Жена сидела каменная.
Утром четвертого марта всех, кто должен был получить на завтра пригласительные билеты в цирк, известили на работе: заседание решено проводить в закрытом порядке; принесли извинения…
Билеты, засургучив, нарочными возвратили в районные отделы госбезопасности.
В Доме культуры железнодорожников, примыкающем к левому крылу Казанского вокзала, художники-шрифтовики, ползая на коленях вдоль натянутого на подрамники свежего кумача, повторяя про себя каждую букву, — не дай бог оплошаешь! — выводили более чем странные лозунги одинакового содержания, но во многих экземплярах. А в репетиционном зале, наверху, оркестр военного министерства, переодетый в униформу железнодорожников, бесконечно и ненужно — исполняли тысячу раз! — репетировал Гимн Советского Союза, а также вальс «Амурские волны» и, вовсе непонятно, «Прощание славянки».
Шрифтовиков и музыкантов перевели в Дом культуры на казарменное положение, фактически посадили под арест, впрочем, необременительный: кормили отменно, не отказывали в чарке к обеду, а желающие могли добавить в закрытом буфете.
Столь же бессмысленно, как и музыканты со шрифтовиками, проводили время двое стрелочников на разъезде Крутой возле станции Слюдянка над обрывистым берегом Байкала. Едва наступало ночное окно в графике движения, оба они, проклиная судьбу и начальство, что закинуло их в этот забытый богом край, шли на полтора километра к востоку от своей будки; там, круто матерясь, два часа подряд тренировались; хотя вроде оба догадывались, но каждый боялся поделиться догадкою с напарником…
В камерах внутренней лубянской тюрьмы пятерым евреям и троим русским врачам — академикам и докторам наук, лауреатам, генералам, подонкам, сволочам, старым хрычам, гадам, говнюкам, блядюгам, жидам пархатым, агентам британской разведки и международного сионизма, убийцам, предателям, отравителям, покусителям — во время завтрака объявили, что назначенный на сегодня, пятое марта, четверг, в полдень, открытый судебный процесс над ними отменяется.
И восемь убийц, академиков, предателей, лауреатов и так далее, не знали: радоваться им или горевать, свободу или тайную расправу означает это негаданное известие.
Суламифь Лифшиц взяла без спросу из маминой сумочки хозяйственные деньги и на Спартаковской, напротив Елоховского собора, в магазине «Спортивные товары» покупала сразу четыре рюкзака. Она боялась, что продавцы удивятся такому количеству, и робко объяснила, что готовятся группой к восхождению на пик Сталина; продавщице было безразлично, она и глядеть не хотела на эту жидовку.
Товарищ Сталин занимался текущими делами в Кремле, но мысли его то и дело отвлекались на главное.
Глава XXIV
Да, Сталин был непредсказуем, и чем старше становился он, тем чаще его поступки делались алогичны. Отмена открытого процесса, по мнению Берии, служила одним из ярких тому доказательств. За этой отменой могли последовать черт знает какие действия, и умный, хитрый, осторожный Берия быстро сообразил: надо быть готовым ради себя в случае нового сталинского выверта немедленно выложить на стол козырные карты, предвосхитить события, подставить другого, и, конечно, подставить не пешку, не шестерку, а короля или туза.
Косым, скользким почерком, тщательно обкатав каждую фразу в голове, он писал…
…Видных советских врачей обвинили незаконно, их признания получены путем применения недопустимых и строжайше запрещенных в СССР приемов следствия. Презренные авантюристы типа Рюмина сфабрикованным ими следственным делом пытались разжечь в советском обществе, спаянном морально-политическим единством, идеями пролетарского интернационализма, глубоко чуждые социалистической идеологии чувства национальной вражды. В этих провокационных целях авантюристы и подлинные враги народа типа Рюмина не останавливались перед оголтелой клеветой на советских людей. Тщательной проверкой установлено, что таким образом был оклеветан, убит и снова оклеветан честный общественный деятель, народный артист СССР Соломон Михоэлс.
Закончив это Правительственное сообщение, он подумал: а ведь с Михоэлсом незачем было комедию ломать, вполне спокойно прикончили бы здесь, без всяких инсценировок автомобильной катастрофы в Минске… Но игра есть игра, она щекотала нервы, увлекала, заставляла работать воображение.
Так же быстро сочинил он авансом информацию о том, что Рюмин и его ближайшие сообщники, авантюристы и провокаторы, расстреляны по приговору Особого присутствия Военной коллегии Верховного Суда СССР.
Подумал: чего-то не хватает… А, вот… Проект указа о лишении пособницы Рюмина провокатора Лидии Федосеевны Тимашук ордена Ленина…
Кажется, все.
Он вызвал личную машинистку (ей присвоено было звание капитана госбезопасности, а ради полной надежности Берия сделал ее своей любовницей). Здесь же, в его кабинете, в уголке, где стояла машинка, документы с пулеметной скоростью без единой помарки были перепечатаны в двух экземплярах, черновики сожжены в камине, бумаги спрятаны в потайной сейф.
Теперь беспокоиться особо не приходилось: прояви Коба недовольство, выкинь он какой-нибудь фортель — ахнуть не успеет, как перед ним лягут документы, свидетельствующие о прозорливости Берии…
Никакого фортеля с заседанием суда не было, просто Он испугался своей же собственной идеи насчет цирка, народу соберется туча, возможны провокации, амфитеатр и арена цирка особенно предрасполагают. Да и вообще напрасно он с самого начала подал мысль об открытом процессе, ведь сам себе дал зарок в тридцать восьмом — со спектаклями этими надо кончать, тут всегда возможны накладки; нет нужды разводить тягомотину на процессах, когда под рукой скорострельные тройки ОСО…
Зато сейчас он устроит зрелище невиданное.
Глава XXV
Жаль, конечно, сказал секретарь университетского парткома, что имя, отчество и фамилия у вас не слишком выразительны для такого случая, но мы найдем способ ненавязчиво и в то же время определенно подчеркнуть вашу национальную принадлежность; поймите, Сергей, это важно, и выступить вы обязаны, нельзя давать пищу для выпадов об антисемитизме… Разумеется, выступит и кто-то из русских, но митинг начнем вашей, Сергей, речью. Конечно, у нас есть и явные, в отличие от вас, евреи, но — школяры, мальчишки, а вы человек зрелый, авторитетный, фронтовик, орденоносец, коммунист, и мы настоятельно просим вас к вечеру представить в партком полный текст вашего выступления, кратко, минуты на три, как перед боем бывало, больше гнева, не сдерживайте себя, покажите искреннее свое негодование, я отлично помню, как вы тогда прекрасно и гневно говорили, я любовался вами…
Хорошо сделал, что поддержал его, думал секретарь, теперь за добро заплатит добром, сделает как надо, поймет правильно, бывший комсорг в армии, фронтовик…
Секретарь не был ни добряк, ни провидец, он в той истории Сергея не пожалел и не задумывался, для чего и когда мог Холмогоров пригодиться, но секретарь в обстановке разбирался и предполагал, что пригодиться — может…
Демобилизовался наконец в марте пятидесятого, блаженствовал два месяца — молодая жаркая любовь, раскованность, свобода после семи лет службы, солнечная любимая Москва, счастливое безделье, встречи с однокашниками — уцелело их немного — холостяцкие попойки… А после засел за учебники, выбрав юридический факультет: ему представлялось, что теперь, когда фашисты разгромлены, их, фронтовиков, благородный долг драться беспощадно и яростно со всяческой своей уже мразью.
В нем причудливо сочетались вера с неверием, ранняя возмужалость много испытавшего человека с мальчишеским романтизмом, осознание партийного долга с критическим взглядом на окружающее. Там, в послевоенном отдаленном гарнизоне, судить о жизни мог только по газетам, радио, отчасти — по длинным, но сдержанным, с намеками письмам Сони. Конечно, догадывался он о многом, но понимал далеко не все. Газетам верил, а если что-то и представлялось ему натянутым, притянутым, преувеличенным, относил за счет недомыслия, перегибов со стороны журналистов и редакций. Письмам Сони верил, конечно, тоже, однако знал ее склонность к эмоциям… Он вернулся в гражданскую жизнь, не будучи ни ортодоксом, ни, если так подходяще выразиться, нигилистом. После окопных и казарменных лет жизнь предстала перед ним прекрасной, и он, понимая Соню, жалея, сочувствуя, все-таки вполне искренне убеждал: брось, это цепь случайностей и не вечны для тебя эти пластмассовые художественные пуговицы, эта шарашкина артель; все начинают с работы малой и далеко не всегда интересной, увидишь — образуется… Соня хотела верить и поверила.
Никакого конкурса для фронтовиков в вузах не существовало, достаточно было — даже с натяжкой — заработать «государственную отметку», трояк. На трояки Сережка мог бы сдать запросто — в армии окончил вечерний Университет марксизма-ленинизма, кое-что проштудировал самостоятельно по институтской программе. Но хотелось блеснуть, уселся за учебники, зубрил, как прилежный школяр. Сочинение, устные по литературе, по русскому и по немецкому заслуженно увенчались пятерками, в группе удивлялись, завидовали — большинство демобилизованных поотвыкли от учения, перезабыли программу, им делали поблажки, надеясь обрести в их лице усердных студентов, притом в большинстве — коммунистов, а через пять лет — и юристов с жизненным опытом, особенно важным, поскольку их можно было направлять в прокуратуру, куда воздерживались назначать юнцов.
Последней сдавали историю, билет Сережа вытянул простенький — вероятно, ему показался бы простым и любой другой, программу он знал по Университету марксизма — и, бегло взглянув и слегка пижоня, попросил разрешения отвечать сразу, без подготовки. В аудитории зашептались (к ответам готовились несколько человек), а экзаменатор, говорили, весьма либеральный, профессор Башуев — медлительный, грузный, увенчанный, как лаврами, благородной сединой — посмотрел то ли одобрительно, то ли недоуменно, стекла профессорских очков скрадывали выражение глаз.
На экзамены, как и прочие фронтовики, Сергей явился в гимнастерке, с орденами и медалями: Красная Звезда, Слава 3-й степени; почетнейшая, боевая, только в окопах получаемая «За отвагу»… Форму надевали не ради поблажек, а гордясь боевым прошлым, отчасти хвастаясь перед девчонками, мальчишками со школьной скамеечки, даже преподавателями — не все из них воевали, а тех, кто воевал, объединяло с будущими студентами чувство, кратко именуемое солдатским братством.
Судя по всем трем наградным планочкам, профессор Башуев фронта миновал — Сергей испытал некое превосходство перед экзаменатором, а уверенности в себе не занимать, и, не барабаня, будто отличник, но спокойно, рассудительно, без запинок ответил на билет и уже привычно протянул зачетный листок, понимая: последняя пятерка обеспечена.
Профессор переместил очки на лоб, внимательно всмотрелся в зачетный листок, вернул окуляры на место, поглядел на Сергея, будто следователь, идентифицируя личность, покосился в какую-то бумагу и вместо того, чтобы вывести законную пятерку, задал дополнительный вопрос…
Вопрос был — каковы основные формы феодальной земельной ренты… Ничего сложного в нем не заключалось, если бы Сергей сдавал политэкономию, но тут, на истории, вопрос был неожиданным, Сергей был застигнут врасплох, психологически не подготовлен, замялся, ответил без прежней уверенной четкости и, кажется, перечислил не в той последовательности, что у Маркса. Дальше посыпались подряд, вразброс, скороговоркой: что такое сфрагистика; в каком году родился и когда умер историк Соловьев; чем отличается гемма от камеи; являются ли волжские булгары этническими предшественниками казанских татар; кто из композиторов входил в состав «Могучей кучки»… На большинство этих вопросов в спокойной обстановке Сережка ответил бы, но Башуев не оставлял и минуты на раздумье, выпалит очередной вопрос и тут же медленно фиксирует: не знаете… Сережка вспылил и сказал громко: «Хорошо, профессор, допустим, этого я не знаю. Прошу выставить отметку». И подумал: черт с ним, пускай четверка, пускай тройка, не все ли едино.
Башуев кивнул, вывел в листке оценку, и, не глянув на бумажку, Сергей вышел. В коридоре кинулись — подслушивали, как водится, — стали обнимать: ну, молодец, Серега, ну, ты и давал! Зачетный листок он держал, развернув, и вдруг — тишина.
Двойка, сказал девчоночий голос.
Ахали, охали, советовали немедленно мчать к декану, уже кто-то выделял делегацию, а один из фронтовиков уговаривал съездить Башуеву по морде… Ладно, сказал Сергей, отставить, сам разберусь.
Он посидел в скверике на Моховой, перед памятником Герцену и Огареву, покурил, покумекал, отправился в деканат. В приемной сидела секретарша — в гимнастерочке, тщательно отутюженной, с «Отечественной» II степени, позвякивали медали, в том числе и «За освобождение Праги», как и у него. Сразу нашли общий язык — выяснилось, что воевали в одном корпусе, она — радисткой, перешли на «ты», рассказал, что случилось. «Постой-постой, — сказала Тоня, вглядываясь в лицо. — Ты по национальности — кто?» — «Мул, — отшутился он, — помесь лошади с ишаком». — «Я серьезно». — «Полурусский, полуеврей, советский мулат, так сказать». — «А в паспорте?» — «Еврей». — «Ну и дурак», — сказала она, открыла папку, взяла верхнюю бумагу, протянула Сережке. То была зачетная ведомость их группы, уже утвержденная деканом.
Сверху гриф: «Не подлежит оглашению». Кроме обычных колонок — фамилия, год рождения, партийность, отметка — оказались и другие: социальное происхождение, национальность, участие в Великой Отечественной войне… Фамилий числилось тридцать шесть, и в графе «национальность» у четверых было подчеркнуто — еврей. И у каждого из четырех — по нескольку троек, значит, не проходили по конкурсу. У него, единственного фронтовика-еврея, — красовалась
Не поблагодарив Тоню, не попрощавшись, он выскочил, заметался опустелыми коридорами, перебегал с этажа на этаж, мелькали двери, колонны, стенные газеты, доски приказов, стеклянные, с золотыми буквами таблички; коридоры, коридоры, то прямые, то изломанные, тускло освещенные редкими — рабочий день кончился — лампочками. Руки тосковали по автомату, надежному, с дисковым магазином на семьдесят патронов, родному «ППШ», прижать бы его, как делали фрицы, к животу, пустить непрерывную очередь наугад — по мраморным колоннам, окошкам, стеклянным табличкам, вдоль пустых, длинных, то прямых, то изломанных коридоров — Сережка матерился молча, бессмысленно, грязно, как матерился только в атаках… Перепуганная какая-то девчонка от него шарахнулась.
Перед комнатой парткома, обнаруженной случайно, остановился, покурил, подумал, постучался.
Секретарь — лет тридцати пяти, с двумя рядами орденских планок на гражданском пиджаке —
— Секретарь побарабанил пальцами, хмыкнул, предложил закурить, и, обескураженный его молчанием, Сергей подумал, что говорил недостаточно убедительно, свел к личной обиде, тогда как следовало сказать о несправедливости, о вредности, о противоречии со Сталинской Конституцией, он это и выложил теперь секретарю, тот сказал: «Боевой ты парень. И эрудированный. Давай только митингов тут не устраивать и обобщениям не предаваться. Насчет тебя сделаю что могу. Нам такие ребята нужны. Общее решение — не в моей власти. И не декана. И не ректора… Телефон имеешь? Записываю… Позвоню. Умеешь ждать? Вот и жди. Носа не вешай, солдат».
Он позвонил через три недели, тридцать первого августа, накануне учебного года. Экзаменовали вымотанного Сережку трое: декан исторического факультета, секретарь парткома (по специальности, выяснилось, философ) и незнакомый доцент-историк. Сергея попросили удалиться, позвали минут через десять, декан сказал: «Вы сегодня отвечали на твердую пятерку, но, учитывая результат предыдущего экзамена… В общем, вы зачислены».
…А сегодня, два с половиною года спустя, тот же секретарь обращался к студенту третьего курса Холмогорову на «вы», говорил официально, напористо, загодя отвергая любые возражения, и Сергей, старший сержант запаса, зная теперь, что секретарь имел звание майора — воинская же субординация долго не выветривается после демобилизации, — понимая, чем грозит ему, студенту-коммунисту, да еще вдобавок полуеврею Холмогорову, и сам отказ, и тон, каким этот свой отказ он произнесет, сказал: «Давай бумагу. Я тебе напишу… Не речь, а объяснение — как я тебя послал…» И спокойно, внятно пояснил, куда послал.
Секретарь не заорал, не бухнул кулаком по столу. Он пожевал папироску, поднялся, положил руку ему на плечо. «Иди, Сережа. Ты у меня — не был, я тебя — не видел, разговора никакого не происходило».
Он рассказывал Соне уже поздно вечером, на скамейке Бауманского скверика, возле дома; Соня плакала — от всего, что происходило вот уже четыре года, начиная с января сорок девятого, и от собственного поступка с рюкзаками — их редко покупали, продавщица могла запомнить — и от страха за Сережку — мало ли чего сказал секретарь, кроме него ведь есть и другие, с кем могли кандидатуру Холмогорова согласовать, и от ужаса за папу, за маму, за брата Гену и жену его, Белку, и от жалости к нерожденному своему ребенку… Она плакала и гордилась мужем, Сергеем, настоящим мужчиной, и целовала его, и спрашивала, будто бы он мог ответить, спрашивала:
«Как ты додумалась, почему пришло в голову насчет рюкзаков?» — запоздало удивился он. «Не знаю, не знаю, — отвечала Соня, — словно прозрение какое…»
Да, походило на прозрение, вспышку, наитие, думал Сергей, лежа рядом с уснувшей наконец Соней, он держал руку на твердой, желанной груди, и, когда отнимал руку, чтобы закурить, Соня бормотала: «Куда ты? Обними меня», — и он послушно клал осторожную ладонь обратно, а курить ему хотелось невтерпеж…
Слухи ползли, клубились, змеились по Москве, где жили, по Сережкиным сведениям, около двухсот тысяч евреев, да, прикидывал он, примерно столько же
Записанный в паспорте, по собственной воле, в память мамы, евреем (не придавал тому никакого значения), Сергей Холмогоров ощущал себя русским и про соплеменников покойной матери говорил —
Соня спала рядом,
Проснулась она часа в три, без всякой причины — Сережка ровно дышал рядом, тревога была напрасной.
Из-под двери в родительскую спальню, она же и папин кабинет, проникал слабый, полоскою лучик. Вот уж сколько времени отец не ложится раньше трех. Соня знала: он сидит за большим старинным письменным столом, лампа прикрыта газетой, сидит, подперши лысую голову ладонями, порой читает, порой пишет что-то, иногда на цыпочках проходит через их с Сережкой комнату, где кровать отгорожена ширмой, после же в уборной пахнет горелой бумагой, в унитазе, случается, остаются лепестки пепла, прилепленные водой… Соня вслушалась — ей показалось, что из родительской комнаты доносятся детские, беззащитные всхлипы… И, не смея постучаться, прижаться щекой к папиной щеке, она лежала долго и не могла уснуть.
А Ефим Лазаревич, отец, не плакал, ей показалось. Он через наушники слушал дешевый приемник, подаренный на заводе по случаю пятидесятилетия, слушал передачу из Англии, он слушал только по ночам и только через наушники, чтоб соседи не усекли заграничную речь, чтобы не стали выспрашивать жена, дочка, зять, рассказывать бы им не стал ни за что…
Он боялся, как боялся всю жизнь…
Он боялся того, что учился не в России, где шансы преодолеть процентную норму были ничтожны, учился на медные гроши, собранные местечковым кагалом, в Бейрутском университете, — там и овладел английским, скрывая и этот безвинный факт в анкетах… Он боялся, вдруг узнают, что двое братьев его еще задолго до революции в поисках счастья уехали за океан, и он, Ефим Лифшиц, о том, конечно, помалкивал. Он малой своей должности — боялся: как ни говори, а на виду, куда безопасней было оставаться совсем в тени… Боялся, что негаданно оказался свояком врача Кремлевской больницы: Холмогоров-то русский, ему ничего не грозит, а вот Лифшицу в любой момент могут приписать, будто специально втерся в правительственное, пускай далеко не самое непосредственное окружение… Боялся за жену, детей, теперь еще за Сережу, зятя…
Ефим Лазаревич жил в постоянном страхе, как, впрочем, жила в страхе вся великая страна, однако евреи в особенности; он слушал приглушенное, неразборчивое радио и через шум помех, через расстояния, вопреки несовершенству дешевенького приемника он —
Выйдя в прихожую, пошарил — стыдно и неприлично, а что поделаешь — в карманах пальто зятя. Две сломанные папироски он таки там обнаружил…
Глава XXVI
Седьмого марта 1953 года часть тиражей центральных и столичных газет, предназначенных для розничной продажи и расклейки на витринах в Москве, вышла со специальными вкладышами, где текст был напечатан на одной стороне листа. Эти листы налепили на афишные тумбы, щиты, заборы. Городская трансляционная радиосеть с шести утра каждый час передавала опубликованные там документы, читал знаменитый с войны Диктор.
5–6 марта Особое присутствие Военной коллегии Верховного суда СССР в закрытом судебном заседании рассмотрело дело по обвинению преступной шайки врачей-вредителей, раскрытой, как сообщалось ранее, органами государственной безопасности.
В ходе предварительного следствия и судебного разбирательства неопровержимо установлено, что указанная террористическая группа по заданию английской разведки, а также международной сионистской организации «Джойнт» ставила своей целью путем вредительского лечения оборвать жизнь круйных партийных, государственных и военных деятелей нашей страны. Жертвами этих подлых выродков пали товарищи А. А. Жданов и А. С. Щербаков. Подлые предатели готовили покушение на великого вождя и учителя трудящихся всех стран товарища Иосифа Виссарионовича Сталина.
Обвиняемые полностью признали свою виновность в совершенных и подготавливаемых преступлениях.
В соответствии с законодательством, а также учитывая требования многомиллионных масс трудящихся страны, Особое присутствие приговорило врачей-вредителей, шпионов, изменников Родины, врагов народа, к высшей мере наказания — смертной казни.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
О приведении приговора в исполнение будет объявлено.
В день Международного праздника 8 марта 1953 года на Красной площади в Москве состоится демонстрация трудящихся столицы.
Начало демонстрации в 12 часов.
Участники демонстрации собираются на своих предприятиях, в учреждениях, учебных заведениях и следуют на Красную площадь районными колоннами по установленным маршрутам.
Доступ на Красную площадь лиц, имеющих пригласительные билеты, прекращается в 11 часов 30 минут.
Движение всех видов транспорта, за исключением автомашин со специальными пропусками, в районе центральных площадей и улиц будет прекращено в 9 часов утра и возобновлено после окончания демонстрации.
Станции метрополитена имени Л.М. Кагановича «Площадь Революции», «Охотный ряд», «Площадь Дзержинского», «Кировская», «Дворец Советов» будут закрыты для входа и выхода пассажиров с 8 часов утра до окончания демонстрации.
Дорогие братья и сестры, еврейские мужчины и женщины, еврейская молодежь! К вам обращаемся мы, друзья наши, соплеменники!
Мы, работники промышленности и сельского хозяйства, военачальники, деятели науки и техники, литературы и искусства, — в трудные эти дни держим слово к вам, всем евреям — гражданам Советской Страны.
Многие из вас родились после Великой Октябрьской социалистической революции, вы не знали национального неравенства, национального угнетения. Но мы, в большинстве люди старшего поколения, помним позорную черту оседлости, зверские погромы, знаем о невозможности получения евреями при царизме обычных человеческих прав.
Только революция, руководимая В. И. Лениным и его верным учеником и ближайшим соратником И. В. Сталиным, принесла народам нашей Родины, в том числе и нам, евреям, полное равноправие, дала возможность в братской семье советских народов плодотворно трудиться на благо Социалистического Отечества.
Еврейский народ, сбросив иго бесправия, обрел все условия для того, чтобы осуществить свои извечные устремления к знаниям, к творческой деятельности. Всем известны имена видных еврейских ученых, писателей, артистов, художников, удостоенных высших степеней отличия, в том числе премий, носящих имя великого Сталина. Еврейские рабочие и колхозники строят коммунистическое общество рука об руку с представителями всех национальностей нашей могучей Родины, под руководством товарища И. В. Сталина идут по пути, начертанному В. И. Лениным.
Мы никогда не забудем беспримерного подвига русского народа, самого выдающегося из всех народов нашей страны, который спас человечество от угрозы фашистского порабощения. Для нас, евреев, этот подвиг имеет особое значение, ибо именно русские люди, наши братья, спасли евреев от полного физического истребления гитлеровскими захватчиками. Мы вправе гордиться тем, что рядом с русскими воинами честно сражались в битвах Отечественной войны еврейские солдаты, офицеры, генералы, многие из них удостоены звания Героя Советского Союза.
Но можем ли мы утверждать, что евреи всегда и все оказывались на той высоте, какой требует и ждет от нас Советская Родина-Мать?
С великой горечью и стыдом ныне мы вынуждены признать: нет, к несчастью, не всегда.
Поросли бурьяном презренные могилы подлого фашистского отребья, шпионов и вредителей, злобных врагов советского народа Троцкого-Бронштейна, Зиновьева-Радомысльского, Каменева-Розенфельда, прочих омерзительных тварей, которых рука советского правосудия покарала много лет назад.
Но вот снова среди нас обнаружены отступники, предатели, изменники, лишенные чести и совести.
Органы государственной безопасности во главе с верным соратником товарища И. В. Сталина — Лаврентием Павловичем Берия раскрыли недавно подлую банду шпионов, изменников, убийц в белых халатах.
На их руках — кровь товарищей А. А. Жданова и А. С. Щербакова. Их предательские замыслы шли далеко: уничтожить товарища И. В. Сталина, уничтожить наших вождей, уничтожить крупнейших военных деятелей нашей страны. Они ставили целью ослабить оборонную мощь Советского Союза, спровоцировать новую войну, отдать Родину на растерзание империалистам; они продались за американские доллары международной сионистской организации «Джойнт», этому новому рассаднику фашизма.
Зловещая тень подлых убийц и шпионов легла на весь еврейский народ, вызывая справедливый гнев и возмущение каждого советского человека. Да, невозможно отрицать: все мы косвенно опозорили себя, и кинувший в нас камень — да будет прав!
Мы обязаны смыть этот позор, возродить доброе имя советского еврея в глазах великого русского народа и всех народов нашей страны и прогрессивного человечества.
Мы обращаемся к вам, братья и сестры, соотечественники и соотечественницы, соплеменники: только самоотверженный труд там, куда пошлют нас партия, правительство, родной и любимый товарищ И. В. Сталин, позволит нам вновь ощутить себя не презренным отребьем, но полноценными честными гражданами Великой Родины.
Мы призываем вас, еврейские мужчины и женщины, коммунисты и беспартийные, комсомольцы и несоюзная молодежь, герои войны и труда: добровольно покинуть обжитые, привычные города и районы, отправиться на освоение просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока, Крайнего Севера. Пусть не пугают вас трудности. Многотысячелетняя история нашего народа показала стойкость и жизнеспособность евреев. И лишь честным, самоотверженным трудом каждый советский еврей может доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу И. В. Сталину — лучшему другу еврейского народа.
Мы верим: зловещая тень приговоренных к смертной казни шпионов и убийц скоро перестанет витать над нами, никто не бросит нам в лицо заслуженного попрека.
Мы знаем: Родина и Великий Сталин простят нас!
…Соня протянула приготовленные, зажатые в кулак монетки, попросила передать кондуктору и услышала в ответ: «Чтоб ты сдохла, гадина!» К трамвайным, троллейбусным, автобусным склокам Соня привыкла, но склоки имели обычно повод, пускай ерундовый, — кто-то кому-то на ногу наступил или задел рукавом, а тут вины никакой; промолчала и попыталась протиснуться поближе к кондуктору, ей сказали внятно: «И здесь вперед всех лезешь, жидовская харя!» По всем законам и правилам полагалось дать по морде, однако Соня хорошо помнила…
…Она стояла на площадке электрички, трое подвыпивших или не подвыпивших парней вязались к четвертому, он стоял в тамбуре у двери, покуривал в кулак, почему куришь, сука, не знаешь, что запрещено, гад… Они сами дымили папиросками, пускали дым в лицо юноше, что прятал папироску в кулак, а-а, молчишь, молчишь, жидовская морда, не уважаешь… И плечами раздвинули створчатые двери вагона, осенний ветер втолкнул в тамбур желтые листья, а юноша полетел вниз, на рельсы, под откос насыпи…
…И здесь лезешь, жидовская харя, сказали ей, Соня молчала, и пожилой дядька, совсем простецкое лицо, шепнул ей в ухо: лучше выйди на следующей остановке, дочка… И, прежде чем протолкаться к выходу, она увидела то, на что сперва не обращала внимания: и те, кто сидел, и те, кто стоял, притиснутый друг к другу,
Сонечка, Суламифь, думал Ефим Лазаревич Лифшиц, прочитав и перечитав газетный односторонний вкладыш, прости, я не умел быть с тобою ласковым и внимательным, я молчал, но ведь я молчал не потому, что не люблю тебя и Генриха, и Белку, я молчал, чтобы не испортить вам жизнь окончательно, вы еще дети, по крайней мере для меня, и вам не следовало знать всю правду, ту правду, которую я понимал еще со времени революции, я человек старый, мне скоро умирать все равно, а вам жить — и дай вам бог жить долго…
Главный художник, разнежившись в роскоши, объевшись деликатесами, поспав чуть ли не на царской, в его представлении, постели, окончательно уверовал, что ему не грозят никакие опасности… Предстоит, видимо, работа, либо слишком срочная, либо сугубо секретная, потому и поселили здесь…