Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром - Валентин Петрович Ерашов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На коленях вместо кровоточащих ссадин уже сформировались бесчувственные мозоли, хоть гвоздем тычь, не больно, и не в боли заключалась унизительная, тошнотная, истребляющая человека суть.

Он шел по голым коридорам, слепящим такими же голыми, болезненными, сверлом в голову лампами, шел, непривычно неся тягостные кандалы… Переходы, изгибы, подъемы, спуски, запахло клозетом, старший охранник сказал: «Иди на оправку».

Для этой нужды сюда не было необходимости вести, в камере стоял унитаз, но, если приказано, следовало исполнять, Вершинин послушно сунулся в дверь, передернулся, коснувшись тюремными котами нечистого пола, и — увидел…

Над прямоходным ватерклозетным отверстием, устроенным в полу, висел, упершись руками в загаженный пол, спустив штаны, заведя назад ампутированные ноги, жалко и виновато моргая близорукими глазами, еврейского вида человек. Напряженные руки едва удерживали над клозетной дырою ребрастое тело.

— Получил? — спросил следователь, указав пальцем на кандалы. Да, кивком подтвердил то, что не требовалось подтверждать, Вершинин.

— Того засранца видел? — поинтересовался юный лейтенант, и снова академик, генерал, лауреат согласился: видел.

— Общий наркоз, ампутация нижних конечностей плюс ножные и ручные кандалы — устраивает? — заученно вопросил гэбэшник, и Василий Николаевич сказал столь же кратко, хотя и не заученно: нет, не устраивает.

— Подпиши, — велел мальчишка в погонах, и Вершинин подписал не глядя.

Глава XXI

Счастливая мысль использовать безногого Арона Рухимовича как наглядное пособие, а затем предъявить всем обвиняемым — поочередно — признание академика Вершинина с его подписью, знакомой всем арестантам, а Василий Николаевич слыл среди них самым уважаемым, авторитетным и бескомпромиссным, — оба эти фактора подействовали безотказно. Подмахнули все, что требовалось.

Процесс назначили в цирке. Сталин настоял и был непреклонен — на четверг и пятницу, 5 и 6 марта, с тем расчетом, чтобы субботние газеты напечатали приговор, в воскресенье же — оно совпадало ныне с Международным женским днем — должно было осуществиться гала-представление, порядок его был Им утвержден и теперь, на радость Берии, не требовал никаких изменений, уточнений, добавлений, кроме разве непредвиденных пустяков.

Состав публики отработали тщательно: треть — сотрудники госбезопасности в штатском, они в специальной проверке и подробных инструкциях не нуждались. Номера мест в пропусках им определили так, чтобы сидели равномерно между остальными приглашенными.

Списки остальных приглашенных были составлены по указанию райкомов, которые сами не знали, для чего это нужно, предприятиями, учреждениями, научно-исследовательскими институтами, вузами, воинскими частями гарнизона, подмосковными колхозами и совхозами. После утверждения на бюро и просмотра списков в МГБ каждого приглашаемого вызывали в районные отделы госбезопасности, еще раз сверяли анкетные данные, вчитывались в партийные, комсомольские, служебные характеристики, брали подписку о неразглашении как самого факта присутствия на особом собрании, так и всего увиденного и услышанного там. Пригласительные билеты, сказали каждому, выдадут по месту работы утром восьмого числа, для чего следует явиться, несмотря на праздничный день, в свое учреждение или на предприятие.

Отчеты о еще не состоявшихся четырех заседаниях трибунала — изложение показаний обвиняемых, свидетелей обвинения, речей адвокатов — написали юристы и журналисты экстра-класса и высокого ранга (пользовались материалами следствия), затем отчеты долго и придирчиво — каждый со своих позиций — редактировали начальники управлений бериевского министерства, потом их утвердил он сам; наконец, завизировал Сталин вместе с речью Генерального прокурора. Запечатанные пакеты с текстами легли в личный сейф Рюмина: после окончания каждого заседания отчеты предстояло с нарочным отправлять в ТАСС для немедленной передачи в редакции центральных и областных газет. Одновременно с ТАСС экземпляры должны были получать Всесоюзное радио и Московское, еще не очень развитое телевидение; передачи его принимались в квартирах «КВН» с экраном размером с коробку «Казбека». Только у самого высокого начальства были заграничные приемники, с экранами куда больше.

На учебном полигоне отдельного автомобильного батальона войск Московского гарнизона МВД вторую неделю ежедневно, по три часа подряд происходили не то занятия, не то тренировки, изнурительные бессмысленностью. Шестнадцать новеньких трехтонок ЗИС — прямо с завода, хорошо там обкатанные, с ободьями, окрашенными белилами, как для парадов, при водителях в специального пошива кожанках с золотыми капитанскими погонами и так же одетых дублерах в каждой кабине, — шестнадцать грузовиков двумя равными группами (интервал между машинами — три метра, между группами метров пятьдесят — шестьдесят) три часа свершали бессмысленные, отупляющие действия.

Из колонны разворачивались в шеренгу, образовывали разрыв между первой и второй восьмерками, пятились, держа равнение, к длинному, специально построенному забору, подкатывали к нему впритык, с опущенным задним бортом, выдерживали некоторую паузу. Потом, по взмаху флажка стоявшего на возвышении полковника, водители, не прибавляя оборотов, медленно трогали, отъезжали до широкой меловой черты, проведенной по утрамбованной, расчищенной от снега земле, переключали скорость, на ходу выстраивались в колонну, мчали опять к гаражу, чтобы оттуда начать идиотскую канитель заново. Капитаны-водители понимали и выполняли только то, что приказано: строго соблюдать равнение и скорость на каждом этапе, выдерживать интервалы, трогаться от забора абсолютно одновременно и плавно. Больше не объясняли ничего.

Капитаны терпеливо несли свой крест, матюгаясь только молча, хотя были убеждены: и трех дней хватило бы на отработку несложного задания (или — ритуала?), а их мотали целую неделю, и конца не было видно.

В трудовом — так он теперь назывался — лагере, где строили поселок для будущих железнодорожников БАМ, на линии электропередачи, протянутой от Биробиджана, крепили дополнительные провода. Поселок уже вырос, готовили к сдаче, и моментально по лагерю понеслась очередная параша: проводят радио, чтобы известить об амнистии, а также о награждении самых отличившихся зэков. В лагерях слухи возникают часто, быстро, принимаются на веру легко, особенно когда касаются предполагаемых сроков освобождения или, на худой конец, сокращения сроков. И в самом деле, вскоре в каждом бараке, включая и санитарный, повесили на стенки радиорепродукторы из черного картона, однако они пока безмолвствовали, хотя пустившие парашу все-таки в своих предположениях были отдаленно и правы: радио протянули действительно для того, чтобы зэки услышали самолично важнейшие сообщения и репортажи, что должны были поднять их моральный дух.

Доктор Плетнев теперь поднимался трудно, лишь на время обхода, сопровождая начальника медсанчасти, остальное время лежал в своем закутке, и Либману прибавилось забот, однако Бертольд Северинович не роптал даже в мыслях.

Парашу насчет амнистии принес, конечно же, культурник Саша, доктор Плетнев выслушал, казалось, равнодушно, ни о чем не спросил, чем даже как бы обидел парня. Но вскоре Дмитрий Дмитриевич попросил валерьянки, пил ее каждый час двойными дозами. Он понимал, что жизнь завершается, но каким было бы счастьем умереть не здесь, а в Москве, умереть там не сразу, а хотя бы на второй день после возвращения, повидав немногих из оставшихся дальних родных…

Знаменитого спортивного комментатора пригласили к Рюмину. Потолковали о футболе — грозный заместитель Берии проявил осведомленность и оказался болельщиком «Спартака», комментатор подтвердил превосходство этой команды — хотя сам симпатизировал динамовцам — а после кофе с коньяком пугающе гостеприимный и вежливый генерал предложил пройти в соседнюю комнату. Все, обреченно подумал комментатор, понаслышанный о коварстве гэбистов, и поплелся, отсчитывая зачем-то шаги, каждый из них мог оказаться последним.

Соседняя комната оказалась не камерой пыток, а залом заседаний с задернутыми светонепроницаемыми шторами, посвечивали мягкие бра на стенах. Рюмин пригласил в средний ряд, спросил, может ли уважаемый — последовало, как на протяжении беседы, имя-отчество — без предварительной подготовки, без текста и репетиции провести репортаж на тему не совсем спортивную, но в какой-то мере близкую… Размышлять не приходилось, комментатор послушно согласился. Рюмин сделал знак рукой, свет погас, засветился экран, и возникли кадры Первомайской демонстрации на Красной площади, лента шла с отключенным звуком. Начинайте, прошу вас, проговорил Рюмин, и комментатор затараторил привычной футбольной скороговоркой. Минуты через три молчаливый генерал остановил деликатно: извините, не совсем так, прошу вас, помедленней и побольше пафоса, поторжественней; и комментатор моментально перестроился.

Через полчаса Рюмин поблагодарил, осведомился о здоровье семьи, попросилв течение ближайшей недели не отлучаться из столицы, поскольку, не исключено, комментатор может оказать им услугу. До Первого мая далеко, но комментатор подумал: может, привлекут к озвучиванию старой ленты, мало ли чего… Главное, ничего не случилось страшного. Правда, не совсем понятно, при чем тут Рюмин, когда существует Министерство кинематографии, существует Спорткомитет, но это уж их забота разбираться промеж собой. Главное, никакой опасности ему, кажется, не предвиделось. И он даже подумал нахально, что не прочь был бы еще отведать вкусного кофе с великолепным коньяком в компании грозного Рюмина, человека вполне благовоспитанного, интеллигентного, возможно, зря о нем распускают всякие страсти-мордасти…

С теми же церемониями, что и комментатор, был принят, угощен и опробован на том же фильме известный детский писатель, тоже еврей; обласкан, отпущен с миром и тою же вежливой просьбой не отлучаться.

Затем доставили Главного режиссера, отнюдь не перепуганного, ибо знал, для чего позван. Улыбки, рукопожатия, кофе, коньяк следовали своим чередом. За словом настало дело. Безупречно отпечатанный сценарий с приложением разноцветных схем генерал просмотрел быстро, сноровисто, выяснилось, что умеет схватывать суть даже в области, от него далекой, высказал дельные замечания, и Режиссер, осмелев, попросил уточнить кое-какие не совсем ясные детали, на что хозяин кабинета ответил вежливо — это не столь существенно, детали отработают другие товарищи, Главного режиссера не годится отвлекать на мелочи.

Прощаясь, Рюмин приглашал заходить, словно и на самом деле к нему можно было заглянуть на кофеек по-приятельски, будто кто-то по доброй воле полез бы в клетку выпить коньячку с только что отловленным в тайге тигром…

Напоследок Рюмин принимал Главного художника, того попросили — еще три дня назад — подготовить эскизы в окончательном варианте, притом два экземпляра, абсолютно идентичных. Поутру Художник со своею бригадой чуть не в лупу еще и еще раз пересмотрел планшеты — превосходный ватман, великолепные тушь и акварель, доставленные с Лубянки. На обороте поставили пять своих подписей, переложили планшеты картоном, с великим тщанием упаковали, перевязали не бечевкой, а шелковой тесьмой, три упаковки оказались громоздкими, в «Победе» могли не поместиться, но товарищи с Лубянки предусмотрели по собственной инициативе и это, приехали в просторном семиместном ЗИСе. Главный художник уселся, гордый и оказанной честью, и предупредительностью, и ответственностью поручения, и тем, что, кажется, они впятером сработали и добротно, и нестандартно, и даже талантливо. Жаль, к Рюмину его коллег и помощников не пригласили, некому будет выслушать похвалу.

По коридорам связки планшетов несли офицеры, точно иконы держали во время крестного хода, Главный художник, нервически веселясь, подумал, что ему самому только что кадила да наперсного креста недостает, и даже улыбнулся, представив себя — с впечатляюще иудейской внешностью — в православном священническом облачении.

Рюмин встретил тоже веселенький — Художнику где было знать, что коньячку по служебной необходимости генерал сегодня хлебнул трижды — в компании с Комментатором, Детским писателем и Режиссером, благодатный напиток был подан и теперь. Художник пил без опаски, запросто с грозным Рюминым, жаль, никому не расскажешь… Генерала шатнуло разок, повинился перед гостем: служба такая, приходится и выпивать; и сострил привычно, мол, сам Бог велел, у меня и фамилия соответствующая…

Вдвоем, на равных, без посторонней помощи расставили в ряд стулья, Художник разместил на сиденьях, прислонив к спинкам, отменно выполненные планшеты, попросил разрешения кратко пояснить суть общего замысла. Рюмин слушал с пониманием — интеллигентный человек! — лишь на одном фрагменте общего плана задержался, задумался, не выражая, впрочем, неудовольствия, только размышляя, и даже, будто на выставке профессионал, рассмотрел фрагмент через неплотно сжатый кулак, это уже перегнул, подумал Художник, не живописное полотно этаким манером рассматривает… Осведомился, имеются ли в мастерских вторые экземпляры — словно бы его распоряжение могли не исполнить! — и, получив подтверждение, попросил оставить все привезенное, чтобы показать Лаврентию Павловичу и, возможно, и… Он многозначительно повернул голову к портрету на стене. А прощаясь, среди общих фраз, как бы мимоходом осведомился, имеет ли Художник — будто не изучал его биографию, прежде чем дать задание, — имеет ли он Сталинскую премию. Огорчился, сказал, что это дело поправимое…

На том «день работников искусств» закончился — плодотворно для Рюмина, благополучно для приглашенных. Оставался еще один, но с ним следовало и предполагалось побеседовать в ином месте и по другой методике.

Глава XXII

Если бы посторонний каким-то фантастическим образом мог оказаться здесь, в этой невысокой комнате, скупо, даже скудно обставленной, притемненной с утра тяжелыми шторами, устеленной недорогими, лишь бы скрадывали звук, коврами, с единственной, редкой по тем временам роскошью — камином, лишенным, однако, обычных украшений, — он в первые мгновения, скорее всего не узнал бы человека, что сгорбился в низком удобном кресле перед пылающими поленьями, одетого в длинный халат, кое-где не прикрывающий солдатского бязевого белья, обутого в низкие, без твердых подошв, собачьего меха сапоги-чулки, человека, знакомого в лицо всем без исключения в стране и почти не похожего сейчас на себя, каким его привыкли видеть, знать, помнить.

Отблески живого пламени трепетали, неровно освещая фигуру и лицо, они то затемняли, то высвечивали на щеках — впалых, с резкими морщинами — неглубокие, но частые оспины, незаметные ни на одном изображении; волосы на голове просвечивали, было видно, как они редки, а не плотно-густы. Грудь, не обтянутая подбитым ватою френчем, была впалой, и это подчеркивало жидкую выпуклость брюшка; рука висела безвольно, едва не касаясь ковра; глаза, на портретах проницательно прищуренные, были сейчас тусклы и полуприкрыты тяжелыми набрякшими веками; усы обвисли; подбородок обмяк.

Старый, почти дряхлый, даже на вид одинокий человек в неряшливой одежде помешивал огонь в камине, изредка брал щипцами уголек и разжигал гаснувшую трубку, отхлебывал глоток вина, ничуть не хмелея и не взбадриваясь от этих редких мелких глотков слабого киндзмараули.

Если бы посторонний увидел его таким, не узнав сразу, он испытал бы, наверное, жалость и сочувствие к одинокому, неухоженному, почти дряхлому старику, но посторонний не мог проникнуть сюда, в невысокую сумрачную комнату, а случись такое чудо, не увидел бы того, что видели только немногочисленные люди из челяди.

Ничего не болело — и одновременно как бы страдало все тело, усталое, недужное, слабое. Воля к жизни уходила, мысль рассредоточивалась, растекалась, внешность менялась катастрофически. Ему только что исполнилось семьдесят три года, но чувствовал он себя и выглядел много старше.

Гораздо больше, чем он сам, походил на Сталина актер Михаил Геловани, осанистый, с тихой, но твердой, без пришаркивания походкой, уверенным выражением лица, моложавостью всего облика. Геловани родился раньше на тринадцать лет, впервые сыграл роль Вождя, когда перевалило на половину пятого десятка, и с тех пор стал почти монополистом на исполнение этой роли, другие актеры с ним сравняться не могли. Иногда приходило странное ощущение: будто не Геловани выступает в образе Сталина, а Он сам исполняет роль Михаила Геловани, загримированного под Него.

Когда обрушилась старость, он перестал фотографироваться (размножали прежние, где он моложе, портреты), редко появлялся в кинохронике (и только на средних планах), о том, как он выглядит, народ судил либо по этим изображениям, веря им, поскольку Он давно стал если не Богом, то полубогом, а боги, известно, неподвластны течению времени, либо народ судил по загримированному и точно перенявшему Его манеры, повадки, жесты Михаилу Геловани. Кремлевская и кунцевская челядь наблюдала его, так сказать, в натуральном виде, но это не причиняло особого беспокойства: их мало и они болтать не станут.

Старость грянула разом, едва кончилась война: надорвался, устал, не берег себя и после Победы, на какое-то время отпустил вожжи, расслабился — оказалось, необратимо. И, с ужасом поняв, что дожить до девяноста лет, как он себе положил, заведомо не удастся, он торопился осуществить все задуманное побыстрее и, кроме того, придумать нечто новое, неслыханное, что еще прочнее закрепило бы его имя в бессмертной памяти бесчисленных поколений.

Страна еще не завершила восстановление хозяйства, разрушенного и подорванного войной, а Он в пятидесятом повелел приступить к сооружению гигантских гидроэлектростанций и каналов, к строительству в Москве высотных зданий, к развертыванию всевозможных народных починов. Но ГЭС, каналы, небоскребы существовали и в других государствах — требовалось нечто иное, не имеющее аналогов.

Инициатива должна была исходить от него — ибо все важное в стране исходило от него: он разгромил оппозицию, он осуществил индустриализацию и коллективизацию, он выиграл страшную войну, приступил к великому преобразованию природы, создал государства нового типа — страны народной демократии, ликвидировав тем самым капиталистическое окружение СССР, в короткий срок создал атомную бомбу…

Сейчас, когда он постарел, когда жить осталось мало, когда идеи, в сущности, иссякли, он решил напоследок осуществить давно задуманное, до чего прежде не доходили руки. И он повел подготовку исподволь, так, что даже самые ближние не понимали, к чему клонятся кампании, предпринятые им предварительно. Лишь видели то, чего нельзя, невозможно было не увидеть, сокрушающий удар — притом не краткий, а растянутый во времени — он обрушил на интеллигенцию.

Еще совсем малышом он понял: его отец, сапожник, — пьяница (позор для грузина!), его мать ходит обстирывать и прибираться в домах чужих людей (позор для грузинки!), семья их бедна не той честной бедностью, что вызывает сочувствие, а совсем другой, порожденной пьянством, безалаберщиной, отсутствием порядка в доме; если бы при этом Виссарион и Екатерина Джугашвили имели нескольких детей — бедность семьи была бы простительной; но Сосо был единственным ребенком, и это вызывало не сочувствие, а насмешки сперва над родителями, затем над ним самим; не имея братьев и сестер, в окружении многодетных семейств он чувствовал себя неполным, обездоленным.

Он был с детства нехорош собой и рано осознал это: короткое узкое туловище, непомерно длинные руки, маленький рост. Ему было девять лет, когда он повредил левую руку и плечо — безжалостные сверстники высмеивали его, и он замыкался, не участвовал в играх, сделался молчалив и угрюм; увечье, угрюмость и молчаливость остались в нем на всю жизнь. А злоба против соседей, соучеников постепенно обернулась злобою против всех на свете, породив жестокость и мстительность.

Когда минуло одиннадцать, умер отец, и мать определила Сосо в духовное училище, а после окончания — в православную духовную семинарию: видеть сына священником было для нее, безграмотной крестьянки, даром божьим. Вряд ли из него получился бы хороший священник: он не любил людей и был плохим проповедником, речь его была монотонна, медлительно-тускла. Из семинарии его исключили — в 1901 году он стал профессиональным революционером.

Он хотел слыть знаменитым теоретиком. Но ум его, иссушенный семинарской зубрежкой, был догматичен, образование — односторонне и ограниченно. Попытки писать свелись к агитационным статьям в социал-демократических газетах и листовках; зато организатором он оказался умелым.

Он вспоминал причитания матери: будешь священником, проповедником, исповедником, наставником, уважаемым человеком! Но оказалось: чтобы утвердить себя, есть иной путь.

Трезвым нюхом он почуял — к эсдекам, приверженцам Ульянова! Похоже, и тот не чуждался тщеславия и честолюбия, умел нащупать момент, умел, когда надо, приноровиться, приспособиться, умел атаковать без авантюризма, умел без позорной поспешливости сделать ретираду.

Он пришел к эсдекам, пришел в революцию не из романтических побуждений и без всяких идеалов, но лишь потому, что не хотел, не мог оставаться внизу, карьера священника не устраивала его, а уязвленное самолюбие бедняка вело, звало наверх, и путь, ему открывшийся, казался теперь единственным.

Он изначально не был духовен. Он был и неглубок. Однако он легко схватывал главное, умел определить «основное звено», он мог превосходно, с налету разобраться в технических, военных, политических вопросах, но никогда не стал бы — и не стал! — человеком глубоко мыслящим, творческим.

В общей сложности немногим более месяца он провел за пределами России. Там, среди эмигрантов, составлявших цвет партии, были Георгий Валентинович Плеханов, Анатолий Васильевич Луначарский, Николай Иванович Бухарин и Лев Борисович Каменев, Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Давидович Троцкий, Юлий Осипович Мартов — не просто функционеры, каким оставался он, это в большинстве были теоретики, это были интеллигенты, и он, выходец из деклассированной семьи, полуобразованный, хотя и начитанный, не знающий ни одного иностранного языка, почувствовал неодолимую зависть к этим людям…

Среди них были, конечно, и великороссы, и малороссы, и кавказцы, но, казалось ему, на первом плане всегда обнаруживались евреи, наделенные живым, острым умом, восприимчивостью, ораторскими талантами. Он внушал себе, сперва внушал, потом поверил, что все они суть краснобаи, мастера эффектной революционной фразочки; выскочки, пекущиеся только о собственном авторитете, о том, чтобы всегда быть на виду. Он их возненавидел, он, для кого революция действительно составляла лишь средство к самоутверждению. Собственные помыслы он присвоил партийным коллегам из числа евреев, он возненавидел их и боялся уже тогда…

Он со злобной радостью узнал — тогда в том не заключалось никакого секрета, умалчивать стали после, — что и Ленин отчасти тоже из них: дед Владимира Ильича по материнской линии, военный врач Александр Дмитриевич Бланк, был крещеным евреем, и, следовательно, в жилах Ульянова (так теперь — мысленно — он стал все чаще называть) заключалась четвертушка их крови.

Ульянова он возненавидел тоже, и не только по этой причине, а еще и потому, что тот, по сути, ничем — до Октября — не выделял его, Сталина, из рядов таких же функционеров.

Лишь где-то в середине двадцатых годов имя Сталина прозвучало с добавлением эпитета «великий», кажется, это молвил Емельян Ярославский. Свое дело он сделал, великим называли все чаще и чаще, это стало как бы неотъемлемой частью имени. Потом перешли и к гениальному.

Он победно громил одну оппозицию за другой, ставил на колени, заставлял каяться, вышибал из партии, после покаяния принимал снова и опять вышибал, пока не навел в партии порядок, к тридцатому году стало тихо и можно было приступить к коллективизации, затем — к индустриализации. Он быстро расправился с нэпом, перекроил планы Ульянова, страна рукоплескала, ликовала, строила, побеждала, жизнь делалась краше и счастливей с каждым днем, у Него не осталось и следа ущербности, неполноценности, он уверовал в свою гениальность, о ней твердили всюду и всегда, на каждом шагу, как на каждом шагу висели теперь его портреты…

И, достигнув значительно большего, нежели он хотел, Он впал в состояние непреходящего, непрерывного страха.

Он был одинок и несчастлив, достигнув всего, чего хотел и даже более того.

' Он жил в страхе, ужасе, тихой панике — всегда, постоянно и всюду: в Кремле (въездные ворота, площадь, лестницы, приемная, кабинет, служебные апартаменты, маленькая скромная квартира); в Кунцеве (глухой забор с колючей проволокой под током, сад, комнаты, закрытая стеклянная веранда, ванная, туалет); в автомобиле (бронированные, с пуленепробиваемыми зеркальными стеклами «паккард», «кадиллак», ЗИС, постоянно меняемые; водитель-гэбист в офицерском звании); на улицах Москвы, коими вынужден был ездить. Боялся утром, днем, вечером, ночью; боялся, когда один и когда — на людях; боялся наяву и во сне, работая и отдыхая, за книгой и лежа на террасе в блаженном, как полагалось бы, а на самом деле тревожном безделье. Боялся отравы, пистолетного выстрела, подложенной мины, автомобильной катастрофы, спровоцированного пожара, грозы, наводнения. Боялся членов Бюро и личного приближенного Поскребышева, сволочного Берию и трусоватого, безликого Ворошилова, работников секретариата, собственных охранников и часовых, обслуги, включая добродушную экономку и преданного, искренне заботливого личного врача. Боялся некогда любимой дочери Светланы, особенно когда вопреки его воле вышла замуж за еврея Григория Мороза, срочно переименованного в Морозова, боялся беспутного сына Васьки. Боялся прохожих — зеркальные окна автомобилей скрывали его от взглядов снаружи, но позволяли ему видеть изнутри. Боялся порывов ветра, шелеста древесной листвы, стука в дверь, хлопанья пробки шампанского, жужжания комара. Боялся собак, в юности им любимых, боялся птиц, лягушек, ящериц, пауков. Боялся запахов лекарств, цветов, типографской краски, пряных обеденных приправ.

Он боялся внутренних и международных событий, в том числе и тех, что совершались по его указаниям или были организованы, а то и спровоцированы им; боялся и великих держав, и братских, им же созданных правительств; боялся противников и союзников, врагов и друзей; боялся информации открытой и сугубо секретной, газет собственных и зарубежных. Боялся поездов и самолетов (всего один раз летал!), после Гражданской войны совершил три или четыре поездки по стране, не считая перемещений на Кавказ, где были его, подобные крепостям, дачи. Боялся восхваляемого им народа — мужчин, женщин, стариков, калек, детей. Ни разу, в том числе в Грузии, где был особенно боготворим, не заглянул ни в чье жилье и понятия не имел, чем и как живут трудовые люди; даже на похороны матери в Тбилиси не поехал. Боялся неба — ясного и затянутого тучами; боялся земли, равнин и гор, пустячной речушки и Черного моря. Боялся высоких потолков и низких, просторных комнат и комнат слишком тесных; постелей мягких и жестких; полов скрипучих и намертво пригнанных. Боялся темноты и яркого света… Словом, он боялся всего, невозможно перечислить, чего не страшился он. Ужас его был всеобъемлющ и безбрежен.

Он существовал в состоянии жути. Ему приходилось насиловать себя, чтобы говорить медленно, внушительно, веско, ходить неспешно, принимать решения без совета, формулировать кратко и уверенно. Ему приходилось курить не взахлебку, а неспешно посасывать знаменитую трубку или — реже — папиросы, их он курил, когда опасался, что дрожь пальцев, набивающих табаком трубочный чубук, выдаст его волнение и боязнь.

В Кунцеве он спал каждый раз в другой комнате, всюду стояли диваны, имелось постельное белье, и никто из обслуги не знал, где он ляжет сегодня. Если же приходилось оставаться в кремлевской квартире, маленькой, аскетичной без нарочитости, — его скромность в быту была непоказной — он, бывало, укладывался и в служебном кабинете, и в той боковушке, что предназначалась для неофициальных, дружеских бесед. Но прежде чем лечь там, в Кремле, он, томимый страхом, выходил к часовому, поставленному к дверям, вглядывался либо проходил молча, пугая солдата (не солдата, разумеется, а офицера в погонах рядового), либо, напротив, его старательно обласкивал, внутренне перед ним заискивал, спрашивал о семье, о службе, одаривал длинной папиросой «Герцеговина флор», зная, что Устав запрещает часовому курить; офицер терялся — нарушить запрет при самом товарище Сталине? отказаться от угощения? что страшнее? — и Он протягивал часовому спичку, от нее же прикуривал сам, пристально глядел в глаза, отчего офицер испытывал такой же страх, как и Он. И только после бессмысленной этой проверки, словно бы ласкойобезопасил себя от часового, ложась, врубал синюю лампочку — синюю, чтоб не мешала, но спать в полной темноте он боялся тоже. И — в Кунцеве, в Кремле, на крымских ли дачах — всегда и непременно совал под высокую подушку два разнокалиберных пистолета.

Страшнее всего ему сделалось после войны. Когда Гитлер напал, ударился в панику, несколько дней отсиживался в Кунцеве, не отвечал на телефонные звонки, принимал только Поскребышева. Затем сумел взять себя в руки, выступил по радио, возглавил Комитет Обороны. Приступы той же паники случались с ним еще не раз, но когда была выиграна битва под Курском, когда стало ясно, что победа — в Его руках, на два года успокоился, даже переменился характером, насколько это можно было в его немалые годы, принимал советы, награждал, хвалил. Он осознавал себя первым-,ни Черчилль, ни Рузвельт не могли с ним сравниться. И даже ненавистная ему интеллигенция, столь нужная во время войны, Его не раздражала; Он если не простил ее, то, во всяком случае, терпел.

Послепобедная эйфория прошла быстро, тогда вот он разом и состарился. И так страшно, как теперь, ему не было никогда. Он понимал: слабеет и этой слабостью могут воспользоваться они, ненавистные очкарики, ничтожества, мнящие себя умами, талантами, чуть ли не гениями, тогда как воистину гениален теперь он — во всем мире только Он. Он со злобой и отчаянием думал о смерти, о своем бессилии перед нею… И о том, как после Его кончины не рабочие и крестьяне, слепая и глупая толпа, но именно высоколобыеперевернут, переиначат на собственный лад все, чему Он отдал свою великую и прекрасную жизнь без остатка.

Он вспомнил прочитанное где-то: террористический эффект достигается тогда, когда уничтожается определенная часть данной социальной группы; остальные приводятся к повиновению без жалоб…

Истреблять интеллигенцию — хотя бы частично — Он все-таки не хотел, от нее был определенный прок. Следовало нанести превентивный удар по возможному проявлению свободолюбия (он помнил о декабристах постоянно), следовало порушить всякие контакты с Западом — они проклевывалисьпо линии научной; следовало внушить писателям, что отнюдь не они являются властителями дум в пролетарском государстве.

•И Он, поразмыслив как следует, — ударил.

Журналы, музыка, театр, кино… Отрыв от народа, клевета на советский народ, преклонение перед иностранщиной… Формализм, снобизм, черт те что еще. Сессия Академии сельскохозяйственных наук — разгром генетики, торжество бездарного и властолюбивого Лысенко. Философская дискуссия — пух и перья от приближенного академика Александрова. Экономическая дискуссия по проблемам социализма в СССР — Его новейшие установки, вся политэкономия дыбом; ученые Санина и Венжер задали вопросы, письменно, конечно, и вполне благопристойно; Он ответил — тоже письменно и тоже благопристойно; вопрошавших упекли куда Макар телят не гонял…

Его заносило, его заклинивало на чем-то случайном, второстепенном, побочном. Он приказал затеять еще дискуссию — по вопросам языкознания, продиктовал ее сценарий, выступил с итоговой статьей в «Правде», после же отвечал на вопросы читателей — на сей раз обошлось без арестов. Для чего нужна была эта полемика — он и сам толком не понимал. Ощущал, правда, — ради того, чтобы все видели: Он мыслит, Он деятелен, Он гениален, Он готов компетентно высказаться по любому вопросу…

Интеллигенцию дробили с лета 1946-го до осени 1952-го… Затем, после почти незаметной передышки, наступила очередь евреев…

Итак, завтра должен был начаться процесс. Берия доложил: порядок обеспечен, два дня судоговорения, сотрясения воздусей; задавленные, сломленные пешки станут произносить все, что им полагается; другие пешки — обвинять, защищать, задавать предусмотренные вопросы; третьи, сидя в обширном помещении цирка, выражать одобрение, даже аплодировать, хотя это и не дозволено по процессуальному кодексу. И, наконец, следующие пешки сдадут в набор заранее подготовленные отчеты, и в субботу страна запылает гневом, запланированным, отрепетированным, будет единодушно осуждать подлых преступников и кричать евреям то, что и полагается кричать искони…

Закололо, потом зашлось сердце, ужас стал не ровным, привычным, а пронзительным. Он, шаркая подошвами, торопясь, насколько мог, переместился к аптечке — они в каждой комнате — накапал, запил, полегче… Надо бы лечь, но спать еще рано, до четырех все равно будет лежать с открытыми глазами, курить, роняя папиросный пепел на ковер, лежать, испытывая привычный ужас… Так вот когда-нибудь — уже скоро! — он и умрёт в этом по видимости безлюдном, а на самом деле достаточно плотно населенном обслугою и охраною доме; в самом доме нет никого, все во флигеле, рядом. Умрет, и спохватятся лишь в полдень, когда по заведенному порядку он сам должен позвонить дежурному адъютанту, а Он — не позвонит…

Далеко за полночь он вызвал дежурного генерала и приказал тотчас узнать, сколько зрительских мест в цирке. Генерал поднял из постели директора цирка, напугал его до полусмерти, когда назвался, и еле добился ответа.

— Две тысячи сто восемь мест, товарищ Сталин, — доложил генерал.

В половине четвертого Берию разбудил телефонный звонок. Даже спросонок Берия отличал от прочих звук этого аппарата. Торопясь, он одной рукой взял трубку, а другой одновременно включил ночник.

— Суд — отменить, — сказал Сталин, отнюдь не извиняясь за позднее беспокойство, не поздоровавшись, не тратя слов на пояснения.

— Не понял, — осторожно сказал Берия.

— От-ме-нить, — проскандировал Сталин. — Спи. Завтра утром позвоню, все поймешь.

И выпил коньяку, чтобы уснуть: завтра предстоял тяжелый день.

Глава XXIII

3вонок разбудил Главного художника около шести, трубку аппарата возле кровати, на тумбочке, сняла жена, с нею не поздоровались, не извинились, потребовали к телефону ее мужа, голос был незнакомый, властный, спросить — кто, не решилась. Муж сонно выругался, но с первой же фразы — взлохмаченный, в пижаме — принял стойку, будто солдат, выслушивающий приказ, хотя в армии не служил никогда. Есть, понял, так точно, говорил он в трубку, потом понеслись гудки. Рюмин, пояснил Художник, вызывает немедленно. Поспешно брился, одевался, одновременно глотал кофе.

Прощался с женой так, как прощался в последнее время, когда отправлялся туда. Обласканный обаятельным генералом, он понимал, конечно: в любой момент судьба может обернуться совершенно иной стороной.

В машине Художник думал: а что мог сделать он не так, чем не угодить? Вряд ли станут поднимать спозаранок, чтобы похвалить. Хорошо, если какие-то мелочи, поправки…

Ничего худого, кажется, не предвиделось: свежий, будто выспался отменно, Рюмин вел себя как обычно: традиционно-вежливый вопрос о самочувствии, о здоровье жены. Присели к столику у окна. Рюмин сам поставил напротив основной эскиз, вгляделся — Художник знал, что эскизы уже одобрены Сталиным, — генерал на отличной бумаге красным карандашом, вглядываясь в эскиз, уверенно, почти профессионально обозначил контур храма Василия Блаженного, обозначил Лобное место, задумался, повернул было карандаш синим концом, хотел, кажется, прибавить еще что-то на своем наброске, но, видимо, передумал, сказал весело:

— Знаете, время терпит пока… У нас небольшая просьба — внести кое-какие изменения. А что, кстати, если я предложу денек-другой провести у нас на даче, условия там приличные, подышите воздухом, а заодно и поработаете…

Разумеется, приглашение было приказом, Художник похолодел, поднялся, благодарно поклонился.

— Вот и отлично, — сказал Рюмин, — тогда не будем откладывать. Звоните супруге, скажите, чтоб не беспокоилась, доставим домой в целости-сохранности.

Надо полагать, он шутил, Художнику сделалось совсем не по себе, слишком двусмысленно: доставим… Он позвонил, небрежно-радостно известил жену, та понимала, откуда звонит, не спросила ни о чем, только — понял он — тихо заплакала.

Рюмин вызвал кого-то, эскиз сноровисто и умело обложили картонками, обернули, перевязали. Попрощался генерал, как всегда, приветливо, сказал, что вечерком позвонит, узнает, как устроился, а если покажется что-то не так, пускай Художник сразу даст знать его, Рюмина, порученцу — вот телефон.

Немного встревожило то, что стекла «Победы» плотно зашторены, от водителя отделяла глухая перегородка, не угадать, по какому пути едут. Перестали мелькать за шторами уличные фонари, стали реже гудки встречных машин, исчезли звонки трамваев — ясно, что выехали за город. «Победа» рвала как на пожар, шоссе летело почти без поворотов; притормозили, снова прибавили ход, теперь не столь шибкий, наконец, стали, дверцу открыли снаружи.

Оранжево-черный коридор из мачтовых сосен уходил куда-то далеко, конец его терялся в дымке. Вправо дорожка вела к деревянному коттеджу на финский образец.

Сопровождающий — молчаливый, деловитый — провел Художника по его резиденции: камины, широченные тахты, ковры, медвежьи шкуры на полу, торшеры, бары чуть не в каждой комнате, библиотека в шкафах мореного дуба, беккеровский кабинетный рояль, пространный бильярд, телевизионный приемник с экраном куда большим, нежели у «КВН», повсюду телефоны — внутренние, пояснили Художнику, не связанные напрямую с Москвой… И мастерская, видимо, специально только что оборудованная: мольберт, кульман, доски, обтянутые ватманом, акварели, гуаши, наборы цветных карандашей, паркеровские авторучки, колонковые кисти… Ванная комната в блеске никеля и кафеля, в ароматах всевозможной парфюмерии… Чаруса, подумал он: в Сибири так называют гибельную трясину, приманчиво покрытую изумрудным плотным ковром из всякой растительной погани, ступи — провалишься, и конец… Смертельно усталый, он оказался наконец один, бродил по даче, листал красивые книги, поглядывал на телефоны, конечно, домой не прозвонишься… Принесли обед — отменный, с превосходными винами. Официантка улыбалась обещающе…

Которую ночь подряд, задыхаясь в собственном трубочном дыме, не спал, забываясь лишь накоротке, Публицист; не спала в соседней комнате и жена. Он без конца вспоминал одно и то же.

Письмо, принесенное двумя генералами МГБ, Публицист подписал, понимая, что отказ его бесполезен, обойдутся и без его автографа, поставят фамилию среди прочих, поди спорь, поди доказывай, сопротивляться и жаловаться бесполезно. Ему казалось, что рассудок мутится, он еще раз прочитал бумагу, взял перо…

Но генералы не поднялись. Поблагодарив, старший сказал: ему поручено передать еще одну личную просьбу товарища Сталина…

Публицист выслушал, мертвея, попросил разрешения позвонить по телефону сейчас же. Со Сталиным не соединили — а прежде, бывало, не отказывали — ответили, что по этому вопросу надо говорить с главным редактором «Правды», тот полностью в курсе… Главный редактор подтвердил: да, такое указание имеется, надо выполнять…

Генералы опять поблагодарили, откланялись; он сказал жене о подписи, а о другом умолчал; попросил не беспокоить часа два, заперся в кабинете, отключил телефон. Трубочный дым пробивался в узкую щель у порожка.

Вышел, лохматый, пахло водкой, сказал: Сталин распорядился, чтобы я выступил общественным обвинителем в процессе, обвинителем, понимаешь? А эти — он кивнул на дверь в прихожую, как бы вслед генералам — объяснили: если откажусь, то немедленно сяду на скамью рядом с врачами, тебя же и дочку — в лагерь пожизненно… Да, да, я согласился, понимаешь, согласился… Но как после такого — жить? А — никак…

Они приедут за мной к десяти утра, за два часа до процесса… Приедут, ну и что? Что увидят они?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад