ОТ АВТОРА
"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют раньше и прямее. Как музыка — внутривенно.
По вторгавшимся в тебя стихам можно выстроить свою жизнь — нагляднее, чем по событиям биографии: пульсирующие в крови, тикающие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветаева" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важнее, чем многолетняя супружеская верность.
Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попадают в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбрасывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".
Были поэты, которые интересовали, которыми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых
Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к которому принадлежу сам. Смешное слово — "ограничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Ходасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?
Стал выбирать, руководствуясь вот этим критерием: про меня или нет. За сто лет в хронологическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучительного отбора остались пятьдесят пять стихотворений. Хорошее число 55: возможность выставить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.
НЕ ПОНЯТЬ
Среди миров
1901
Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и расширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет повторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первичным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, будто занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".
Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Анненского был порок сердца, он стоически готовился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публикаций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.
О смерти Анненский писал часто и безбоязненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впрямую описывал похороны, даже удваивая впечатления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотографически бесстрастно: "И, жутко задран, восковой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полвека до погребального "Августа" Пастернака и почти за век до предсмертного "Августа" Бродского он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".
В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с другими. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жизни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?
Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".
Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного интерьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фикусы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жизни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сонные торчат".)
Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораздо старше поэтической компании, с которой водился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деятелей Серебряного века удивлял эстетством, которое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длится: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".
Для человека, который тоже не умеет (или еще не научился) молиться, — утешение. Благодарное чувство солидарности. Но все-таки — это та же звезда? Или другая, потому что та с прописной?
И снова — Бог? женщина? Сходно у Мандельштама: "Господи!" — сказал я по ошибке...", но в первой строке "Образ твой, мучительный и зыбкий..." — "твой" со строчной буквы. Чей образ?
Возникает острое ощущение — даже не непонимания, а полной и безнадежной невозможности понять. Похоже, это все-таки заблуждение — что искусство доступно вполне. Не только то, что принципиально не переводится, но и то, что может казаться внятным и простым. Уходят предметы и понятия, и главное — не восстановить контекст.
Так бесплодны, хоть и благородны, попытки исполнения музыки на старинных инструментах. Как будто если мы заменим фортепиано клавесином, а виолончель — виолой да гамба, Бах станет понятнее. Но Бах сочинял, не зная ни Бетховена, ни Шостаковича, а мы их слышали, наше понятие о гармонии иное, и сам слух иной. И вообще, на концерт мы приехали в автомобиле, в зале работает кондиционер и горят электрические лампы, позади стоит телекамера, так как идет прямая трансляция, одеты мы иначе. Бах тот же, мы — другие.
С литературой вроде бы проще — передается без посредников. Слова, они и есть слова. Но вот натыкаешься у того же Анненского на слово "свеча" — раз, другой, третий. Да они по всей поэзии, эти свечи: кто без них обходился, вплоть до самой знаменитой в XX веке свечи, пастернаковской. Но не зря ведь Лосев написал: "Мело весь вечер в феврале, свеча горела в шевроле", это же не просто шутка. Автомобильная свеча нам знакома, знаем и другую, вставляется известно куда. Но ту, ту свечу мы уже не понимаем — так, как они. Мы втыкаем нечто в именинный торт, можем зажечь, когда перегорят пробки, или по рекомендации глянцевых журналов за интимным ужином — но для них это была живая метафора жизни.
Тут равно важны оба слова: и "метафора", и "живая". Повседневная, бытовая, близкая, наглядная метафора. И потому, что горит-догорает, и что оплывает-обрастает, как суть подробностями, а главное, что свет свечи — зыбкий и уязвимый, и так же зыбок и уязвим возникающий в получившемся свете мир. Это правда — правда вообще, но нам такой мир надо вообразить, а они с ним были каждый вечер. (Кстати, еще и потому, может, от нашего всепроникающего электричества, мы попроще, попрямолинейнее, потому, может, не ловим оттенков и поражаемся тонкости их проникновения и чуткости их взгляда.) Как читалось при свече, как писалось — еще можно специально попробовать, поставить опыт, можно и посмотреть на любимую женщину в свете свечи. Но уже не узнать, как ежедневно переходили сумерки в ночь через свечу, какой был запах в бальном зале, освещенном сотнями канделябров, как двигались тени, как они росли мимолетно и мимолетно исчезали. Свеча перемещается в раздел осознаваемого, но неощутимого, туда же, где доспехи, дилижанс, купальня. Не понять.
БЕЗДОМНОСТЬ
Одиночество
[1903]
Прочел лет в пятнадцать, и сразу понравилось все. Больше всего — проза стиха. Такое, как и положено откровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с картинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчивой неторопливости, чуть нарочитая неуклюжесть, повторы "что ж" — как у нынешних телеведущих.
Можно по-разному. Это очень важное открытие — можно по-разному! — и его нельзя позаимствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нужное вставить).
Еще "Одиночество" было похоже на обожаемого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой ливнем усадьбе выходила не хуже импортной "Кошки под дождем".
Еще: хотелось такого же отношения к женщинам и душевным бедам вообще, как раз начинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у мужчины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлюбил? Обобщения хороши в молодости, когда искренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.
У Бунина есть еще одно "Одиночество", написанное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Альбиона" — о купающейся иностранке и подглядывающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.
Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало казаться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, выпивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.
Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, конечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнаннику". Но не мог же он знать за тридцать лет до этого своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российскую бездомность XX века.
Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, отдавали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосновом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: "Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог". В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, который в раннешестидесятническом фильме "Шумный день" дедовской шашкой рубил родительские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хорошие вещи?
Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключения, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии — камин, бокал, собака.
Хотя камин — затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где прижился другой европейский очаг — печка-голландка. У нас в рижской квартире две такие, в изысканных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорчатые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Евсеев из 3-й квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы — поздневикторианский уют: основательная тяжелая мебель, много мягких поверхностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстановки и украшений.
С этой "буржуазной" моделью почти весь XX век боролась модель "пролетарская". Выросшая из революции, гражданской войны и военного коммунизма, она была за аскезу и минимализм. Комфорт — помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом — времянка. Как у героев романа "Как закалялась сталь": "Смастерили койки, матрацы из мешков набили в парке кленовыми листьями... Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, — это стулья. Ящик побольше — шкаф".
Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла всегда? В конце 50-х книга "Домоводство" предлагала, чтобы в собственном доме "на каждого члена семьи приходилось
Ранние — условно, платоновские, из "Котлована" и "Чевенгура" — коммунисты были гностиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм материального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выигравший большую сумму, размышляет: "Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства... Штаны, конечно". Хрестоматиен случай неприкаянного миллионера 30-х в "Золотом теленке". Можно еще верить в искренность физика из культового фильма б0-х "Девять дней одного года": "Зачем мне квартира?" Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятилетиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце концов победивший.
Мещанством было все, что не соответствовало идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и пристрастие к любовным или детективным романам. Но более всего — в силу заметности — излишества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходили по разряду улик. В фадеевской "Молодой гвардии" предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: "Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом". А герой-коммунист из той же книги, напротив, "не променял своего советского первородства на галантерею". Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бытовом антураже: "Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошенное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна". А вот девушка, которую он все-таки потом вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны — "комод, уставленный разными безделушками... на стене десятка три фотографий и открыток... кисейная занавеска", но с другой — "узкая железная кровать" в "крошечной комнате". Есть шанс.
Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была "буржуазная" модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготовительного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: "Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили". На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками — пирамида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем — гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной салфеткой радиоле "Рига" — усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в консервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери — "Шоколадница" из "Огонька". Как перехватывало тогда, так и теперь перехватывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки, подушек, скрипачей, кисеи, "Шоколадниц". Сколько есть.
Пролетарское городское жилье мало отличалось от сельского. Коммуналка побуждала к деревенской организации пространства: все в одной комнате, которая разом и гостиная, и столовая, и спальня для нескольких человек, и мастерская для побочного промысла и домашних поделок. Внутренняя скученность при этом сочеталась с внешней открытостью и проницаемостью. В коммуналке дивным образом сошлись крестьянская изба и дворянская анфилада: очень тесно и все нараспашку.
Коммуналку пытались вписать в народную традицию: во-первых, в какой-то особый демократический коллективизм, во-вторых — в климатическое почвенничество (у нас холодно, потому живем тесно). Наша семья переехала в отдельную квартиру, когда мне было девятнадцать лет, и я знаю, что была даже правда в слезливых газетных очерках о том, как не хотят расселяться многолетние соседи. Не только коммунальная дружба, но и коммунальная вражда становилась сутью и стилем жизни — своего рода стокгольмский синдром.
Однако на длинной дистанции всегда побеждает норма, она и победила, когда в годы позднего сталинизма "буржуазная" модель стала законной. Фильм "Весна", поставленный в 1947 году, я впервые увидел лет на тридцать позже, но сразу узнал то, что увидел. В пятом классе Сашка Козельский пригласил на день рождения, и когда мы вышли, физкультурник Колька Бокатый злобно сказал: "Вот же богато живут, гады". Козельский, сын академика, существовал в пышных декорациях "Весны". Советский голливудец Александров воспроизвел в обиходе советской научно-художественной элиты миллионерскую роскошь, с прислугой и лимузинами. Идея была проста, но на идеологической поверхности страны нова: верно служишь — много получаешь. Иерархия ценностей в системе наград и привилегий оставалась всемирно общепринятой: главное — просторное добротное жилье. Важно, что роль советской аристократки в "Весне" исполняла любимица зрителей Любовь Орлова, та самая, которая прочно запечатлелась простой девушкой из "Веселых ребят" и "Светлого пути", боровшейся с мещанами. Те же герои помещались в новый антураж.
Лучшим подтверждением, что Россия, при всей своей изоляции, все же была частью мира, служат б0-е. Странно и удивительно, но в СССР в эти годы шла такая же социальная (молодежная, сексуальная, музыкальная) революция, как в Штатах или Франции, с понятными поправками, конечно. Решающим стало открытие Запада.
Дом преобразился решительно. Хлынул поток вещей с клеймом "Мade in...": бытовая техника, плитка для облицовки ванной, посуда, как минимум — заграничная бутылка с пробкой на винте. В воспоминаниях певицы Галины Вишневской история о том, как выдающийся музыкант со своей прославленной женой везут через всю Европу кафельную плитку на крыше автомобиля, преодолевая кордоны и заслоны. Самое примечательное — и через годы ощущение гордости, а не унижения.
С другой стороны, "буржуазность" позднего сталинизма трактовалась как тяжесть и застой. Уютный быт мог удержать человека от духовных стремлений, как Корчагина — от строительства узкоколейки. Тогда-то и рубил Олег Табаков мебель буденновской шашкой. В сиротском алюминиево-пластмассовом интерьере органично оралось под гитару (без банта): "Ледорубом, бабка, ледорубом, Любка, ледорубом, ты моя сизая голубка". Дальние дороги, "милая моя, солнышко лесное". Из "Огонька" вырезали импрессионистов: что "Огонек" публиковал — то и вырезали.
С третьей же стороны, немедленно — как всегда бывает с одновременно разными обличиями свободы — усилились поиски народных корней. Квартиры украсились иконами, прялками, лубком. В "Июльском дожде" Марианна Вертинская очаровательно танцует твист в лаптях. Грибоедов за полтораста лет до этого потешался над смесью французского с нижегородским — и зря потешался: только так, шатаясь из стороны в сторону, прихватывая на ходу и по ходу отбрасывая, развивается любая культура.
При всей пестроте б0-х квартиры истинных шестидесятников походили одна на другую: инженера, артиста, физика, журналиста - потому прежде всего, что человека определяла не профессия, а хобби. Вовсе не оттого, что на первый план выходила частная жизнь, явленная в личных склонностях, а потому, что человек обязан был быть гармоничным. У тебя профессия, тебя научили, а умеешь ли ты разжечь костер с одной спички, а играешь ли ты на гитаре, и вообще, где твой ледоруб?
Установка на отдельные квартиры была хороша, но сами квартиры в "хрущобах" — очень плохи. (Аналогично — со всеми другими соотношениями слова и дела, до сих пор, от Конституции начиная.) Почему-то особенно огорчали совмещенные санузлы, что несомненно удобно, когда в квартире два-три человека, но если больше, то неловко сидеть, когда рядом лежат.
Проблема гигиены находилась в небрежении, хотя прогрессивная книга "Твой дом, твой быт" рекомендовала "ежедневно мыть теплой водой с мылом все места, где может застаиваться пот". Но уж вопрос физиологических отправлений воспринимался досадной помехой. На российскую целомудренность наложилась общеевропейская викторианская. Меня в детстве озадачивал "Таинственный остров" Жюля Верна: при дотошном описании устройства жилья в пещере — ни слова о сортире. Зощенко упоминает характерно: "Раз, говорит, такое международное положение и вообще труба, то, говорит, можно, к примеру, уборную не отапливать". Повышенное внимание к этому делу было знаком чуждости: в "Молодой гвардии" для оккупанта "была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки". На корточки в те времена становилось подавляющее большинство населения страны. Не раз ходивший в первый год срочной службы "мыть толчки", досконально знаю, что в армии уборные строились в расчете 1 очко на 20—25 солдат. Нам хватало. Городские туалеты служили убежищем зимой: здесь выпивали и закусывали, в женских — торговали косметикой и одеждой, так что пользоваться сортиром по прямому назначению делалось неловко.
Домашний санузел — совмещенный или нет — украшался, для чего везли технику из соц- и желательно из капстран. Известный писатель-сатирик рассказывал, как долго объяснял сантехнику, что привез из Финляндии биде и оно только похоже на унитаз, но назначение другое. Выслушав, мастер веско сказал: "Ты чего мне тут говоришь? Мы что, пиздомоек не ставили? Да я их наизусть знаю". Успокоенный писатель ушел, а когда вернулся вечером, увидел, что биде аккуратно вмонтировано заподлицо с полом.
Позитивистское мышление требовало "научного" обоснования и гигиены, и эстетики. Инструктивные книги обосновывали то, что было, кажется, и так ясно: "Недостаток солнечного света может способствовать появлению таких заболеваний, как малокровие, рахит у детей и пр. Грязные, запыленные стекла задерживают половину солнечных лучей", "Портьеры не только защищают помещение от любопытных взглядов, но и служат хорошей тепловой и звуковой изоизоляцией", "Цветы в комнате украшают жилище. Кроме того, они в течение дня активно поглощают углекислоту и выделяют много кислорода".
Понадобился брежневский застой, когда общественная безнадежность обратила человека к насущным личным нуждам — быт негласно, но необратимо реабилитировался. К тому же шестидесятники довели до пародии и обессмыслили атаки на мещан, объявив их источником всех социальных бед, в том числе фашизма и сталинизма. Обыватель, обставляющий квартиру, вписывался в цивилизованную норму, которой теперь можно было не стесняться. И, что очень важно, — не бояться. Не то чтобы люди переменились — разложилась власть. Разложилась она давно, уже в 30-е революционеры стали бюрократами и обросли привилегиями, но сейчас этого, по сути, не скрывали. В "холодной войне" победили не ракеты, а ручки "паркер", зажигалки "ронсон", джинсы "ли", машины — не "жигули", а "тойота", а лучше "мерседес", добротная мебель, просторная квартира, дача. Победила идея жизни, то есть идею победила жизнь.
На широчайшем уровне — от зажиточного колхозника до городского интеллигента и провинциального партбюрократа — предметами вожделения были хрусталь, большой ковер (или безворсовый "палас"), мебельный гарнитур югославского или румынского производства. На высоком столичном уровне появлялись вещи из Западной Европы и Штатов: электроника, кухонная техника. Невыездных по мере сил обслуживала Прибалтика: транзисторы, магнитофоны, а также подсвечники, вазы, пепельницы, вешалки — вообще мелкие бытовые предметы, обилие которых подтверждало полный отказ от аскетической модели дома. Среди элиты выше "фирменной" мебели ценилась антикварная, само наличие павловского инкрустированного столика было пропуском в высший круг. В таких домах на стенах висели живописные подлинники: русских академистов конца XIX века либо современных художников, которым уже было принято заказывать портреты членов семьи.
Человек на всех уровнях полюбил жить богато и нарядно — попросту полюбил жить! Как писал по сходному поводу Зощенко: "Получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается".
За прошедшие годы переменилось многое: психика, эстетика, акустика, оптика. Как-то я шел в районе московских новостроек. Красная неоновая вывеска прочитывалась издалека: "Тигровый центр". И только через полсотни метров сообразил, что все-таки "Торговый центр". Другая пошла жизнь: в конце концов, почему бы и нет, отчего бы тиграм не иметь своего центра?
В свое время Галич пел: "Мы поехали за город, а за городом дожди, а за городом заборы, за заборами вожди". Сейчас заборов стало еще больше, вокруг той же Москвы, но это уже иное.
Дома под Москвой, Питером, Екатеринбургом, Нижним — особое российское явление: гибрид старой русской усадьбы с американским пригородом. Ведь это не уединенная бунинская Орловщина, а каких-нибудь полчаса-час от центра. Стилистический ориентир — начало XX века, но психология обитателей иная. Они жмутся друг к другу, потому что своя собственная надежная охрана по карману очень немногим, и они собираются вместе, неуютно ставя дома тесным рядком: сообща обороняться. Миллионерская коммуналка. Дачные поселки обнесены крепостными стенами, у ворот шлагбаумы, псы, автоматчики. Красивая жизнь куплена, но за нее страшно. Не помещичьи усадьбы, а феодальные замки среди крестьянских полей. Там, за заборами, воссоздается жизнь, о которой надолго забыли, но Бунин все-таки писал о той собаке, которая лежит у камина, а не рвется у шлагбаума с поводка.
ПЕСНЯ ПАМЯТИ
Август 1905
Cтранно вспомнить: в моих юношеских разгульных компаниях часто читали стихи. Не свои, сами не писали: кроме чепухи на случай, ничего такого не было. Чаще всего звучали Есенин и Блок. Выбор понятен — по совпадению интересов, хотя пили все разное: мы — бормотуху, Есенин — водку, Блок — порядочное вино ("Нюи" елисеевского разлива №22", уточняет Георгий Иванов), но объединяла увлеченность. Соответственно и читали "Москву кабацкую", а из Блока — "Незнакомку" с ее истиной в вине; "Я пригвожден к трактирной стойке. / Я пьян давно. Мне всё — равно"; "В ресторане".
Блок звучал слишком красиво, особенно про черную розу в бокале, но базовые установки — верные и знакомые. Как и алкоголические симптомы, о которых мы в ту пору не знали: он был все заносивший в записную книжку патологический аккуратист и педант, подобно Веничке Ерофееву и Довлатову. Красивость же в юности не мешает: небо сине, лица розовы, впечатления зелены. Отторжение начинается потом — словно приводя окружающее в единое серенькое соответствие. Услышав строки "В кабаках, в переулках, в извивах, / В электрическом сне наяву / Я искал бесконечно красивых / И бессмертно влюбленных в молву", Куприн почтительно спросил Блока: "Почему не в халву?" Со временем ощущение приторности возникло и росло, стало казаться, что даже по лучшим блоковским стихам кусками и крошками разбросана халва.
А тогда, в пьяном стихобормотании, меня почти непременно просили: "Прочти про девушку в белом", и я заводил томительную мелодию чуть сбивчивого — правильно, жизненно сбивчивого! — ритма, в которой слышалось то, что только можно услышать в семнадцать лет. Когда сил столько, что трехдневная бессонная гульба нипочем, но драма нужна, потому что она нужна всем и всегда, вообще необходима, и чужая несбыточная мечта идет в дело, и этот всхлип за счет Блока, спасибо ему.
Очень важно помнить, что чувствовал раньше. Возродить эмоцию не получается, ощутить заново то, что восхищало, волновало, возмущало, — нельзя, но восстановить,
Уже никогда не затуманиться от девушки в белом, лишь с благодарностью вспомнить и Блока с его песней об усталых и забывших, и себя того, какого нет и не будет. С годами главным чувственным переживанием становится память.
ЛЮБОВНЫЙ МАСШТАБ
Незнакомка
24 апреля 1906, Озерки
Прочел очень рано, как раз в то время, когда увлеченно рассматривал материнский — мать была врач — четырехтомный атлас анатомии. Особенно разворот, где слева изображались "половые органы девицы" — так и было написано под картинкой, а справа — "половые органы женщины". Слева значилось — 1:1, справа — 4:5. Так я навсегда осознал, что такое масштаб.
Незнакомка мне тоже понравилась, хотя была куда менее конкретной. Портрета нет: перед нами — словно фанерный щит курортного фотографа с прорезью для головы. Но как писал блаженный Августин: "Я еще не любил, но уже любил любовь и, любя любовь, искал, кого бы полюбить". У незнакомки синие глаза, тонкая талия и узкая рука. Неплохо, но немного. Немного, но достаточно. Не было и нет сомнения, что она — завораживающая красавица. Портрет дан через впечатления оцепеневшего от восторга наблюдателя.
Как остроумно замечено одним историком, "любовь - французское изобретение XII века".
Речь идет о начале идеализации женщины. В первую очередь об очеловечивании образа Мадонны: от неземного условного образа — к прелестному реалистическому, где материнство соединяется с женственностью. Французские, точнее провансальские, трубадуры много взяли у арабов, с их поэтическим тезисом: только рабы любви являются свободными. Уничижение во имя любви — высшая степень благородства. Объектом обожания для трубадура чаще всего служила замужняя женщина, и то, что шансы сводились к нулю — возвышало воздыхателя. Высокую поэзию порождала идея недостижимости, которая сочеталась с идеей вознаграждения за подвиги во имя любви, по принципу "она меня за муки полюбила". Эротическую любовь — spiritus motor, духовный двигатель мира, превращающий хаос в гармонию, — хорошо знали древние. Подробно об этом — у Лукреция. По-русски выразительнее всего у Мандельштама: "И море, и Гомер — все движется любовью". Даже море!
Время женщин по-настоящему наступило в XX веке. В предыдущем столетии его приход подготовили установки романтизма — личная судьба важнее общественной, эмоции выше разума, порыв плодотворнее познания. Но нужен был XX век, в котором войны, революции и диктатуры окончательно скомпрометировали рациональное мышление, что всегда было прерогативой мужчины. Соответственно возросло значение интуиции и инстинкта — качеств женщины.
Живший на грани эпох Блок, поэт из профессорской семьи, трубадур-позитивист, не только поклонялся Прекрасной Даме, но и проводил опыты по созданию прекрасных дам из подручного материала.
Довольно рано я догадался, что Незнакомка — блядь. Помню, такая трактовка вызывала возмущенный протест девушек, за которыми я ухаживал в свои пятнадцать — понятно, читая стихи и давая по ходу пояснения. Следить, как она проходит меж пьяными, было почти так же возбуждающе, как рассматривать анатомический атлас. Но у моих подруг эта текстология отклика не находила. Хотя в результате привлекала, как любой порок.
В то время я еще не читал блоковских записных книжек и писем, где много об этих Озерках и прочих местах отдыха. "18 июля. Пью в Озерках... День был мучительный и жаркий — напиваюсь... 27 июля. Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой... 6 августа. Пью на углу Большого и 1-й линии... Пьянство 27 января — надеюсь — последнее. О нет: 28 января".
Как сказал наш ответственный квартиросъемщик полковник Пешехонов, когда я ночью сшиб с гвоздя в коридоре эмалированный таз: "Где пьянство, там и блядство". Это прозвучало нелогично в тот момент, но вообще, по сути, справедливо — по крайней мере, в отношении Блока.
"Остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовав, что здесь — судьба", — сообщает он матери. Очередная судьба. "Моя система — превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует". У Блока — словно пародия на Чернышевского: "Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, на которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот". Герои "Что делать?" усаживали проституток хоть за швейные машинки, поэт — за рояль. По признанию Блока, у него таких женщин было "100—200—300". Похоже, он не ощущал фальши, когда записывал отчет о сеансе перевоспитания: "Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась..." Довлатов рассказывал, как в юности оказался с Бродским в компании двух продавщиц из гастронома. В предвкушении выпивали, Бродский читал стихи, девушки расслабленно хихикали: "Болтун ты, Ося".
Как гласит сексистская поговорка: "Не бывает некрасивых женщин, бывает мало выпивки". Выпивки Блоку хватало, так что он мог говорить какой-то "глупой немке" Марте "о Гете и "Faust'е", на время творя для себя из озерковской шлюхи прекрасную распутную музу.
Вообще-то шлюхи, только высокого пошиба — богатый и привлекательный образ. Куртизанки — спецназ любви. Гетеры античного мира, меценатствующие фаворитки Ренессанса, хозяйки салонов XVII—XVIII веков, дамы полусвета bеllе ероquе — образованные, изящные, остроумные, собиравшие вокруг себя лучших мужчин своего времени.
С этими женщинами не обязательно стремились вступить в связь. Законом женско-мужских отношений тут была игра. Утрачиванию этой важнейшей категории жизни посвятил целую книгу Жан Бодрийяр. По-русски она называется "Соблазн", хотя оригинал двусмысленнее: "De la Seduction", что означает и "О соблазне", и "О соблазнении" — о процессе.
Горе Бодрийяра патетично: "Наслаждение приняло облик насущной потребности и фундаментального права... Наступает эра контрацепции и прописного оргазма". Как-то на рижском кожгалантерейном комбинате ко мне в курилке подсела Лариса из закройного цеха: "Хорошего абортмеханика не посоветуешь? Мы с Танькой думали, еще рано, а тут с календарем подсчитали — со Дня Советской армии уже семь недель!" Ареал сексологических знаний расширяется, но все-таки заметно, что Бодрийяр не проводил полевых исследований к востоку от Карпат.
Механистическая "эра контрацепции и прописного оргазма" наступит еще не завтра — не только из-за перепада в уровнях экономики и социального развития. Дело в основополагающих моделях поведения, неизменных с нашего обезьяньего прошлого. Это только кажется, как утверждает другой француз, Жиль Липовецкий, что "когда "все дозволено", победы над женщинами теряют для мужчины первостепенную важность". Ценности остаются нетронуто прежними. Власть и деньги — цель и одновременно средство для завоевания женщин. Показатель могущества, как и на протяжении тысячелетий, — появление на публике с юной красивой самкой.
Не так уж безнадежно инструментально наше мышление, и ценность символов не поколеблена, а значит, и таинственность, всегда окружающая символы, в цене. Еще Базаров горячился: "Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду?" Но загадочности не убывает, даже наоборот, коль скоро авторитет научного знания с базаровских времен так сильно подорван.
Не забыть и об азарте, побуждающем к любовной игре. Неизбывная тяга человека к рекордам заводит его и на неприступные горные пики, и в кромешную непроглядность микротехники. Наконец, есть просто спорт, в том числе и этот.
Мне показывали в Москве журналиста, который делает женщинам в среднем десять нескромных предложений в день и уже превзошел достижения Мопассана, тем более Блока — при том, что немолод, невзрачен и скуп. Он реализовал на практике закон больших чисел. Десять на тридцать — триста, из них примерно двести девяносто восемь отказов, причем сто грубых, двадцать-тридцать с оскорблением действием. Оставшиеся два согласия умножаем на двенадцать месяцев и еще на двадцать пять лет — результат впечатляет. Этот подвижник и даже, с учетом регулярно битой морды, мученик любви довел идею игры соблазнения до абсурда, но что есть бездны Достоевского, пейзаж на рисовом зерне или покорение Эвереста? Нам нужны недостижимые и даже неприемлемые ориентиры: не следовать им, но по ним соизмеряться.
Бодрийяр досадно рационален: "Женщина как эмблема оргазма, оргазм как эмблема сексуальности. Никакой неопределенности, никакой тайны. Торжество радикальной непристойности". Какой простой, убедительный и оптимистический ответ давно уже дал Ницше: "Одни и те же аффекты у мужчин и женщин различны в темпе; поэтому-то мужчина и женщина не
К счастью, не перестают. Не становятся и не станут ближе "берег очарованный и очарованная даль".