Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихи про меня - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ОТ АВТОРА

"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют рань­ше и прямее. Как музыка — внутривенно.

По вторгавшимся в тебя стихам можно выст­роить свою жизнь — нагляднее, чем по событи­ям биографии: пульсирующие в крови, тикаю­щие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветае­ва" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важ­нее, чем многолетняя супружеская верность.

Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбра­сывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".

Были поэты, которые интересовали, которы­ми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осо­знанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благо­дарность, во всяком случае, при мне: всё в точно­сти так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.

Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к кото­рому принадлежу сам. Смешное слово — "огра­ничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Хо­дасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?

Стал выбирать, руководствуясь вот этим кри­терием: про меня или нет. За сто лет в хроноло­гическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучитель­ного отбора остались пятьдесят пять стихотво­рений. Хорошее число 55: возможность выста­вить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.

НЕ ПОНЯТЬ

Иннокентий Анненский 1855-1909

Среди миров

Среди миров, в мерцании светил  Одной Звезды я повторяю имя... Не потому, чтоб я Ее любил, А потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, Я у Нее одной молю ответа, Не потому, что от Нее светло, А потому, что с Ней не надо света.

1901

Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и рас­ширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет по­вторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первич­ным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, буд­то занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".

Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Ан­ненского был порок сердца, он стоически гото­вился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публи­каций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.

О смерти Анненский писал часто и безбояз­ненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впря­мую описывал похороны, даже удваивая впечат­ления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотогра­фически бесстрастно: "И, жутко задран, воско­вой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точ­ка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полве­ка до погребального "Августа" Пастернака и по­чти за век до предсмертного "Августа" Бродско­го он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".

В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с други­ми. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жиз­ни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?

Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".

Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного ин­терьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фику­сы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жиз­ни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сон­ные торчат".)

Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораз­до старше поэтической компании, с которой во­дился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деяте­лей Серебряного века удивлял эстетством, кото­рое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего се­бя во имя рассудка и вечно настороженного к ми­рам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длит­ся: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".

Для человека, который тоже не умеет (или еще не научился) молиться, — утешение. Благодарное чувство солидарности. Но все-таки — это та же звезда? Или другая, потому что та с прописной?

И снова — Бог? женщина? Сходно у Мандель­штама: "Господи!" — сказал я по ошибке...", но в первой строке "Образ твой, мучительный и зыб­кий..." — "твой" со строчной буквы. Чей образ?

Возникает острое ощущение — даже не непо­нимания, а полной и безнадежной невозможно­сти понять. Похоже, это все-таки заблуждение — что искусство доступно вполне. Не только то, что принципиально не переводится, но и то, что мо­жет казаться внятным и простым. Уходят пред­меты и понятия, и главное — не восстановить контекст.

Так бесплодны, хоть и благородны, попытки исполнения музыки на старинных инструментах. Как будто если мы заменим фортепиано клаве­сином, а виолончель — виолой да гамба, Бах ста­нет понятнее. Но Бах сочинял, не зная ни Бетхо­вена, ни Шостаковича, а мы их слышали, наше понятие о гармонии иное, и сам слух иной. И во­обще, на концерт мы приехали в автомобиле, в зале работает кондиционер и горят электриче­ские лампы, позади стоит телекамера, так как идет прямая трансляция, одеты мы иначе. Бах тот же, мы — другие.

С литературой вроде бы проще — передается без посредников. Слова, они и есть слова. Но вот натыкаешься у того же Анненского на слово "све­ча" — раз, другой, третий. Да они по всей поэзии, эти свечи: кто без них обходился, вплоть до са­мой знаменитой в XX веке свечи, пастернаковской. Но не зря ведь Лосев написал: "Мело весь вечер в феврале, свеча горела в шевроле", это же не просто шутка. Автомобильная свеча нам зна­кома, знаем и другую, вставляется известно куда. Но ту, ту свечу мы уже не понимаем — так, как они. Мы втыкаем нечто в именинный торт, мо­жем зажечь, когда перегорят пробки, или по ре­комендации глянцевых журналов за интимным ужином — но для них это была живая метафора жизни.

Тут равно важны оба слова: и "метафора", и "живая". Повседневная, бытовая, близкая, на­глядная метафора. И потому, что горит-догорает, и что оплывает-обрастает, как суть подроб­ностями, а главное, что свет свечи — зыбкий и уязвимый, и так же зыбок и уязвим возникаю­щий в получившемся свете мир. Это правда — правда вообще, но нам такой мир надо вообра­зить, а они с ним были каждый вечер. (Кстати, еще и потому, может, от нашего всепроникающего электричества, мы попроще, попрямолинейнее, потому, может, не ловим оттенков и по­ражаемся тонкости их проникновения и чуткости их взгляда.) Как читалось при свече, как писа­лось — еще можно специально попробовать, по­ставить опыт, можно и посмотреть на любимую женщину в свете свечи. Но уже не узнать, как ежедневно переходили сумерки в ночь через све­чу, какой был запах в бальном зале, освещенном сотнями канделябров, как двигались тени, как они росли мимолетно и мимолетно исчезали. Свеча перемещается в раздел осознаваемого, но неощутимого, туда же, где доспехи, дилижанс, купальня. Не понять.

БЕЗДОМНОСТЬ

Иван Бунин 1870-1953

Одиночество

И ветер, и дождик, и мгла Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла, До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом, и дует в окно. Вчера ты была у меня, Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня Ты мне стала казаться женой... Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены... Сегодня идут без конца Те же тучи — гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца Расплылся, налился водой. И мне грустно смотреть одному В предвечернюю серую тьму. Мне крикнуть хотелось вослед: "Воротись, я сроднился с тобой!" Но у женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить.

[1903]

Прочел лет в пятнадцать, и сразу по­нравилось все. Больше всего — про­за стиха. Такое, как и положено от­кровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с кар­тинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним сло­вом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадоч­ное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писа­тельства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчи­вой неторопливости, чуть нарочитая неуклю­жесть, повторы "что ж" — как у нынешних теле­ведущих.

Можно по-разному. Это очень важное откры­тие — можно по-разному! — и его нельзя позаим­ствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нуж­ное вставить).

Еще "Одиночество" было похоже на обожае­мого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой лив­нем усадьбе выходила не хуже импортной "Кош­ки под дождем".

Еще: хотелось такого же отношения к жен­щинам и душевным бедам вообще, как раз на­чинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у муж­чины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлю­бил? Обобщения хороши в молодости, когда иск­ренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.

У Бунина есть еще одно "Одиночество", напи­санное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Аль­биона" — о купающейся иностранке и подгляды­вающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.

Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало ка­заться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, вы­пивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.

Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, ко­нечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнанни­ку". Но не мог же он знать за тридцать лет до это­го своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российс­кую бездомность XX века.

Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, от­давали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосно­вом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: "Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог". В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, кото­рый в раннешестидесятническом фильме "Шум­ный день" дедовской шашкой рубил родитель­ские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хо­рошие вещи?

Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключе­ния, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии — камин, бокал, собака.

 Хотя камин — затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где при­жился другой европейский очаг — печка-голланд­ка. У нас в рижской квартире две такие, в изыс­канных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорча­тые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Ев­сеев из 3-й квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы — поздневикторианский уют: основа­тельная тяжелая мебель, много мягких поверх­ностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстанов­ки и украшений.

С этой "буржуазной" моделью почти весь XX век боролась модель "пролетарская". Вырос­шая из революции, гражданской войны и воен­ного коммунизма, она была за аскезу и мини­мализм. Комфорт — помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом — времянка. Как у героев романа "Как закалялась сталь": "Смастерили кой­ки, матрацы из мешков набили в парке клено­выми листьями... Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, — это стулья. Ящик побольше — шкаф".

Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла все­гда? В конце 50-х книга "Домоводство" предла­гала, чтобы в собственном доме "на каждого чле­на семьи приходилось 9 квадратных метров... Вполне достаточно иметь высоту помещений в 2,4—2,6 метра... Вещи в комнате только необхо­димые и удобные. Если же комната перегруже­на мебелью, даже дорогой и красивой, и различ­ными безделушками, она всегда будет казаться пыльной, тесной и захламленной". Тезис повто­ряется и через двадцать лет (в книге "Твой дом, твой быт"): "Всегда следует придерживаться "зо­лотого правила": чем меньше мебели, тем лучше".

Ранние — условно, платоновские, из "Котло­вана" и "Чевенгура" — коммунисты были гнос­тиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм ма­териального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выиграв­ший большую сумму, размышляет: "Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны но­вые для хозяйства... Штаны, конечно". Хресто­матиен случай неприкаянного миллионера 30-х в "Золотом теленке". Можно еще верить в ис­кренность физика из культового фильма б0-х "Девять дней одного года": "Зачем мне кварти­ра?" Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятиле­тиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце кон­цов победивший.

Мещанством было все, что не соответствова­ло идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и при­страстие к любовным или детективным рома­нам. Но более всего — в силу заметности — изли­шества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходи­ли по разряду улик. В фадеевской "Молодой гвар­дии" предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: "Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щет­кам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом". А герой-коммунист из той же книги, напротив, "не променял своего советского первородства на галантерею". Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бы­товом антураже: "Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошен­ное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна". А вот девушка, которую он все-таки по­том вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны — "комод, уставленный разными безделушками... на стене десятка три фотографий и открыток... кисейная занавеска", но с другой — "узкая железная кровать" в "кро­шечной комнате". Есть шанс.

Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была "бур­жуазная" модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготови­тельного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: "Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили". На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками — пира­мида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем — гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной сал­феткой радиоле "Рига" — усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в кон­сервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери — "Шоколадница" из "Огонька". Как перехватывало тогда, так и теперь перехва­тывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки, подушек, скрипачей, кисеи, "Шоколадниц". Сколько есть.

Пролетарское городское жилье мало отлича­лось от сельского. Коммуналка побуждала к дере­венской организации пространства: все в одной комнате, которая разом и гостиная, и столовая, и спальня для нескольких человек, и мастерская для побочного промысла и домашних поделок. Внутренняя скученность при этом сочеталась с внешней открытостью и проницаемостью. В ком­муналке дивным образом сошлись крестьянская изба и дворянская анфилада: очень тесно и все нараспашку.

Коммуналку пытались вписать в народную традицию: во-первых, в какой-то особый демо­кратический коллективизм, во-вторых — в клима­тическое почвенничество (у нас холодно, потому живем тесно). Наша семья переехала в отдельную квартиру, когда мне было девятнадцать лет, и я знаю, что была даже правда в слезливых га­зетных очерках о том, как не хотят расселяться многолетние соседи. Не только коммунальная дружба, но и коммунальная вражда становилась сутью и стилем жизни — своего рода стокгольм­ский синдром.

Однако на длинной дистанции всегда побеж­дает норма, она и победила, когда в годы поздне­го сталинизма "буржуазная" модель стала закон­ной. Фильм "Весна", поставленный в 1947 году, я впервые увидел лет на тридцать позже, но сразу узнал то, что увидел. В пятом классе Сашка Ко­зельский пригласил на день рождения, и когда мы вышли, физкультурник Колька Бокатый злобно сказал: "Вот же богато живут, гады". Козельский, сын академика, существовал в пыш­ных декорациях "Весны". Советский голливудец Александров воспроизвел в обиходе советской научно-художественной элиты миллионерскую роскошь, с прислугой и лимузинами. Идея была проста, но на идеологической поверхности стра­ны нова: верно служишь — много получаешь. Иерархия ценностей в системе наград и привилегий оставалась всемирно общепринятой: глав­ное — просторное добротное жилье. Важно, что роль советской аристократки в "Весне" исполня­ла любимица зрителей Любовь Орлова, та самая, которая прочно запечатлелась простой девушкой из "Веселых ребят" и "Светлого пути", боровшей­ся с мещанами. Те же герои помещались в но­вый антураж.

Лучшим подтверждением, что Россия, при всей своей изоляции, все же была частью мира, служат б0-е. Странно и удивительно, но в СССР в эти годы шла такая же социальная (молодеж­ная, сексуальная, музыкальная) революция, как в Штатах или Франции, с понятными по­правками, конечно. Решающим стало открытие Запада.

Дом преобразился решительно. Хлынул поток вещей с клеймом "Мade in...": бытовая техника, плитка для облицовки ванной, посуда, как ми­нимум — заграничная бутылка с пробкой на вин­те. В воспоминаниях певицы Галины Вишневской история о том, как выдающийся музыкант со своей прославленной женой везут через всю Европу кафельную плитку на крыше автомоби­ля, преодолевая кордоны и заслоны. Самое примечательное — и через годы ощущение гордос­ти, а не унижения.

С другой стороны, "буржуазность" позднего сталинизма трактовалась как тяжесть и застой. Уютный быт мог удержать человека от духовных стремлений, как Корчагина — от строительства узкоколейки. Тогда-то и рубил Олег Табаков ме­бель буденновской шашкой. В сиротском алюминиево-пластмассовом интерьере органично ора­лось под гитару (без банта): "Ледорубом, бабка, ледорубом, Любка, ледорубом, ты моя сизая го­лубка". Дальние дороги, "милая моя, солнышко лесное". Из "Огонька" вырезали импрессиони­стов: что "Огонек" публиковал — то и вырезали.

С третьей же стороны, немедленно — как все­гда бывает с одновременно разными обличиями свободы — усилились поиски народных корней. Квартиры украсились иконами, прялками, луб­ком. В "Июльском дожде" Марианна Вертинская очаровательно танцует твист в лаптях. Грибо­едов за полтораста лет до этого потешался над смесью французского с нижегородским — и зря потешался: только так, шатаясь из стороны в сто­рону, прихватывая на ходу и по ходу отбрасывая, развивается любая культура.

При всей пестроте б0-х квартиры истинных шестидесятников походили одна на другую: ин­женера, артиста, физика, журналиста - потому прежде всего, что человека определяла не про­фессия, а хобби. Вовсе не оттого, что на первый план выходила частная жизнь, явленная в лич­ных склонностях, а потому, что человек обязан был быть гармоничным. У тебя профессия, тебя научили, а умеешь ли ты разжечь костер с одной спички, а играешь ли ты на гитаре, и вообще, где твой ледоруб?

Установка на отдельные квартиры была хо­роша, но сами квартиры в "хрущобах" — очень плохи. (Аналогично — со всеми другими соотно­шениями слова и дела, до сих пор, от Конститу­ции начиная.) Почему-то особенно огорчали со­вмещенные санузлы, что несомненно удобно, когда в квартире два-три человека, но если боль­ше, то неловко сидеть, когда рядом лежат.

Проблема гигиены находилась в небрежении, хотя прогрессивная книга "Твой дом, твой быт" рекомендовала "ежедневно мыть теплой водой с мылом все места, где может застаиваться пот". Но уж вопрос физиологических отправлений вос­принимался досадной помехой. На российскую целомудренность наложилась общеевропейская викторианская. Меня в детстве озадачивал "Та­инственный остров" Жюля Верна: при дотошном описании устройства жилья в пещере — ни слова о сортире. Зощенко упоминает характерно: "Раз, говорит, такое международное положение и во­обще труба, то, говорит, можно, к примеру, убор­ную не отапливать". Повышенное внимание к этому делу было знаком чуждости: в "Молодой гвардии" для оккупанта "была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки". На корточ­ки в те времена становилось подавляющее большинство населения страны. Не раз ходивший в первый год срочной службы "мыть толчки", дос­конально знаю, что в армии уборные строились в расчете 1 очко на 20—25 солдат. Нам хватало. Городские туалеты служили убежищем зимой: здесь выпивали и закусывали, в женских — тор­говали косметикой и одеждой, так что пользоваться сортиром по прямому назначению дела­лось неловко.

Домашний санузел — совмещенный или нет — украшался, для чего везли технику из соц- и же­лательно из капстран. Известный писатель-сатирик рассказывал, как долго объяснял сантехни­ку, что привез из Финляндии биде и оно только похоже на унитаз, но назначение другое. Выслу­шав, мастер веско сказал: "Ты чего мне тут гово­ришь? Мы что, пиздомоек не ставили? Да я их наизусть знаю". Успокоенный писатель ушел, а когда вернулся вечером, увидел, что биде акку­ратно вмонтировано заподлицо с полом.

Позитивистское мышление требовало "науч­ного" обоснования и гигиены, и эстетики. Инст­руктивные книги обосновывали то, что было, кажется, и так ясно: "Недостаток солнечного све­та может способствовать появлению таких забо­леваний, как малокровие, рахит у детей и пр. Грязные, запыленные стекла задерживают по­ловину солнечных лучей", "Портьеры не только защищают помещение от любопытных взглядов, но и служат хорошей тепловой и звуковой изоизо­ляцией", "Цветы в комнате украшают жилище. Кроме того, они в течение дня активно поглоща­ют углекислоту и выделяют много кислорода".

Понадобился брежневский застой, когда об­щественная безнадежность обратила человека к насущным личным нуждам — быт негласно, но необратимо реабилитировался. К тому же шести­десятники довели до пародии и обессмыслили атаки на мещан, объявив их источником всех социальных бед, в том числе фашизма и стали­низма. Обыватель, обставляющий квартиру, впи­сывался в цивилизованную норму, которой те­перь можно было не стесняться. И, что очень важно, — не бояться. Не то чтобы люди переме­нились — разложилась власть. Разложилась она давно, уже в 30-е революционеры стали бюро­кратами и обросли привилегиями, но сейчас это­го, по сути, не скрывали. В "холодной войне" по­бедили не ракеты, а ручки "паркер", зажигалки "ронсон", джинсы "ли", машины — не "жигули", а "тойота", а лучше "мерседес", добротная мебель, просторная квартира, дача. Победила идея жиз­ни, то есть идею победила жизнь.

На широчайшем уровне — от зажиточного колхозника до городского интеллигента и провинциального партбюрократа — предметами вожделения были хрусталь, большой ковер (или безворсовый "палас"), мебельный гарнитур юго­славского или румынского производства. На вы­соком столичном уровне появлялись вещи из Западной Европы и Штатов: электроника, кухон­ная техника. Невыездных по мере сил обслужи­вала Прибалтика: транзисторы, магнитофоны, а также подсвечники, вазы, пепельницы, вешалки — вообще мелкие бытовые предметы, обилие кото­рых подтверждало полный отказ от аскетической модели дома. Среди элиты выше "фирменной" мебели ценилась антикварная, само наличие павловского инкрустированного столика было пропуском в высший круг. В таких домах на сте­нах висели живописные подлинники: русских академистов конца XIX века либо современных художников, которым уже было принято заказы­вать портреты членов семьи.

Человек на всех уровнях полюбил жить бога­то и нарядно — попросту полюбил жить! Как пи­сал по сходному поводу Зощенко: "Получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается".

За прошедшие годы переменилось многое: психика, эстетика, акустика, оптика. Как-то я шел в районе московских новостроек. Красная неоновая вывеска прочитывалась издалека: "Тиг­ровый центр". И только через полсотни метров сообразил, что все-таки "Торговый центр". Дру­гая пошла жизнь: в конце концов, почему бы и нет, отчего бы тиграм не иметь своего центра?

В свое время Галич пел: "Мы поехали за го­род, а за городом дожди, а за городом заборы, за заборами вожди". Сейчас заборов стало еще боль­ше, вокруг той же Москвы, но это уже иное.

Дома под Москвой, Питером, Екатеринбур­гом, Нижним — особое российское явление: гиб­рид старой русской усадьбы с американским при­городом. Ведь это не уединенная бунинская Орловщина, а каких-нибудь полчаса-час от цен­тра. Стилистический ориентир — начало XX века, но психология обитателей иная. Они жмутся друг к другу, потому что своя собственная надежная охрана по карману очень немногим, и они собираются вместе, неуютно ставя дома тесным ряд­ком: сообща обороняться. Миллионерская комму­налка. Дачные поселки обнесены крепостными стенами, у ворот шлагбаумы, псы, автоматчики. Красивая жизнь куплена, но за нее страшно. Не помещичьи усадьбы, а феодальные замки среди крестьянских полей. Там, за заборами, воссозда­ется жизнь, о которой надолго забыли, но Бунин все-таки писал о той собаке, которая лежит у ка­мина, а не рвется у шлагбаума с поводка.

ПЕСНЯ ПАМЯТИ

Александр Блок 1880—1921

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою. Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече, И каждый из мрака смотрел и слушал, Как белое платье пело в луче. И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у царских врат, Причастный тайнам, — плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

Август 1905

Cтранно вспомнить: в моих юноше­ских разгульных компаниях часто чи­тали стихи. Не свои, сами не писали: кроме чепухи на случай, ничего тако­го не было. Чаще всего звучали Есе­нин и Блок. Выбор понятен — по совпадению ин­тересов, хотя пили все разное: мы — бормотуху, Есенин — водку, Блок — порядочное вино ("Нюи" елисеевского разлива №22", уточняет Георгий Иванов), но объединяла увлеченность. Соответ­ственно и читали "Москву кабацкую", а из Бло­ка — "Незнакомку" с ее истиной в вине; "Я при­гвожден к трактирной стойке. / Я пьян давно. Мне всё — равно";  "В ресторане".

Блок звучал слишком красиво, особенно про черную розу в бокале, но базовые установки — верные и знакомые. Как и алкоголические симп­томы, о которых мы в ту пору не знали: он был все заносивший в записную книжку патологиче­ский аккуратист и педант, подобно Веничке Еро­фееву и Довлатову. Красивость же в юности не мешает: небо сине, лица розовы, впечатления зелены. Отторжение начинается потом — словно приводя окружающее в единое серенькое соответствие. Услышав строки "В кабаках, в пере­улках, в извивах, / В электрическом сне наяву / Я искал бесконечно красивых / И бессмертно влюбленных в молву", Куприн почтительно спро­сил Блока: "Почему не в халву?" Со временем ощущение приторности возникло и росло, стало казаться, что даже по лучшим блоковским сти­хам кусками и крошками разбросана халва.

А тогда, в пьяном стихобормотании, меня почти непременно просили: "Прочти про девуш­ку в белом", и я заводил томительную мелодию чуть сбивчивого — правильно, жизненно сбивчи­вого! — ритма, в которой слышалось то, что толь­ко можно услышать в семнадцать лет. Когда сил столько, что трехдневная бессонная гульба ни­почем, но драма нужна, потому что она нужна всем и всегда, вообще необходима, и чужая несбыточная мечта идет в дело, и этот всхлип за счет Блока, спасибо ему.

Очень важно помнить, что чувствовал рань­ше. Возродить эмоцию не получается, ощутить заново то, что восхищало, волновало, возмуща­ло, — нельзя, но восстановить, что именно и как именно восхищало, волновало, возмущало, — это возможно. Оттого и способен воспринять, напри­мер, следующие поколения, без гнева или снис­хождения, а с пониманием, памятуя о том, ка­ким был сам.

Уже никогда не затуманиться от девушки в белом, лишь с благодарностью вспомнить и Бло­ка с его песней об усталых и забывших, и себя того, какого нет и не будет. С годами главным чувственным переживанием становится память.

ЛЮБОВНЫЙ МАСШТАБ

Александр Блок 1880—1921

Незнакомка

По вечерам над ресторанами Горячий воздух дик и глух, И правит окриками пьяными Весенний и тлетворный дух. Вдали, над пылью переулочной, Над скукой загородных дач, Чуть золотится крендель булочной, И раздается детский плач. И каждый вечер, за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки. Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг, А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск. И каждый вечер друг единственный В моем стакане отражен И влагой терпкой и таинственной, Как я, смирён и оглушен. А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат, И пьяницы с глазами кроликов "In vino veritas!" -  кричат. И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль. Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то сердце вручено, И все души моей излучины Пронзило терпкое вино. И перья страуса склоненные В моем качаются мозгу, И очи синие бездонные Цветут на дальнем берегу. В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине.

24 апреля 1906, Озерки

Прочел очень рано, как раз в то вре­мя, когда увлеченно рассматривал материнский — мать была врач — четырехтомный атлас анатомии. Особенно разворот, где слева изо­бражались "половые органы девицы" — так и бы­ло написано под картинкой, а справа — "поло­вые органы женщины". Слева значилось — 1:1, справа — 4:5. Так я навсегда осознал, что такое масштаб.

Незнакомка мне тоже понравилась, хотя была куда менее конкретной. Портрета нет: перед нами — словно фанерный щит курортного фото­графа с прорезью для головы. Но как писал бла­женный Августин: "Я еще не любил, но уже лю­бил любовь и, любя любовь, искал, кого бы полюбить". У незнакомки синие глаза, тонкая та­лия и узкая рука. Неплохо, но немного. Немного, но достаточно. Не было и нет сомнения, что она — завораживающая красавица. Портрет дан через впечатления оцепеневшего от восторга наблюда­теля.

Как остроумно замечено одним историком, "любовь - французское изобретение XII века".

Речь идет о начале идеализации женщины. В пер­вую очередь об очеловечивании образа Мадонны: от неземного условного образа — к прелестному реалистическому, где материнство соединяется с женственностью. Французские, точнее прован­сальские, трубадуры много взяли у арабов, с их поэтическим тезисом: только рабы любви явля­ются свободными. Уничижение во имя любви — высшая степень благородства. Объектом обожа­ния для трубадура чаще всего служила замужняя женщина, и то, что шансы сводились к нулю — возвышало воздыхателя. Высокую поэзию по­рождала идея недостижимости, которая сочета­лась с идеей вознаграждения за подвиги во имя любви, по принципу "она меня за муки полюби­ла". Эротическую любовь — spiritus motor, духов­ный двигатель мира, превращающий хаос в гар­монию, — хорошо знали древние. Подробно об этом — у Лукреция. По-русски выразительнее все­го у Мандельштама: "И море, и Гомер — все дви­жется любовью". Даже море!

Время женщин по-настоящему наступило в XX веке. В предыдущем столетии его приход под­готовили установки романтизма — личная судьба важнее общественной, эмоции выше разума, по­рыв плодотворнее познания. Но нужен был XX век, в котором войны, революции и диктату­ры окончательно скомпрометировали рациональ­ное мышление, что всегда было прерогативой мужчины. Соответственно возросло значение интуиции и инстинкта — качеств женщины.

Живший на грани эпох Блок, поэт из профес­сорской семьи, трубадур-позитивист, не только поклонялся Прекрасной Даме, но и проводил опыты по созданию прекрасных дам из подруч­ного материала.

Довольно рано я догадался, что Незнакомка — блядь. Помню, такая трактовка вызывала возму­щенный протест девушек, за которыми я ухажи­вал в свои пятнадцать — понятно, читая стихи и давая по ходу пояснения. Следить, как она про­ходит меж пьяными, было почти так же возбуж­дающе, как рассматривать анатомический атлас. Но у моих подруг эта текстология отклика не находила. Хотя в результате привлекала, как любой порок.

В то время я еще не читал блоковских запис­ных книжек и писем, где много об этих Озерках и прочих местах отдыха. "18 июля. Пью в Озер­ках... День был мучительный и жаркий — напи­ваюсь... 27 июля. Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой... 6 августа. Пью на углу Большого и 1-й линии... Пьянство 27 января — надеюсь — последнее. О нет: 28 января".

Как сказал наш ответственный квартиросъем­щик полковник Пешехонов, когда я ночью сшиб с гвоздя в коридоре эмалированный таз: "Где пьянство, там и блядство". Это прозвучало нело­гично в тот момент, но вообще, по сути, справед­ливо — по крайней мере, в отношении Блока.

"Остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовав, что здесь — судьба", — сообщает он матери. Очередная судьба. "Моя система — пре­вращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торже­ствует". У Блока — словно пародия на Чернышев­ского: "Ее совсем простая душа и мужицкая ста­новится арфой, на которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глу­боких нот". Герои "Что делать?" усаживали про­ституток хоть за швейные машинки, поэт — за рояль. По признанию Блока, у него таких жен­щин было "100—200—300". Похоже, он не ощущал фальши, когда записывал отчет о сеансе перевос­питания: "Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась..." Довлатов рассказывал, как в юно­сти оказался с Бродским в компании двух продав­щиц из гастронома. В предвкушении выпивали, Бродский читал стихи, девушки расслабленно хихикали: "Болтун ты, Ося".

Как гласит сексистская поговорка: "Не бывает некрасивых женщин, бывает мало выпивки". Вы­пивки Блоку хватало, так что он мог говорить ка­кой-то "глупой немке" Марте "о Гете и "Faust'е", на время творя для себя из озерковской шлюхи прекрасную распутную музу.

Вообще-то шлюхи, только высокого пошиба — богатый и привлекательный образ. Куртизан­ки — спецназ любви. Гетеры античного мира, ме­ценатствующие фаворитки Ренессанса, хозяйки салонов XVII—XVIII веков, дамы полусвета bеllе ероquе — образованные, изящные, остроумные, собиравшие вокруг себя лучших мужчин своего времени.

С этими женщинами не обязательно стреми­лись вступить в связь. Законом женско-мужских отношений тут была игра. Утрачиванию этой важнейшей категории жизни посвятил целую книгу Жан Бодрийяр. По-русски она называется "Соблазн", хотя оригинал двусмысленнее: "De la Seduction", что означает и "О соблазне", и "О со­блазнении" — о процессе.

Горе Бодрийяра патетично: "Наслаждение приняло облик насущной потребности и фунда­ментального права... Наступает эра контрацеп­ции и прописного оргазма". Как-то на рижском кожгалантерейном комбинате ко мне в курилке подсела Лариса из закройного цеха: "Хорошего абортмеханика не посоветуешь? Мы с Танькой думали, еще рано, а тут с календарем подсчита­ли — со Дня Советской армии уже семь недель!" Ареал сексологических знаний расширяется, но все-таки заметно, что Бодрийяр не проводил по­левых исследований к востоку от Карпат.

Механистическая "эра контрацепции и про­писного оргазма" наступит еще не завтра — не только из-за перепада в уровнях экономики и социального развития. Дело в основополагающих моделях поведения, неизменных с нашего обезьяньего прошлого. Это только кажется, как утверждает другой француз, Жиль Липовецкий, что "когда "все дозволено", победы над женщи­нами теряют для мужчины первостепенную важность". Ценности остаются нетронуто прежними. Власть и деньги — цель и одновременно средство для завоевания женщин. Показатель могущества, как и на протяжении тысячелетий, — появление на публике с юной красивой самкой.

Не так уж безнадежно инструментально наше мышление, и ценность символов не поколебле­на, а значит, и таинственность, всегда окружающая символы, в цене. Еще Базаров горячился: "Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду?" Но загадочности не убывает, даже наоборот, коль скоро автори­тет научного знания с базаровских времен так сильно подорван.

Не забыть и об азарте, побуждающем к лю­бовной игре. Неизбывная тяга человека к рекор­дам заводит его и на неприступные горные пики, и в кромешную непроглядность микротехники. Наконец, есть просто спорт, в том числе и этот.

Мне показывали в Москве журналиста, который делает женщинам в среднем десять нескромных предложений в день и уже превзошел достиже­ния Мопассана, тем более Блока — при том, что немолод, невзрачен и скуп. Он реализовал на практике закон больших чисел. Десять на три­дцать — триста, из них примерно двести девяно­сто восемь отказов, причем сто грубых, два­дцать-тридцать с оскорблением действием. Оставшиеся два согласия умножаем на двена­дцать месяцев и еще на двадцать пять лет — результат впечатляет. Этот подвижник и даже, с учетом регулярно битой морды, мученик любви довел идею игры соблазнения до абсурда, но что есть бездны Достоевского, пейзаж на рисовом зерне или покорение Эвереста? Нам нужны не­достижимые и даже неприемлемые ориентиры: не следовать им, но по ним соизмеряться.

Бодрийяр досадно рационален: "Женщина как эмблема оргазма, оргазм как эмблема сексу­альности. Никакой неопределенности, никакой тайны. Торжество радикальной непристойно­сти". Какой простой, убедительный и оптими­стический ответ давно уже дал Ницше: "Одни и те же аффекты у мужчин и женщин различны в темпе; поэтому-то мужчина и женщина не пере­стают не понимать друг друга".

К счастью, не перестают. Не становятся и не станут ближе "берег очарованный и очарованная даль".



Поделиться книгой:

На главную
Назад