достой­ная ли профессия — манекенщица. Теперь сам язык вступился за ремесло: прежняя "манекен­щица" — нечто пассивное и почти неодушевлен­ное, нынешняя "модель" — образец и эталон.

Видел я как-то на Бродвее Клаудиу Шиффер без косметики — если не знать, не обернешься. Нетрадиционная привлекательность — рост и ху­доба. Королевы красоты 30—50-х ниже тепереш­них на пять—восемь сантиметров и тяжелее на десять—двенадцать килограммов. А лицо можно нарисовать, тело вылепить. Как говорила с оби­дой одна знакомая, глядя в телевизор на Плисец­кую: "Конечно, у нее не отекают ноги". Так и у тебя не должны.

Опыт недельного проживания на Канарах возле нудистского пляжа погрузил меня в тяже­лую мизантропию. Как некрасив человек! Как важна, оказывается, одежда. Как узок круг рекор­дсменов и рекордсменок красоты. Как необходи­мы запреты и каноны — чем строже, тем лучше, потому что все равно кто-то захочет собраться дружной стайкой и затеять волейбол через сетку без трусов. Отчего те, с обложек, кувыркаются в каких-то других местах, обрекая меня на блуж­дания в дряблых зарослях целлюлита? С Канарских островов я приехал еще более убежденным сторонником индустрии красоты.

Не говоря о том, что мода и косметика, тем более пластическая хирургия — прикладная раз­новидность концептуального искусства. Включая дивные названия перформансов: "Лазерная кор­рекция лопоухости с пожизненной гарантией"! Я обнаружил в себе склонность к чистому искус­ству, иногда включая круглосуточный телеканал "Fashioп". При чем тут "что носить" — это же как показывать день и ночь галерею Уффици.

Бессмысленное "апельсинство" — так называл всякое эстетство Блок. Но увлекательное, уточним, и очень доходное: я ведь смотрю, и еще сотни миллионов приникают к тому или другому явле­нию того же рода, и понятно, почему. Как выска­зался Вагрич Бахчанян: "Меняю башню из слоно­вой кости на хер моржовый тех же размеров".

Блоковский Серебряный век некоторое вре­мя успешно скрещивал слона с моржом. Те, кто именуется творческой интеллигенцией, начали расшатывание института брака и семьи, которое продолжалось почти весь XX век.

Проповедь свободной любви теснее всего свя­зывается с именем Александры Коллонтай. Но подтверждения приходят отовсюду. Надежда Мандельштам пишет откровенно: "Я не понима­ла разницы между мужем и случайным любовни­ком и, сказать по правде, не понимаю и сейчас... Мне иногда приходит в голову, что мое поколе­ние напрасно разрушало брак, но все же я пред­почла бы остаться одной, чем жить в лживой ат­мосфере серой семьи".

Советская власть прибавила к эмансипации женщин физическое изъятие мужей и отцов, а с ним и моральное — требование отказа: либо фор­мального, за подписью, либо фактического, когда об арестованном не упоминалось. Отец же всегда был в запасе, один на всех — отец народов.

Решающий и все еще существующий фак­тор — прописка. Браки, заключенные только за­тем, чтобы перебраться в райцентр из деревни, в областной город из района, в столицу из про­винции. Союзы, державшиеся лишь на этой осно­ве. Прописка и жилье — побудительные мотивы и категории бытия. Когда российская образован­ная прослойка возмущалась телепередачей "За стеклом", стоило подивиться краткости памяти о коммуналках, где все и всё были под стеклом и на виду даже не зловещего Большого брата, а просто соседей, что хуже, потому что неусыпно, добровольно и с энтузиазмом.

Весь этот опыт сводит на нет — по крайней мере пока — общемировые лозунги женских сво­бод. В России стирание граней между М и Ж объявлено давно. То, что для Запада было целью, здесь — скорее отправной точкой. Освобожде­ние — девиз, в который российские и западные женщины вкладывают разное: скажем, уйти с ра­боты — выйти на работу. "Нам не так странно ви­деть женщину во главе государства, как женщи­ну-каменщика или водопроводчика; женщина — руководитель предприятия удивляет меньше, чем  женщина-маляр", — пишет Жиль Липовецкий. "Нам" — это "им". Для начала хорошо бы убрать женщин с дорожных и строительных ра­бот. Чтобы наконец реализовалась столетняя ос­трота О.Генри: "Единственное, в чем женщина превосходит мужчину, — это исполнение жен­ских ролей в водевилях".

Социальное отставание проявлялось много­образно. Советское общество было целомудрен­ным до изумления, иначе не осознать, например, как могли зрители не насторожиться при виде пылких объяснений в любви, которыми обмени­ваются Марк Бернес и Борис Андреев в популяр­нейшей кинокартине военных лет "Два бойца". Но мужская, да еще фронтовая, дружба ставилась выше женско-мужской любви и пользовалась тем же лексиконом. Так что ничего "такого" ни акте­рам, ни зрителям в голову не приходило. И вооб­ще, про гомосексуализм если и слыхали, то в него не верили. То-то вся страна распевала чудный романс "Когда простым и нежным взором ласка­ешь ты меня, мой друг...", не подозревая, что ис­полняет гимн однополой любви (ее автор, Вадим Козин, дважды отсидел по статье за мужелож­ство).

К изображению любви на страницах и на эк­ране подходили строго. Уже шла послесталинcкая оттепель, когда ее зачинщик и главный ли­берал страны Хрущев назвал шлюхой героиню фильма "Летят журавли", которая пала, не до­ждавшись с фронта жениха или хотя бы похорон­ки. Не помогло, что потеря невинности проис­ходила под бомбежку и Бетховена. Тем не менее в первый же год "Журавли" не только собрали по стране тридцать миллионов зрителей, но и по­лучили всесоюзную премию, что, с учетом реак­ции высшей власти, удивительнее победы на Каннском фестивале.

Попытка взять под контроль любовь — то есть то, что не требовало, в отличие от семьи, конт­роля и регистрации, — провалилась. Только в без­надежных книжках и фильмах сходились по клас­совой общности. В хороших — получался "Сорок первый", с трагедией настоящей любви белого офицера и красноармейки, которых играли гол­ливудски сексапильные Олег Стриженов и Изоль­да Извицкая.

Тем более вырастала роль любовных отноше­ний в жизни — как единственного, по сути, дос­тупного каждому пути свободного самовыраже­ния. Попросту говоря, в постели только и можно было укрыться от государства и общества. Не вполне, конечно: мне приходилось выбираться через окна из студенческих и рабочих общежи­тий, когда шел ночной дозор студкома или ком­сомольского патруля. Но все же постель надолго стала единственным бастионом частной жизни. Дурная метафора "постель — бастион": неудоб­ная, жесткая, увы.

Отсталость обернулась этнографической чер­той, которая придает России прелесть в глазах иноземцев. Когда Жванецкий острил: "Нашу про­катишь на трамвае — она твоя", — это было на­смешкой над женской непритязательностью, но подспудно — самокритикой мужчины, построив­шего такое общество. Однако иностранец этого не знает и не должен, его стандартная реакция: "Здесь женщины не отводят глаза!"

Округлая мягкость — тоже заслуга "железно­го занавеса", из-за которого долго было не раз­глядеть Твигги и других подвижниц молодежно-сексуальной революции. Хотя худоба должна была бы восприниматься в русле общего отвер­жения излишеств, вроде пышности сталинской архитектуры.

Режим словно законсервировал любовь. Сюда вкладываются все смыслы, как в случае с изде­лием народного творчества, помещенным в му­зей: с одной стороны, изъятие из общемирового процесса, с другой — сохранение, спасение. "Жен­ственность станет видна насквозь", — печалится Бодрийяр. Да нет, не так просто уйдет блоковская Незнакомка, иррациональность с духами и туманами, древними поверьями и траурными перьями. Не так просто и не так скоро даже там, где изменения столь наглядны, а тем более в ме­стах, где масштаб перемен не 1:1 к европейско-американскому, а, к счастью, пока 4:5.

Вот из языка музейных консервов не получи­лось. Идеология, захватывая хорошие слова, при­своила и любовную лексику. Как в советском анек­доте об уроке полового воспитания: есть любовь мужчины к женщине — об этом вам знать еще рано, есть любовь мужчины к мужчине — об этом говорить стыдно, поговорим о любви к партии. Надолго стало трудно произнести: "Я тебя люб­лю". Скорее всего, это прозвучит длиннее: "На самом деле я тебя как бы типа того что люблю".

ГИБЕЛЬ ПОМПЕЯ

Николай Гумилев 1886-1921

Капитаны

На полярных морях и на южных, По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей. Быстрокрылых ведут капитаны, Открыватели новых земель, Для кого не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы и мель, Чья не пылью затерянных хартий — Солью моря пропитана грудь, Кто иглой на разорванной карте Отмечает свой дерзостный путь. И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт, Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет. Пусть безумствует море и хлещет, Гребни волн поднялись в небеса, — Ни один пред грозой не трепещет, Ни один не свернет паруса. Разве трусам даны эти руки, Этот острый, уверенный взгляд, Что умеет на вражьи фелуки Неожиданно бросить фрегат, Меткой пулей, острогой железной Настигать исполинских китов И приметить в ночи многозвездной Охранительный свет маяков?

1908

Наш ответ "Пьяному кораблю", к че­му прямо подталкивала концовка Рембо: "Надоели торговые чванные флаги / И на каторжных страшных понтонах огни". (Перевод Павла Антокольского; позже я прочел полдюжины дру­гих, не хуже, а может, и лучше, но баллада Рем­бо так и осталась для меня в этой версии: козы­ри юношеского чтения, врезающегося навсегда.)

Конечно, в "Капитанах" — ни философичнос­ти, ни размаха "Пьяного корабля", но помеща­лись они все-таки в этот ряд. Не в геологическую же, таежно-дорожную бардовскую романтику — в сущности, единственную тогда, в 70-е, кроме предписанной комсомольско-революционной. Гумилев делался противовесом и вызовом гитар­ному запаху тайги и солнышку лесному. Госпо­ди, все же очень серьезно: "Помпей у пиратов", полундра!

Абиссиния, Мадагаскар, Египет, Китай, Лаос, Византия, Исландия викингов, Флоренция Кват­роченто, Древний Рим... Чем дальше вдаль и вглубь — тем эффектнее. Неслыханные имена, неведомые земли. "Агра" рифмуется с "онагром" — это кто такие? В прозе Гумилев другой. "Афри­канская охота" — деловита, суховата, точна. А та же Африка в стихах — чужая абстракция, прихот­ливая и непонятная, как пятна на леопардовой шкуре: "Абиссинец поет, и рыдает багана, / Вос­крешая минувшее, полное чар; / Было время, ко­гда перед озером Тана / Королевской столицей взносился Гондар". Сгущение экзотики — беше­ное, почти пародийное.

Пародии и возникали. Только любителям из­вестна африканская поэма Гумилева "Мик", написанная размером "Мцыри" ("Ты слушать исповедь мою / Сюда пришел, благодарю") и невольно юмористически перепевающая Лер­монтова: "Угрюмо слушал павиан / О мальчике из дальних стран, / Что хочет, свой покинув дом, / Стать обезьяньим королем". Но все знают "Кро­кодила" Чуковского, который уже впрямую на­смешничал над Гумилевым: "И встал печальный Крокодил / И медленно заговорил: / "Узнайте, милые друзья, / Потрясена душа моя. / Я столько горя видел там, / Что даже ты, Гиппопотам, / И то завыл бы, как щенок, / Когда б его увидеть мог".

Меня в молодости экзотический перебор не смущал ничуть, только радовал: этого и не хвата­ло. Позже я научился различать за аграми-онаграми другой голос, но уж очень редко он слышен. Орнаментальность и легковесность ощущалась и тогда, в период молодого захлеба Помпеем у пи­ратов, но гумилевский орнамент был ослепитель­но ярок, не чета худосочному монохрому бардов. И еще: окружающие романтики, так или иначе, хранили верность завету "возьмемся за руки, дру­зья". У Гумилева ничего вместе со всеми, у него романтизм настоящий — то есть сугубо индиви­дуалистический. Иглой по карте, тростью по бот­фортам, брабантской манжетой по трепещущей душе — взявшись за руки, не получится.

Последний раз в своей жизни он намечал дерзостный путь по карте разорванной России в 1921 году. По свидетельству С.Познера, отца младшего из "серапионовых братьев" и двоюрод­ного деда телезвезды, Гумилев говорил: "Вот на­ступит лето, возьму в руки палку, мешок за пле­чи и уйду за границу, как-нибудь проберусь". Лето пришло и почти уже кончилось, когда 25 ав­густа Николая Гумилева расстреляли.

Набоков под конец жизни написал: "Как лю­бил я стихи Гумилева! / Перечитывать их не могу". Сказано точно и справедливо, но первая набоковская строчка важнее второй.

В ЗАВОДСКОМ КЛУБЕ

Игорь Северянин 1887-1941

Кэнзели

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом По аллее олуненной Вы проходите морево... Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева, А дорожка песочная от листвы разузорена — Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый. Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная... Упоенье любовное Вам судьбой предназначено... В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом — Вы такая эстетная, Вы такая изящная... Но кого же в любовники! и найдется ли пара Вам? Ножки плэдом укутайте дорогим, ягуаровым, И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом, Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом, И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым — Шумным платьем муаровым,шумнымплатьеммуаровым!..

1911

Очередной культурный десант наше­го полкового ансамбля самодея­тельности высадился в клубе пригородного завода "Ригахиммаш". После того как ударникам вручили грамоты, солист Рафик Галимов исполнил нуж­ный набор комсомольских песен, я прочел неиз­менного Симонова, Юрка Подниекс сфотографировал передовиков, заводское начальство с политотдельским капитаном Гартунгом ушло в буфет, а наш оркестр заиграл танцевальную му­зыку — зал до последнего уголка заполнила при­вычная смесь дыма, мата, пьяни, ожидания дра­ки. Тут на сцену вышел Слава Сакраманта. Пары остановились. На Славе был приталенный пид­жак из лилового плюша, кремовая рубашка с во­ротником-жабо, крупная розовая брошь, белые туфли. Слава кивнул пианисту Олегу Молокоедову и начал: "В шумном платье муаровом, в шум­ном платье муаровом..."

Музыка играла, Слава пел, пары стояли. На тихом проигрыше после "меха ягуарового" кто- то громко и отчетливо выразил настроение кол­лектива: "Ну, бля!" И сразу несколько человек полезли на сцену убивать певца. Наши оркест­ранты, все с доармейским кабацким опытом, уже стояли у рампы с намотанными на руки солдат­скими ремнями с бляхой. Абордаж отхлынул. Мы с Подниексом, бросив новые мимолетные привязанности, пробивались к сцене, снимая ремни на ходу. Из зала примирительно кричали: "Ребя­та, мы ж не к вам, вы нормально... Этого гнать! Чего этот?" Сакраманта не произносил ни сло­ва, потел и крупно дрожал. Мы вывели его чер­ным ходом на улицу, поймали машину, усадили. Рафик Галимов на ходу утешал как мог: "Не рас­страивайся, Слава, в Казани тебя бы тоже обяза­тельно побили".

Слава Сакраманта создан был не для военно­го поприща, а для звуков сладких. В армию он попал неизвестно почему, в строю отвечал вмес­то "я" — "я вас слушаю", миску в столовой брал двумя пальцами, оживлялся только в бане. Про­служив так два месяца, был комиссован вчистую. Мы стояли в курилке, когда туда зашли несколь­ко человек из хозроты. Серега Ерычев из Альме­тьевска громко сплюнул, огляделся и сказал: "Ну, всё, осень ушла в пизду". Сакраманта ойкнул, упал, был отнесен в медчасть, потом отправлен в госпиталь и ряды Советской армии покинул с белым билетом. Однако мы успели подружить­ся, он уже начинал петь милым тенорком в пол­ковом оркестре бывшего вильнюсского джазме­на Олега Молокоедова и после дембеля иногда приезжал на КПП, приносил конфеты, а как-то вызвался с нами выступить — это и оказался "Ригахиммаш".

После я его видал всего однажды. Слава, в ши­роких белых джинсах и желтой рубахе, бежал в Дзинтари по улице Иомас, крича высокому муж­чине: "Скорее же, Мальвина, мы опаздываем!"

Для нас с Подниексом Северянин был не чу­жой, а "В шумном платье" мы знали наизусть. "Мы" — это значит, что Подниекс хотел научить­ся говорить по-русски без акцента, видимо, тог­да уже предполагая, что сделает всесоюзную кинокарьеру и снимет суперхит перестройки "Легко ли быть молодым?". С этой целью я наго­варивал на пленку в радиорубке километры сти­хов, а Юрка их зазубривал на слух. Северянин у нас проходил по высшей категории сложности, уже после проработки Есенина и Пушкина. И с родным-то русским непросто освоить "По аллее олуненной вы проходите морево". Одни назва­ния сборников чего стоят: "Качалка грёзэрки", "Поэзоантракт", "Вервэна", "Миррэлия". Знание русского не обязательно.

Редко бывает так точно известна дата начала писательской славы. 12 января 1910 года Лев Тол­стой случайно прочел стихотворение "Хабане­ра II". Безобидные, в сущности, строчки "Вонзите штопор в упругость пробки, — / И взоры женщин не будут робки!.." показались Толстому квинтэс­сенцией новой поэзии и привели в бешенство. Бешенство такого ньюсмейкера — общественное событие, российские СМИ широко откликнулись. Литературный процесс Северянина пошел.

Интеллигентные современники его презира­ли — как Чарскую, как потом Асадова. Современ­ники со вкусом растерянно недоумевали. С одной стороны, "неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества", с другой — "завидно чистая, свободно лившаяся поэтическая дикция" (Пас­тернак). Рядом: "Чудовищные неологизмы... Не чувствуя законов русского языка... Видит красо­ту в образе "галантерейности"..." — и "Стих его отличается сильной мускулатурой кузнечика. Безнадежно перепутав все культуры, поэт умеет иногда дать очаровательные формы хаосу, царя­щему в его представлении" (Мандельштам). В об­щем, получается по его, по-северянински, как он и обещает: "Я — соловей, и, кроме песен, / Нет пользы от меня иной. / Я так бессмысленно чу­десен, / Что Смысл склонился предо мной!"

Меня с самого первого чтения Северянина занимал вопрос: он это всерьез? Про фетэрку и резервэрку, чтоб ошедеврить и оперлить? И толь­ко однажды прочел о том, что все-таки не очень. Конечно, нельзя принимать за свидетельство его собственную декларацию "Ирония — вот мой ка­нон": мало ли было у него деклараций, да и ка­нонов. Но вот близкий друг Северянина перевод­чик Георгий Шенгели (именно ему тот слал стихи из Эстонии в 30-е, все надеясь опубликоваться в советской России; Шенгели хлопотал, но тщет­но) говорил: "Игорь обладал самым демониче­ским умом, какой я только встречал, — это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи — сплошное издевательство над все­ми, и всем, и над собой... Игорь каждого видел насквозь... и всегда чувствовал себя умнее собе­седника — но это ощущение неуклонно сопряга­лось в нем с чувством презрения". Тем больше литературной чести Северянину: не Пиросмани салонной разновидности, а сознательный умелец-виртуоз.

Но эстетом он был настоящим, природным. Таких не собьешь. Князь Феликс Юсупов расска­зывает в мемуарах, как великая княгиня Елиза­вета Федоровна (вдова убитого террористом Ка­ляевым великого князя Сергея Александровича), основавшая в Москве Марфо-Мариинскую оби­тель, заказала художнику Нестерову эскиз рясы для монахинь: жемчужно-серое суконное платье, льняной апостольник и покрывало из тонкой белой шерсти. Совершенно северянинские монашки-грёзэрки.

Его эстетство — преимущественно городское. На природе же он, при всей фанатичной страсти к рыбалке — все-таки дачник. Если в стихах "бес­тинный пруд", то над ним "гамак камышовый", в котором качается "властелина планеты голубых антилоп". Город он освоил вполне и любил го­родские радости жизни. Для Северянина "ландолет бензиновый" — прекрасен: потому уже, что это прогрессивное, модное, еще непонятное. В те же годы Мандельштам пишет: "Чудак Евгений — бедности стыдится, / Бензин вдыхает и судьбу клянет!" — совершенно современное экологичес­кое сознание. Северянина завораживает не про­сто красота, но — новизна красоты: резиновый макинтош и бензиновый ландолет. Перекличка с Хлебниковым и Маяковским, шире — с футурис­тами, так любившими машины и прогресс. (У ме­ня был знакомый программист из Нью-Джерси, который собирался сменить свою привезенную из Кишинева анекдотически банальную фами­лию на динамичную, соответствующую духу Нового Света. Он вдохновенно говорил: "Ты вслу­шайся, как звучит — Григорий Дизель!") С футу­ристами эгофутурист Северянин одно время дру­жил и даже ездил в совместное турне по югу России. Но довольно быстро рассорился, выдав на прощание лозунг: "Не Лермонтова с парохо­да, а Бурлюков — на Сахалин!" Он выстраивал свою, отличную от их, генеалогию: "Во времена Северянина / Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!"

Его слава кончилась, как слава многих — с но­вой властью. Двадцать три последних года из сво­их пятидесяти четырех Северянин прожил в Эс­тонии. Еще в 20-м он просил Брюсова похлопотать о въездной визе в Советскую Россию. Брюсов не ответил, а их общей знакомой сказал: "Он лучше сделает, если постарается уехать в Париж или Нью-Йорк. Какие уж тут у нас "Ананасы в шам­панском". А в 30-м, когда Северянин встретился с советским послом в Эстонии Раскольниковым, на стандартный вопрос ответил: "Я слишком привык к здешним лесам и озерам... Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести, а политикой я не занимаюсь".

Как положено поэту, Северянин писал о своей смерти. Самое известное: "Как хороши, как све­жи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб". На таллинское кладбище Северянина вез­ли на телеге. В декабре 41-го шел снег, роз не было. Страна была не та, и даже не совсем та, в которой он поселился: Эстония, оккупированная Германией.

В той стране, которую он имел в виду, его ста­ли издавать только в 70-е, до того я брал тонкие сборнички в Государственной библиотеке, по-юношески сразу запоминая целыми страницами. Тогда, после танцев на "Ригахиммаше", мы с Юркой Подниексом декламировали Северянина, провожая новых подруг из сборочного цеха. До прихода полковой машины оставался еще час, стояла теплая ночь, мы наперебой острили и на­распев читали дуэтом: "Вы такая эстетная, Вы такая изящная..." Сборщицы довольно хохотали, а одна махала рукой и кричала: "Ни хуя себе струя!"

КАСТРАТ ЭКСТАЗА

Игорь Северянин 1887—1941

Хабанера III

От грез кларета — в глазах рубины, Рубины страсти, фиалки нег. В хрустальных вазах коралл рябины И белопудрый и сладкий снег. Струятся взоры... Лукавят серьги... Кострят экстазы... Струнят глаза... "Как он возможен, миражный берег..." — В бокал шепнула сеньора Zа. О, бездна тайны! О, тайна бездны! Забвенье глуби... Гамак волны... Как мы подземны! Как мы надзвездны! Как мы бездонны! Как мы полны! Шуршат истомно муары влаги, Вино сверкает, как стих поэм... И закружились от чар малаги Головки женщин и кризантем...

1911

Не читать, а слушать. Почти чистая абстракция. Как в живописи Миро, когда всё по отдельности — бессмысленные и бесформенные пят­на, а вместе — гармония и наслаж­дение. Мелодический дар — как у Беллини или Шуберта. Сами по себе слова — не слишком важ­ны, на уровне многоточий, которых до неприличия много, как в любовном письме старшекласс­ницы: восемь на шестнадцать строк.

Сотни тысяч — без преувеличения и без теле­видения — старшеклассниц и старшеклассников любого возраста составляли в начале XX века фан-клуб Северянина: популярность его дости­гала блоковской славы и превосходила любую другую. Когда в 40-м в Эстонию вошли советские войска, Северянина потрясло, что даже офице­ры не знают его стихов и имени: в первую гер­манскую таких русских офицеров не было.

Мои офицеры на Северянина реагировали. В разгар того вечера, когда Слава Сакраманта в лиловом пиджаке пел о шумном платье в клубе "Ригахиммаша", капитан Гартунг из политотде­ла подозвал меня к столику в буфете. Армейское начальство отдыхало с заводским за третьей уже бутылкой "Зверобоя". Я понял, что понадобился на симпосионе в качестве флейтистки.

—  Вайль, ты это, стихи вот такие знаешь, как этот поет? Должен знать, человек ты интеллигент­ный.

— Так точно, товарищ капитан, это Игорь Се­верянин, знаю.

—  Да брось ты, "товарищ капитан", сегодня "Саша". Почитай, а?

Люди за столиком оцепенели с первых слов. "Зверобой" ударил в "Хабанеру". Ничего непри­стойнее на "Ригахиммаше" не слыхали. Лиловый главбух налил по полстакана, мне тоже. Выпи­ли, помолчали, как на поминках. Капитан Гартунг, вспомнив о высшем образовании, сказал:

— Самовыражение, значит. Смотри ты, как он признается, что сам ничего не может, потому и туману напускает. Он ведь про себя так и гово­рит — кастрат экстаза.

— Чего-чего? — спросил замдиректора.

—  Кончить не может, всё в стихи, — пояснил капитан.

—  А-а, — отозвался замдиректора. — То-то я смотрю.

ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ

Владимир Маяковский 1893-1930

Порт

Простыни вод под брюхом были. Их рвал на волны белый зуб. Был вой трубы — как будто лили любовь и похоть медью труб. Прижались лодки в люльках входов к сосцам железных матерей. В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей.

1912

Кто-то сказал, что если бы Сталин назначил лучшим и талантливей­шим поэтом эпохи не Маяковского, а Пастернака, основное русло совет­ской поэзии пролегло бы иначе. Но вышло так, как вышло, и ведущая тройка 60-х ориентировалась на Маяковского, особенно Воз­несенский, которым увлекались мои прогрессивные старшие приятели. Поскольку по школьной программе никто не читал ничего, а то, что доносилось из "Владимира Ильича Ленина" и "Хо­рошо!", скорее отпугивало, впервые Маяковско­го я по-настоящему прочел после Вознесенского. Чтение оказалось оздоровительным: многое встало на места. Выстроилась хронологическая цепочка, а то ведь по юному недоразумению могло показаться, что такая поэзия начинается с "Озы".

Восемь строчек "Порта" я запомнил мгновен­но, как проглотил. Ассоциации здесь, разумеет­ся, не гастрономические, а алкогольные. От на­пора бросало в жар. От "ш-х-х-ш-х-х-ре-ерь-ре" последних строчек шумело в голове. От живой яркости картинки делалось весело.

Через много лет мне припомнился "Порт" в совсем, кажется, неподходящем месте. В правом, у самого входа, приделе церкви Санта-Феличита во Флоренции — удивительная картина Понтормо. Что имели и имеют в виду тогдашние заказ­чики и нынешний клир, помещая в храме такую детскую раскраску на трагический сюжет? "Поло­жение во гроб" оставляет ощущение безудержно­го оптимизма и радости. Да вот это и имеется в виду, догадался я. Художник нарядил всю группу в празднично красочные одежды. Яркие пятна несмешанных цветов, как у фовистов или в мульт­фильмах, не то что заслоняют страшную евангель­скую коллизию, но перебрасывают ее в будущее. По истинной свой сути, это не "Положение во гроб", а "Воскресение", предвосхищение его.

Броская живописность молодого Маяковско­го, его ранняя агрессивная мощь отчетливо ощу­щалась современниками. "Я привык видеть в нем первого поэта поколения..."—говорит Пастернак о 21-летнем юноше и откровенно рассказывает, как выбирался из-под его воздействия: "Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся... Не умея назвать этого, я ре­шил отказаться от того, что к ним приводило. Я от­казался от романтической манеры". Это пишет Пастернак, который на три года старше, что в молодости много, который сам умеет все.

Позже, уже в Штатах, "Порт" для меня возник заново: я понял и прочувствовал, как точно сказал Маяковский о звучании медных. В Нью-Йорке странно было бы не увлечься джазом, и я стал хо­дить в легендарные клубы "Blue Note", "Fat Tuesday", "Sweet Basil". Успел застать, увидеть и послушать многих великих: Эллу Фитцжеральд, Диззи Гиллеспи, Майлса Дэвиса, Декстера Гордона, Оскара Питерсона, Джерри Маллигана. Рядом оказался и увлеченный собеседник по теме: в Довлатове ли­тература заполняла почти всё, а то немногое, что оставалось, принадлежало джазу. Как-то мы с Сер­геем пересекали Вашингтон-сквер и увидели иду­щего навстречу низенького темнокожего старика, в руках он держал кожаный футляр. Довлатов за­стыл прямо перед ним и забормотал: "Смотри, это же, это же..." Невзрачный старичок усмехнулся, подмигнул и слегка надул щеки, в мгновение пре­вратившиеся в огромные шары: Диззи Гиллеспи! Шары исчезли, Гиллеспи обогнул нас и вышел на Пятую авеню. Довлатов сказал: "В Ленинград на­пишу — никто не поверит". Помню, мы где-то вы­читали и обсуждали теорию о том, что трубачи, саксофонисты и вообще духовики самовыражают­ся в музыке наиболее полно, потому что способ звукоизвлечения у них самый непосредственный, физиологичный, идущий буквально из нутра. Об этом строки Маяковского: "Был вой трубы — как будто лили / Любовь и похоть медью труб". Запи­си Бенни Картера, Чарли Паркера, Клиффорда Бра­уна, Джона Колтрейна, Стена Гетца сомнений не оставляют. Этимология слова jazz туманнa, но наи­более вероятно его происхождение из новоорле­анского жаргона, где jazz — грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.

Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Ма­яковском времен "Порта" вспоминает Ходасевич: "Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскры­той почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно игра­ли то крайняя робость, то злобная дерзость... На женщин он смотрел с дикой жадностью". У Хода­севича брутальность Маяковского вызывает эсте­тическое и идейное отталкивание: "Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержа­нием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем". Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании "поэта революции": "Ложь! Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немец­кая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома".

Не стоит распространяться об эротической по­доплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стихо­вой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарова­нием) революционного порыва соединилось в нем с собственным — человеческим и поэтическим — ощущением бессилия. Маяковский кончился, ко­гда перестал звучать весь этот джаз.

РЫЦАРСКИЙ РОМАН

Марина Цветаева 1892—1941

Генералам 12 года

Сергею

Вы, чьи широкие шинели Напоминали паруса, Чьи шпоры весело звенели И голоса. И чьи глаза, как бриллианты, На сердце вырезали след — Очаровательные франты Минувших лет. Одним ожесточеньем воли Вы брали сердце и скалу, — Цари на каждом бранном поле И на балу. Вас охраняла длань Господня И сердце матери. Вчера — Малютки-мальчики, сегодня — Офицера. Вам все вершины были малы И мягок — самый черствый хлеб, О молодые генералы Своих судеб! Ах, на гравюре полустертой, В один великолепный миг, Я встретила, Тучков-четвертый, Ваш нежный лик. И вашу хрупкую фигуру, И золотые ордена... И я, поцеловав гравюру, Не знала сна. О, как — мне кажется — могли вы Рукою, полною перстней, И кудри дев ласкать — и гривы Своих коней. В одной невероятной скачке Вы прожили свой краткий век... И ваши кудри, ваши бачки Засыпал снег. Три сотни побеждало - трое! Лишь мертвый не вставал с земли. Вы были дети и герои, Вы все могли. Что так же трогательно-юно, Как ваша бешеная рать?.. Вас златокудрая Фортуна Вела, как мать. Вы побеждали и любили Любовь и сабли острие — И весело переходили В небытие.

26 декабря 1913, Феодосия

Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом ("невозвратно, неостановимо, не­восстановимо хлещет стих") и от­толкнули. Понадобилось время, чтобы привык­нуть (хотя и сейчас — не вполне). В "Генералах" завораживало сочетание меланхолической инто­нации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привыч­ный в русской поэзии ("Евгений Онегин" и ты­сячи других) четырехстопный ямб: на семна­дцать слогов — всего четыре ударения. От этого — ощущение полета. Действительно — паруса.

Потом приложил руку Окуджава с его гусар­ской романтикой ("Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все — офицеры" — очевид­ный парафраз цветаевского: "Малютки-мальчики, сегодня — офицера"). И разумеется, золото­погонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листоч­ках самиздата) "Лебединого стана".

С крахом первой оттепели, словно мстя кому-то там наверху за разрушенные надежды и пору­ганную честь, страна истово полюбила белогвар­дейцев. В том самом 68-м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли "Служили два товари­ща" с трагическим поручиком в исполнении ку­мира эпохи Высоцкого. Там же — волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офице­ры сами уходят на смерть в воды Черного моря — в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68-м другой поручик, в исполнении Владимира Ива­шова (недавнего трогательного красноармейца из "Баллады о солдате"), пел задушевное и горе­стное "Русское поле" во второй серии о неулови­мых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.

Одним из эпиграфов к поэме "Перекоп", про­должающей мотивы "Лебединого стана", Цвета­ева поставила: "— Через десять лет забудут! — Че­рез двести — вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй — я.)". Вспомнили раньше.

Вспоминали — по сути так же, хотя по-ино­му — и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с "Союз нерушимый республик свобод­ных...", а с внутренней рифмы: "Союз благород­ный республик свободных...". Сталин против этой строки написал на полях: "Ваше благородие?" Ми­халков оборот заменил. Понятие "благородство" было намертво связано с тем офицерством.

Свои офицеры о чести не напоминали, бра­лись чужие — из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражес­кого — лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты-белогвардейцы из "Адъютанта его превосходительства", первые красав­цы-нацисты из тетралогии "Щит и меч" (все тот же 68-й). В "Щите" все-таки еще настойчиво на­поминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер гово­рит другому: "Сейчас бы щей, сто грамм и по­спать". Но уже через пять лет и всего через два­дцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев "Семнадцати мгновений весны".



Поделиться книгой:

На главную
Назад