— Курите, — сказал им Конструктор, и те облегченно закурили. — А если, предположим, я не подпишу?
Он услышал в своем голосе неуверенность и, кажется, страх.
— А ничего не изменится… для нас, — вступил в разговор другой, помоложе, тоже назвал по имени-отчеству. — Найдем другого товарища, примерно в том же ранге… Только… Только мы, поймите правильно, не угрожаем, но для вас лично это может обернуться нежелательными последствиями.
— Хорошо, — сказал Генеральный конструктор. — Оставьте
В тот же день и в те же часы в Москве, Ленинграде, некоторых столицах союзных республик полковники в штатском, генерал-майоры, подполковники ведомства Берии входили в служебные кабинеты, в квартиры тех, кто служебных кабинетов не имел, протягивали одинаковые кожаные папки — и кто-то подписывал сразу, без агитации, другой просил время на размышление, ограниченное сутками, как объявляли.
Явились двое и к знаменитому эстрадному артисту, тот выслушал краткие представления — полковник, подполковник такие-то — позвал в гостиную, налил не коньяк, обыкновенную водку, взял кожаную папку, осведомился, как осведомлялся и Генеральный конструктор, почему нет подписей, получил пояснение, опять наполнил вместительные рюмки, а когда все они выпили, очень аккуратно порвал пачечку веленевых листов пополам, еще раз пополам, без ярости, как выполняет канцелярист привычную работу, положил лоскутки в их папку и произнес обстоятельный, замысловатый монолог, в нем помимо исконных российских словечек содержались такие одесские загибы, что двое офицеров слушали с не меньшим, если не большим удовольствием и почтением, нежели концерт этого знаменитого артиста, слушали, будто не к ним, в числе прочего, относилось… Выговорившись до конца, артист опять наполнил рюмки, заставил выпить, проводил до дверей, выдав на прощание столь же затейливый монолог.
На улице офицеры расположились на скамейке в заснеженном сквере и, подсказывая друг другу, постарались в точности записать блистательную речь, смакуя загибы и хохоча, а затем на Лубянке одним пальцем подполковник перестучал на машинке, доложили — через непосредственное начальство — Рюмину, тот — Берии, и он, отхохотавшись, отважился в сравнительно добрую минуту показать Хозяину. Сталин прочитал молча, хмурясь, и Берия спросил:
— Ну как, брать?
Что-то похожее на улыбку возникло под усами, помолчал, пыхнул трубкой.
— Не надо. Хороший артист.
У Публициста, вернувшегося из Парижа перед захватом Франции Гитлером, портативная машинка трещала, некоторые буквы западали. Работал не для газеты — уже несколько месяцев редакции не обращались с заказами, с просьбами — писал нечто вроде мемуаров, не для печати, для себя, для внуков.
К нему пришли в полной форме генерал-лейтенантов, отутюжены, начищены, надраены, вежливы, воспитанны, приложились к ручке хозяйки дома, извинились за — без предупреждения — визит. Она оставила их в гостиной, пошла в кабинет, вернулась: муж заканчивает страницу, просил несколько минут подождать. Конечно, конечно, покивали генералы, завели общий разговор, переключились на литературу, сверкнули эрудицией. Иногда разговор соскальзывал на Европу, на эмиграцию, она прервала: мы не были в эмиграции… Да-да, конечно, это к слову, поправился генерал.
Сходила опять, пригласила. В руках у одного была коричневая папка. Коричневая, машинально отметила она.
Провожать генералов Публицист не вышел, генералы в прихожей расторопно натягивали шинели, целовали ручку, вышли на лестницу, держа в руках папахи; генералы были веселы и довольны.
— Я при них звонил Сталину, — сказал муж. — Не соединили, сказали, что по этому вопросу — к редактору «Правды». И тот объявил категорически: это не предложение, не просьба, это личное и прямое указание Сталина… Я подписал…
— Боже, боже, ты о чем, о чем ты, — забормотала жена, глядя в его лицо, отрешенное, как бы неживое. — Я ведь не знаю, о чем речь.
— Как? — медленно, без выражения переспросил он. — А мне эти… генералы, черт бы их, объявили, что, пока сидели с тобой, рассказали тебе все…
К вечеру Берии доложили: кроме народного артиста, подписи поставили все. Берия заперся в кабинете, выпил. И эта часть операции прошла успешно.
Глава XVI
Тайга подвывала, звенела, ухала, лязгала, трещала, гудела, громыхала; над нею витал дым костров, полыхало зарево, должно быть, похожее издали, по ночам, на пожар. Его, наверное, видно было бы с самолетов на многие десятки верст окрест, но авиация не появлялась тут никогда.
В тайге — и здесь, за двести километров к северу от Биробиджана, и на восток, по территории, равной примерно Швейцарии, — в этой нетронутой тайге круглыми сутками (ночью — под светом прожекторов и костров) визжали пилы, звенели топоры, ухали падающие деревья, трещали сучья в кострах, громыхали толовые шашки — ими выкорчевывали пни, взрывали стылую землю под котлованы фундаментов. Тайга пахла смолой, хвоей, свежими опилками, мерзлой почвой, трудовым потом, дымом костров, баландой, паленой шерстью застигнутого врасплох малого зверья, мясом освежеванных медведей, предназначенных на шашлыки для начальства. Тайга падала ниц безропотно, хотя и не безмолвно, и на ее неохватном пространстве, буро-желтоватом (прижелть давали частые здесь лиственницы), если глянуть сверху, обнаружились бы громадные проплешины.
Здесь, за пределами зоны, обнесенной по давнему сибирскому способу заплотом из вертикально, впритык врытых, завостренных поверху бревен, на цвелом кумаче белели слова: «Дело чести каждого заключенного — ударным трудом искупить вину перед Родиной, внести свой вклад в сооружение БАМ, великой стройки коммунизма!»
В числе официально объявленных великих сталинских строек— Куйбышевской и Сталинградской ГЭС, Главного Туркменского и Волго-Донского каналов, Каховского моря, гигантской системы полезащитных лесонасаждений — БАМ, то есть Байкало-Амурская магистраль, начатая до войны, сейчас не значилась, поскольку на самом деле и не сооружалась. Не упоминалось и еще одно, реально осуществляемое строительство — подводный тоннель, соединяющий материк с Сахалином в самом узком месте Татарского пролива, от мыса Лазарева до поселка с веселым названием Погиби, тоннель, необходимый не столько экономически, сколько дабы утереть нос англичанам и французам, вот уже полвека болтающим о создании подобной переправы через Ла-Манш…
Здесь, в лагпункте № 28/6, работники КВЧ, культурно-воспитательной части, набили мозоли на языках, втолковывая зэкам, что строительство БАМ начали еще в тридцатые годы и успешно завершили бы, не случись война; что сооружение магистрали имеет огромное народнохозяйственное и оборонное значение; что лишь соображения государственной тайны препятствуют до поры до времени открытой пропаганде; что им, преступникам политическим и уголовным, партия и правительство оказали особое доверие и милосердие, дозволив искупить вину перед Отечеством, народом и отдельными гражданами; что за стройкой лично следит товарищ Сталин, вдохновитель и организатор всех наших побед…
О том же, правда короче и деловитей, подкрепляя для красочности матюгами, талдычили перед строем офицеры охраны, когда разводили на работы. Офицеры и культурники то и дело поминали знаменитый Беломорканал, где многие десятки тысяч заключенных (не боялись говорить о количестве — чтоб внушительней агитировать!) заработали свободу, а наиболее отличившиеся зэки — даже правительственные награды. О досрочном освобождении вопили стенные газеты — факт выпуска их, как и небывалое разрешение вести меж собой социалистическое соревнование! — словно приравнивали подневольных зэков к вольняшкам, вселяли ослепительные надежды…
Ободренные зэки осмелели настолько (будто и в самом деле оказались доброхотными строителями коммунизма), что даже задавали вопросы, категорически запрещаемые прежде, и начальство — удивительно — вопросов не пресекало, исключая те, какие полагало провокационными. Некий ушлый зэк из инженеров, ныне лесоруб, осведомился, по какой, собственно, причине здесь не видно ничего похожего на строительство магистрали, на что последовал ответ: действительно, насыпи, железнодорожное полотно, мосты, тоннели, прочее путевое хозяйство сооружают другие лагпункты, а наша задача — в кратчайший срок возвести относительно благоустроенный поселок для будущих железнодорожников, поселок затем, притом ускоренно, будет превращаться в настоящий, подлинно социалистический город-сад среди тайги…
Обо всем этом гласили транспаранты, речи, стенгазеты, ответы начальства; и, за малым исключением скептиков, сотни тысяч зэков на громадном пространстве Сибири верили, надеялись, усердствовали что было сил, и работа спорилась весело, поскольку не казалась теперь подневольной, и победителям в социалистическом соревновании — бригадам — вручали вымпелы, правда не красные, а зеленые, и давали ударный паек, и падала ниц тайга, ошкуривались спелые бревна, укладывались — из вечной, не гниющей лиственницы — фундаменты, возводились основательные стены, плотилась добротная кровля, и никто из строителей в мыслях не держал сетовать, что сами они обитают в шалашах, еле обогреваемых и почти насквозь продуваемых. Первопроходцам всегда трудно… А главное — впереди светила ВОЛЯ, долгожданная и досрочная!
Санчасть — ее-то сладили бревенчатой — почти пустовала, лежали только несколько беспомощных стариков, а так никто не хотел укладываться на койку, из последних сил вкалывая ради свободы. Лишь с травмами забетали сюда на перевязки, спешили, рвались на любое дело, посильное при оттяпанном пальце руки, порубленной ноге, — работать, работать, работать во что бы то ни стало! И санитара Нури Закиева по настырному его молению отнарядили на общие работы, где можно было получить досрочное освобождение, а профессор Плетнев и Либман, врач, исполняющий обязанности санитара, теперь же и дневального, поскольку желающих на эти должности — в отличие от прежних времен — не сыскали, оставались тут, где досрочное, безусловно, не предвиделось.
Дмитрий Дмитриевич Плетнев умирал, угасал понемногу от старости. Жизни оставалось всего-то ничего, недели считаные, и Плетнев давно устал, измаялся, давно жить не хотел.
Глава XVII
Приказ Берию не просто удивил, но и поверг в изумление, зависть, уныние, растерянность. Сталин всегда отличался непредсказуемостью поведения; решая государственные дела, вдруг обращал внимание на какую-либо мелочь, явно подчеркивая свою компетентность, прозорливость, без прямых упреков тем самым попрекая других: вот вы не заметили, не додумались, пренебрегли, а ведь именно эта деталь, эта частность и составляет тот штрих, что придает законченность картине. Такие штуки он любил, и окружающие старались, докладывая ему, быть настороже, предугадать ход Его мыслей, опередить Его, но это никому не удавалось, ибо Сталин руководствовался не всем доступной и очевидной логикой, а какой-то своей, порою и в самом деле точной и блистательной, порой — причудливой, случалось — болезненной (в том, что Коба серьезно болен, Берия не сомневался). Именно болезненностью объяснял он то, что Сталин придавал такое значение делу врачей, оно как бы заслонило все прочее, хотя Кобе забот должно было хватать. Стареет, думал Берия, впадает в детство. Играется с этими врачами, лезет не в свое дело, и это, между прочим, опасно: ему ничего не стоит опять обвинить Берию, что нет инициативы, что либеральничает, тянет, а дело проще простого, и не таких ломали, а здесь жидовня, труха… Но — даже зависть у Берии зашевелилась — какой размах!
Конечно, приказ выполнят сегодня же, однако затея с Рухимовичем не отменяется. Комплексное воздействие, подумал он, с привычной иронией.
Ошеломленный новым поворотом своей горемычной судьбы, Арон Лейбович Рухимович, в прошлом подследственный, обвиняемый, подсудимый, вечный ссыльнопоселенец, а ныне опять по неведомой причине водворенный в тюрьму, перемены в знакомой ему обстановке камеры сразу не заметил, обнаружив ее лишь часа через два. Он решил, что случилась какая-то оплошка, несмело постучал в дверь, дежурный надзиратель на робкий вопрос ответил кратко, в том смысле, что так положено, а почему именно — это не его, сержанта, не тем более заключенного дело и забота.
Понадобилось еще несколько часов — до вечерней оправки — чтобы Рухимович понял, что к чему.
Вершинин проявил терпение, и через несколько дней его сосед, Меер Соломонович Мойся, наукой тукования овладел. Вскоре наладилась цепочка (перестукивались из камеры в камеру), и Василий Николаевич, как бы сделавшись заочным старостой группы, знал, что Мойся дал откровенку, но весьма умно — признался в сотрудничестве с «Джойнтом», в подготовке покушения на вождей, однако сообщников ни одного не обозначил, свалил на покойного Михоэлса, поступил правильно.
Из сведений, собранных по цепочке, выходило: все арестованные, включая умершего на допросе Эйтвида, обвинения в заговоре отрицали начисто, если брали грех, то лишь на себя, держались достойно, как и надлежит порядочным людям.
Однако мысль об интеллигентской нерушимой порядочности всегда вела за собою воспоминание о тридцать восьмом годе, когда он, Вершинин, в числе прочих крупных медиков подписал заключение экспертизы, усугублявшее степень кары трем коллегам, привлеченным по делу Бухарина и других. Конечно, эксперты понимали, что к чему, они попросту струсили, это Вершинин знал и тогда, помнил и после, и всю жизнь будет помнить, сколько бы ни оставалось ее. Только война отвлекла от этих мыслей и едких воспоминаний, но зато в сорок шестом, когда началась еще не очень понятная и не очень четко оформленная кампания против интеллигенции, Вершинин снова и снова возвращался к тому процессу и думал больше всего о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе, с которым был особенно близок и которого, вероятно, давным-давно нет на свете — мыслимо ли, чтобы старик долго протянул там, ведь миновало без малого пятнадцать лет… Он часто перелистывал изданную отдельной книгой стенограмму того процесса, и, чем больше вчитывался, тем чудовищней являлась нелепость спектакля, в котором довелось ему принять — пускай косвенное, пускай не решающее — участие. Теперь, понимал он, наверняка готовится новое представление, и его роль в нем будет совсем иной… Ему стукнуло недавно семьдесят — какие уж тут роли, какие игры, лишь бы не дрогнуть, не поддаться им, сохранить достоинство, сохранить лицо… В том, что он обречен, Василий Николаевич не сомневался — любой приговор в его возрасте гибелен, даже если не станут допрашивать, просто оставят в этой омерзительной камере, он, привычный к другим условиям, к другой пище, к иному обращению, — не выдержит долго…
Нелепость положения — его и еще двоих — заключалась и в том, что они были
На допросах Василий Николаевич — его, как ни странно, вовсе не били — согласился, что является английским шпионом (видимо, из славянина казалось неподходящим делать агента мирового сионизма), уклончиво, не отвергая и не подтверждая, промямлил о возможных — чьих и на кого? — покушениях. Его до времени оставили в покое.
Но ему, как и остальным, не дано было знать, что Солдатов и Фишман не просто подмахнули готовые протоколы, но и по собственной инициативе сочинили дополнительные факты и подробности, чем весьма порадовали следователей, избавив их от излишнего напряжения мозгов, а также придав показаниям сугубую достоверность; теперь стало возможным в обвинительное заключение вставить детали чисто медицинского плана, сочинить кои затруднялись здешние мастера, не будучи врачами.
Пребывая в неведении, Вершинин постепенно успокаивался. Он боялся смерти и понимал, что обречен, однако постарался убедить себя, что его признание в шпионаже не стоит ровным счетом ничего, поскольку нет доказательств (забыл или постарался забыть формулу Вышинского о том, что признание обвиняемого есть высшая степень доказательства!), а замысел покушения не является еще реальным покушением, и, следовательно, в открытом судебном заседании (мысль о заседании закрытом он гнал прочь) будет нетрудно опровергнуть домыслы, заявив о том, какими способами вырывали у него нелепые измышления.
Вершинин размышлял так, не зная ни о показаниях Солдатова и Фишмана, ни о сценарии, что продолжали разрабатывать, ни об испытании, что ждало его вскорости…
В судоремонтных мастерских Южного речного порта — нарочно выбрали предприятие малозаметное, тихое — приветливая заказчица объяснила после смены оставленному старику-кузнецу: это экспонат для Музея Революции, подлинной вещи в исправном состоянии не сыскали, вот рисунок, по нему нужно сделать копию, она подождет. Заплатила наличными двести рублей; по разумению старика, работа не стоила и тридцатки. Отказаться от шальных денег он, конечно, и не подумал, поблагодарил, расписался на бумажке в получении, нашел в соседнем цехе двух приятелей, таких же стариков, они калымили. Завернули в пивнушку, дернули по стакашке, запили жигулевским, для старухи взял коробку конфет, подремал в трамвае, сел в метро «Курская-радиальная», благополучно добрался до Измайлова, купил в продмаге бутылек красненького и потопал проходными дворами к себе, на Парковую. Почти возле дома, на Измайловском бульваре, еще совсем молоденьком, низком и безлюдном, остановили трое пацанов «под газом», потребовали: отдавай, дед, пузырь — бутылка торчала из кармана пальтишка — и не успел он возразить или согласиться, как поллитровку дешевого портвейна выхватили. В февральском смутном небе разом ударила зеленая молния и шарахнул короткий гром.
Утром труп старика убрали, завели следственное дело, вскоре прикрытое: пьяная драка, участники не обнаружены. Сверху на продолжении следствия не настаивали.
Глава XVIII
Коридоры заводоуправления казались лабиринтами, они извивались, то падая вниз крутыми лестницами, похожими на виденные в кино корабельные трапы, то заново карабкаясь вверх; в них сновали деловитые люди. Соня думала: неужели посчастливится и ей… Не следовало загадывать наперед, уж сколько раз нарывалась, обжигалась… Хотелось, чтоб коридоры кончились поскорей, но хотелось и другого: пускай тянутся дольше…
Свободный диплом оказался сущей карой.
Поначалу сдуру обрадовалась: сама себе хозяйка, поступай, как заблагорассудится; тем более случись комиссии по распределению задним числом передумать, направить за пределы Москвы, — ничего бы у них не получилось: стала женой военного срочной службы (правда, службе этой не виделось конца, ее правильнее было бы обозначить бессрочной), призванного из столицы; по закону она в таком случае обязательному распределению не подлежала никак.
Мама устроила семейное празднество, родственники ахали, будто Соня и лучшая ее подруга, Майка, приглашенная в тот вечер к Лифшицам, не просто окончили университет, а совершили научное открытие. За столом было скучно, сбежали под предлогом, что Майка себя неважно чувствует, а Соня пошла ее проводить в Сокольники, в общежитие на Стромынке, откуда Майку пока не выгоняли.
На выпускном вечере Майка веселилась пуще всех — у нее тоже был свободный диплом, и никому поначалу в голову не приходило, что такие документы получили в основном евреи. Майка разошлась вовсю, водку хлопала напропалую, целовалась не только с мальчишками-однокурсниками, но и с профессорами, те делали вид, будто смущены, а на самом деле с удовольствием лепились губами к Майке.
Сегодня же и у Лифшицев, и особенно когда вышли на улицу, Майка выглядела прибитой, Соня пыталась что-то выяснить, Майка, по-татарски широколицая, глаза в расстановку, плоская переносица, увесистая коса, безлико молчала, после обругала подружку ни за что, вынула портмоне, подсчитала финансы, потянула в кафе, заказала бутылку — помилуй бог! — портвейна, выдула полный бокал (Соня пригубила), сказала, что пьет в память сегодняшнего дня, второго июля. Если бы за третье, Соня еще бы поняла: годовщина исторической речи товарища Сталина, пускай и удивившись Майкиному сверхпатриотизму, Соня бы поняла, но сегодня было второе. Для Майки не праздник казенные даты, да и слишком печально произнесла она тост.
Секретов меж ними не водилось решительно никаких, и, пригубив липкого портвейна, Соня спросила, что же означает сегодняшняя дата. Майка отмахнулась: мало ли что… Соня переспрашивать не стала, не стала и обижаться: не хочет — как хочет, зачем лезть в душу, даже самую близкую…
Лишь много лет спустя, чуть ли не под старость, когда увиделись после двадцатилетней разлуки, когда люди в стране, пускай еще с оглядкой, стали говорить о том, что подлежало умолчанию прежде, Майка, седая, измученная жизнью, уничтоженная смертью почти взрослого сына, перенесшая много такого, чего не приведи господь, сказала Суламифи: знаешь, я никому, даже тебе, Сонька, не признавалась, у меня папу и маму арестовали в тридцать седьмом, второго июля, помнишь, в Сокольниках мы пили, я тогда пила за их память… И Соня выслушала, в который раз ужаснулась: боже, какие были времена, даже мне Майка не сказала, а ведь никаких тайн друг от друга не держали они…
Майка, подальше от греха (в Москве биография ее при оформлении на работу могла раскрыться), уехала в Чирчик, в Узбекистан, так и не объяснив Соне странность своих поступков. Соня же постылый диплом (красные корочки, вкладыш с пятерками по всем дисциплинам) положила в папку с защелкой и поутру, вяло позавтракав, отправилась по Москве — июльской… августовской… сентябрьской… Она читала объявления в «Вечерке», в витринах, на заводских проходных, заборах, столбах, в трамваях и троллейбусах, на фанерных щитах, отстуканные на машинке, отпечатанные в типографии, выведенные масляной краской, написанные от руки: требуются, требуются, требуются… приглашаем на работу… нужны специалисты… предлагаем… Инженеры-химики тоже требовались, их приглашали, им предлагали…
Соня или немедленно шла в заводоуправления, конторы, конструкторские бюро, если объявления висели тут же, или, внеся адрес в записную книжку, мчалась в метро, троллейбусе, автобусе, трамвае, спеша оттого, что ей казалось, вдруг именно в эти минуты место окажется занятым…
Ее принимали кадровики, в большинстве своем мужчины, почти все похожие друг на друга, в полувоенных френчах, с властной повадкой, неулыбчивые, увесисто роняющие слова. На еврейку она походила мало, ее выслушивали, давали анкету, велели приходить, когда заполнит, и еще автобиографию, собственноручно написанную (занимала полстраницы, какая еще была у нее биография), и, когда приносила, кадровик, лишь бегло взглянув, без выражения в голосе и на лице сообщал, что, к сожалению, вакансия уже заполнена (хотя прошли только сутки, отмечала Соня)… Случалось и другое — более проницательные, лишь взглянув на Соню наметанным глазом, объявляли: по ее специальности мест нет, в объявление вкралась ошибка… Соня пристраивалась на лавочке где-нибудь напротив отдела кадров, научилась — но неуверенной походке, по оглядке — угадывать тех, кто шел наниматься; дожидалась, покуда они возвратятся, подходила, спрашивала, оказывалось — приняли, и нередко на должность, в которой отказали ей.
Окончательно доконал ее случай на автозаводе. Почти сломавшись, она туда по объявлению не пошла, позвонила из дому, когда в квартире никого не было, и голос непривычный, приветливый, даже как бы радостно известил: да-да, инженеры-химики нужны позарез, приходите, пожалуйста, с четырнадцати до восемнадцати в любой день, лучше побыстрей, пропуск не требуется, вход с улицы, комната сто двенадцатая, приходите…
Себе не веря, Соня идти не отважилась, на следующий день для проверки позвонила опять, снова услышала то же самое, хотя голос был мужской, не столь приветливый, однако лишенный равнодушной казенщины. Кадровик неспешно излагал условия, Соня поддакивала, теперь вроде и не она просилась, а ее как бы даже уговаривали… Кадровик настаивал, чтобы непременно явилась завтра, и под конец осведомился о фамилии, чтобы пометить, не взять кого-то другого, университетский диплом их устраивает больше, нежели прочие… «Лифшиц», — раздельно сказала она, возникла пауза. «Хорошо, товарищ Лифшиц, — сказал наконец кадровик, — вы приходите, да-да…» И Соня поняла: приходить не надо… И вспомнила: когда собирались в загс, будущий свекор, Николай Петрович, деликатно сказал: «Сонечка, может, вам имеет смысл взять фамилию Сережки, я знаю, вы против, но… Нет, не подумайте чего-то особенного… Но бывают ситуации, когда возникают недоразумения, если у супругов разные фамилии…» Не придала, счастливая, совету никакого значения, вдобавок охраняла личную независимость, вовсе ни к чему лишаться данной от роду фамилии, да и Сережка не думал настаивать… А что если Николай Петрович был прав? И тотчас себя осекла: черного кобеля не отмоешь добела, порося не превратишь в карася, и Суламифь Ефимовна Холмогорова так-таки оставалась бы Суламифью Лифшиц, в анкете пресловутый пятый пункт, где указывается национальность, торчит на своем месте, надобно его заполнять, и сведения о родителях, включая их национальность, вписывались в анкеты наиподробнейше…
Каждый день писала Сережке, отвечал регулярно, а от разговоров на эту тему как бы уклонялся, отделывался немногословными утешениями, наконец разозлился: не горячись, не делай из единичных фактов обобщения, у тебя цепь случайностей, нарываешься на дураков, перестраховщиков, чинуш, представь себе, следом за тобой явился опытный специалист, а не вчерашняя студентка, естественно, предпочли его…
То ли оторвался там, в армии, от реальности, то ли по любви утешал, Соня обидеться и не подумала.
Теперь она, пришибленная, бродила по улицам бесцельно, как школьница, удравшая с уроков, не заглядывала в объявления… Поначалу отец и мама каждый день подробно выспрашивали ее, успокаивали, советовали, уговаривали не падать духом; теперь они смолкли, глядели нестерпимо печальными глазами, отец прятался за газетой, мама вздыхала на кухне, когда не было соседей, и Соня с утра удирала из дому, только бы не видеть родительских глаз… Кусок не лез в рот, уже несколько месяцев не приносила в дом ни копейки, сидела на шее у папы с мамой…
Как-то, уже в декабре, — захолустный переулок, невзрачное двухэтажное сооружение — увидела вывеску, размерами, внушительностью, значительностью, даже длиной никак не соответствовала величине и облику обшарпанного здания и сути. Вывеска гласила: «Всероссийское общество глухонемых. Учебно-производственное предприятие по изготовлению художественных изделий из пластических масс». Никаких объявлений — «требуются», «приглашаются». Шальное, отчаянное и злое озорство толкнуло Соню, вахтер спросил только, зачем идет, документов не потребовал, пояснил, что отдела кадров нет, а имеется лишь инспектор, и указал, куда идти.
Интересно, думала Соня, пробираясь по захламленному темному коридору, вот вахтер здесь — говорящий, но вдруг инспектор — глухонемой? Нелепая мысль взвеселила. Соня постучалась и не стала ждать отклика.
Кадровик, седенький розоволицый еврей, смахивал на доктора Айболита. Не расслышав, должно быть, что Соня поздоровалась, он быстро-быстро засигналил пальцами, по азбуке глухонемых, догадалась Соня, сказала озорно: «Ихъ ферштее нихьт». Доктор Айболит засмеялся, молвил «Садись, дочка», представился церемонно — Еремей Саулович. И, тронутая обращением, с чувством солидарности, общности, близости, доверчивости Соня полностью назвала себя, протянула диплом и сказала, что готова на любую должность, что немного умеет рисовать и чертить — а у них ведь художественные изделия — но, впрочем, она и работницей согласна, и росписью заниматься…
По-стариковски посмеиваясь, Еремей Саулович объяснил: насчет художественности придумали для солидности, а делают они обыкновеннейшие, с четырьмя дырками пуговицы, что же касается приема на работу, то надо идти к директору. Соня увяла, но Айболит, посмеиваясь, галантно взял под локоток, повел в глубь темного, пыльного, пахнущего химией коридора.
«Моя фамилия — Лифшиц», — объявила Соня, и директор, толстяк с развеселыми глазками, с лицом выпивохи и бабника, сказал не то с еврейским, не то с одесским выговором: «А моя — Нечипоренко, ну и что?» — усадил в креслице, угостил холодным нарзаном, изучил диплом и вкладыш с пятерками, изумил Соню, сказав, что вовсе никакое не предприятие они, а просто-напросто шарашкина артель, однако со штатами не хуже прочих, имеются и коммерческий директор, и главный инженер, и главный механик, и главный технолог, и главный бухгалтер — все главные, а рядовых специалистов нет, почему бы не платить людям оклад повыше, тем более что подчиняются они организации, похожей на общественную, вроде бы и не государственной, штаты утверждает Общество глухонемых. И не согласится ли Суламифь Ефимовна занять вакансию главного технолога с окладом по штатному расписанию в семьсот рублей?
На семьсот рублей можно было жить, приносить в дом полновесную долю, но все это походило на балаган, на ильфо-петровскую контору «Рога и копыта»: задрипанный дом с пышной вывеской, титулы главных при смехотворном жалованье, Айболит и директор, Соня решила: задумали поиздеваться над девчонкой, приготовилась выдать нечто надменно-горделивое, но директор — его звали Гнат Павлович — оказался ушлый, сразу же раскусил. «Вы не смущайтесь, — сказал он, — нашей продукцией ни вражеская разведка, ни «Джойнт» не интересуются, и национальности у нас всего две — говорящие и глухонемые, а на остальное наплевать».
И самолично, двумя пальцами на раздрызганной машинке отстучал приказ о зачислении.
Нового главного специалиста директор провел по цехам и подсобным помещениям, тыкал в Соню пальцем, объясняя подчиненным, кем является эта испуганно-радостная девчонка. Соня отмечала среди прочих и угрюмые взгляды, привычно относила их к антисемитским, не понимая по младости лет, что имеет дело с глухонемыми, что вовсе не национальность ее, на что плевали рабочие, а собственная их ущербность, от них так же не зависящая, как не зависела от нее, Сони, неполноценность, порожденная еврейским происхождением, озлобила этих людей.
Склад сырья — бумажные мешки с разноцветным порошком. Склад готовой продукции — картонные упаковки. Основной цех — низенькие полуавтоматы, в них кухонными совочками сыпали порошок, он стекал к электрическому подогревателю, попадал в пресс-форму, оператор, сидя рядышком, жал ногою на педаль, в короб вываливались пуговицы, унылые, одноцветные, отнюдь не художественные. С четырьмя дырочками обыкновенные пуговицы.
Был опять семейный праздник, и было вскоре письмо Сережки: видишь, а ты пела заупокойную; что же касается зарплаты, это можно перетерпеть, не последние годы живем. Соня понимала: столько лет живя на казенном довольствии, не знает он реальной ценности денег. Но жить и в самом деле можно.
Тянула лямку, обучилась мало-мальски объясняться с глухонемыми; привыкла к их угрюмым взорам, усвоила, что должность ее — чистая синекура: полуавтоматы, примитивные и потому безотказные, работали как бы сами по себе, в штате имелся наладчик, технологу в цехе делать было нечего, Соня стеснялась читать на работе, тупо сидела в кабинетике, иногда болтала с Еремеем Сауловичем, которому тоже нечем было себя занять. Бессмысленно и тупо прошло несколько месяцев, пока не демобилизовался в марте пятидесятого Сережка.
А сейчас, в феврале пятьдесят третьего, Суламифь Ефимовна Лифшиц, пока еще главный технолог шарашкиной артели, почти бежала по непривычно длинным и светлым коридорам, стараясь верить и не веря негаданному счастью.
Походило на сказку, миф, легенду, байку, розыгрыш, но говорили ведь многие и разные, в том числе вполне солидные немолодые люди: на крупнейшем, союзного значения, заводе
Директор, опытнейший организатор, житейски мудрый шестидесятилетний Паршин, вовсе не был юдофилом, он был прагматик, деловой мужик и понимал, что подбор кадров по анкетному признаку есть чушь собачья. Во-вторых, евреи, как правило, квалифицированные специалисты: учатся обычно не за страх, а за совесть. В-третьих, получив работу, будут держаться за нее всеми копытами. В-четвертых, поставив их в общую очередь на получение жилья, Паршин не давал всяким там цехкомам и завкомам, как это делалось у других, вышибить или отодвинуть под любым предлогом из очереди — значит, на жилье у евреев был здесь реальный шанс, пускай не скорый, но в ожидании его никто из них с работы не уходил, а получив ведомственную площадь, не уходил тем более. По тем же, в общем, причинам Паршин принимал и детей репрессированных. Словом, заполучал умных, исполнительных, ему лично преданных итээровцев. И когда в райкоме, где состоял членом бюро, пытались упрекнуть в переборе, Паршин прямым текстом посылал инструкторов, завотделами, даже секретарей куда подальше, присовокупляя: мне важен план, а кто делает его, хоть зулусы, это меня не интересует и вас интересовать не должно. И Паршину в райкоме препятствовать не смели, поскольку он крестьянский сын, рабфаковец, ныне был не только директором крупнейшего завода, членом бюро райкома, но еще и входил в состав горкома, был депутатом Моссовета, носил медаль лауреата Сталинской премии первой степени и тьму орденов; поскольку отличался независимостью и властностью; поскольку его завод всегда давал району весомый и устойчивый вклад в общие показатели.
Главный технолог предприятия глухонемых Суламифь Лифшиц после краткой, но весьма насыщенной и откровенной беседы с директором стала просто одним из технологов одного из бесчисленных цехов, там работало впятеро больше народу, чем на прежнем ее предприятии. Прибавка заработной платы оказалась весьма ощутимой: не семь, а девять сотен рублей.
Глава XIX
Сталин гневался, он спешил, он лихорадочно придумывал все новые и новые детали, и гнев его, и поспешность Берия понимал и ощущал каждодневно, поскольку раздражение Хозяина проявлялось даже в пустяках. Хотя бы в том, что, вообще-то изысканностью манер не отличавшийся, Коба матюгался редко, да и то в приятельском узком застолье, теперь чуть не каждый разговор начинал без приветствия, но той разухабистой бранью, какой щеголяют муши, грузинские носильщики. Берия ежился, чувствуя себя без вины виноватым, он делал все, как требовал Коба, и черт бы их побрал, этих интеллигентишек, если, за исключением двоих, не желали согласиться с неизбежностью, пойти на уступки. Можно было, конечно, взять и прихлопнуть их без церемоний, но Сталин соглашался только на публичный процесс, притом, в отличие от процессов тридцатых годов, не в Колонном или Октябрьском зале Дома Союзов, а, высказывался он пока предположительно, допустим, в цирке, там самое большое количество зрительских мест, и, кроме того, Сталина почему-то веселила сама выдумка:
Чем дольше тянулась эта канитель, тем сильнее нервничал Берия. Как и большинство членов Бюро Президиума ЦК партии, затею с врачами-убийцами не одобрял, не был уверен, что пройдет она гладко (это не вожди, которых судили до войны, те оставались верны партийной дисциплине, давали нужные партии показания; и еще по ряду причин суду помогали; от этих же подобного не дождешься).
Переупрямить, переубедить Кобу никто, конечно, не брался, отменить процесс могла только смерть Хозяина, и Берия этого жаждал, но Коба умирать в ближайшее время не собирался. И было в поведении Его такое, что для членов Бюро выглядело как прямая опасность.
Сталин не болел, а дряхлел на глазах; домашний врач ежедневно докладывал Берии, что у товарища Сталина все в норме; однако, начиная примерно с сорок девятого года, поступки его становились все более непредсказуемы, казались порой сумасшествием.
Ему опять мерещился призрак партийной оппозиции, убийство Кирова не успокоило, Питер торчал костью в горле. В сорок девятом он приказал провернуть «ленинградское дело», убрал ничем не опасных тамошних руководителей, убрал бывшего секретаря Ленинградского обкома и горкома Кузнецова, только что переведенного в секретари ЦК, обласканного и обрадованного и хотя бы поэтому безусловно преданного Ему; заодно к этому делу взял да и прихлестнул самого молодого из членов тогдашнего Политбюро и самого образованного, академика Вознесенского, причина была дураку понятна: однажды Сталин официально, на заседании объявил Вознесенского своим преемником в руководстве партии и в правительстве, но вскоре явно испугался, что либо сам Вознесенский, либо они, приближенные, сумеют ускорить Его кончину, поскольку Вознесенский, разумеется, не был для них опасен и грозен, да и не обязательно, в конце концов, — вовсе не обязательно — исполнять волю покойного, умрет, поставят кого захотят или же кто-то сам сумеет захватить власть. Конечно же, думал Берия, на главной роли Вознесенскому не бывать, власть возьмет он, Берия, и, вероятно, Сталин догадывался о его намерениях, ибо возможности Берии были велики в отличие от Вознесенского и прочих: он располагал грозным оружием, своими органами, поставленными, по сути, над Президиумом ЦК и всеми прочими конторами.
И зондажом, и предупреждением был негаданный ход, сделанный Сталиным на организационном Пленуме после XIX съезда: открыв заседание, Он сразу же объявил, что просит освободить его от обязанностей Генерального… Наступила гнетущая тишина. Все, с кем после разговаривал Берия, вспомнили в эту минуту Ивана Грозного: и тот юродствовал, отрекался от престола в пользу какого-то замухрышки, для этой нужды крещенного татарского князька, удалялся из Москвы, оттуда слал новому государю раболепные послания, а возвратившись, рубил головы подряд всем, кто по его же повелению короновал этого татарина и воздавал ему царские почести…
Опомнившись, все на Пленуме загудели протестующе, на трибуну шустро, всех опережая, взбежал Микоян, сотрясая воздух клятвами, только что в ноги не падал… Сталин покобенился, наконец сказал: хорошо, так и быть, останусь, но только звание Генерального упраздним, буду называться просто Секретарем… И распорядился, чтобы в официальных всяких сообщениях на первое место ставили его должность Председателя Совета Министров, а затем — Секретаря ЦК. Все понимали: ёто игра, смирение паче гордости, перемена вывески ничего не меняет по существу, однако нервы Коба потрепал им на заседании изрядно: с одной стороны, его слово — закон, с другой — поди попробуй проголосовать за его освобождение от руководства партией… Тем более что голосование на пленумах открытое…
Он приказал арестовать жену Молотова и вопреки обычному порядку заставил на распоряжении расписаться всех членов Политбюро, Молотова в том числе. Берия помнил, как Вячеслав, белый до синевы, трясущимися пальцами держал поданную Сталиным ручку, выводил свою фамилию, не вымолвив ни слова…
Но у любого безумия должны быть границы, думал Берия, дело врачей — за пределами рассудка, и уж тем более — то
Одно дело — тридцатые годы, тогда Запад не вмешивался, там полагали — решаются какие-то внутренние проблемы, идет внутрипартийная драчка, где не бывает ее; даже умница Фейхтвангер поверил, побывав на процессе, написал книгу «Москва, 1937», восхвалял Сталина, клеймил врагов не хуже нашей прессы… Теперь — иной коленкор, теперь Запад не промолчит, не поверит; хорошо, если окажемся в полной изоляции, а если — война? Войны сейчас нам не выиграть, это уж точно. Экономика подорвана, люди устали, а, кроме того, Коба затюкал интеллигенцию, а, как ни крути, все-таки она определяет общий духовный настрой. Напрасно, ох как напрасно проводил он эти кампании — с журналами, с театрами, с кинематографом, с литературной критикой… Пока убирал своих соперников — или тех, кто ему соперником казался, — ну ладно, куда бы ни шло… Но всякие там Ахматовы, Зощенки, Мурадели… Они-то Ему не угрожали ничем… Выдумал дискуссию о языкознании — на кой хрен? Так называемый
Но с врачами надо кончать. Тут все поставлено на карту: либо — их, либо — его, Берию, не зря Коба намекал на нерасторопность органов безопасности; так сказать, честно предупреждал. И если дело сорвется — в первую очередь спета его, Берии, песенка. Попал ты, Лаврентий, в адову карусель, теперь выкручивайся, выскочишь — спасешься, иного выхода нет… Разве если бы Он сдох. Однако на то надежда плоха, примет не видно…
Глава XX
У тренней оправки, столь необходимой после давнего вечернего облегчения организма, Арон Лейбович Рухимович ждал с нетерпением, ужасом, омерзением, чувством безнадежности.
Сын местечкового еврея из-под Гродно, Арончик, ломая все препоны, поступил-таки в частную гимназию, получил похвальный лист и наградную книгу сочинений пана Адама Мицкевича, удостоился быть домашним учителем у купца-единоплеменника, чуть было не женился на дочке хозяина, однако выгодному брачному гешефту предпочел отнюдь не выгодное, а опасное членство в подпольной революционной организации молодежи, намеревался вступить в Коммунистическую партию Польши (не пугало то обстоятельство, что правящий режим бросил в тюрьму около пяти или шести тысяч членов КПП), а затем постановлением сталинского Коминтерна ее распустили, поскольку она стала прислужницей фашистского главы государства Пилсудского. Но вскоре, в сентябре 1939 года, доблестная Красная Армия протянула братскую руку помощи народам Западной Украины и Западной Белоруссии, и тогда же, в тридцать девятом, Арон Рухимович стал членом Всесоюзной Коммунистической Партии Большевиков — именно так, вопреки общепринятому начертанию, каждое слово с прописной буквы — он мысленно и на бумаге обозначал свою партию, самую прогрессивную, самую гуманную, самую что ни на есть марксистскую, руководимую гением человечества товарищем Сталиным. Арон стал членом этой ведущей партии мирового коммунистического движения, благо жителей добровольно (при активной поддержке Красной Армии) присоединившихся Западных Украины и Белоруссии в члены ВКП(б) принимали без особых проволочек, поскольку прежние, подпольные партийцы бывшей панской Польши, чудом уцелевшие при фашисте Пилсудском, сплошь оказались шпионами, быстро и четко разоблаченными сталинскими органами, наследниками Чрезвычайной Комиссии, основанной известным и славным поляком Феликсом Дзержинским.
Вскоре, как только завершился кандидатский стаж, Арон Рухимович стал секретарем партийной ячейки, пускай маленькой, но зато, когда при ЦК Компартии Белоруссии открыли засекреченные курсы подготовки политработников Красной Армии, он подал заявление в числе первых, обучился четко печатать строевой шаг, стрелять из винтовки, пистолета, автомата, произносить зажигательные речи, правда с еврейским акцентом, носить гимнастерку, ловко перетянутую комиссарским, со звездою на пряжке широким ремнем. Ему, сыну местечкового портного, присвоили звание старшего политрука (шпала, шпала в петлице, а не кубари!), и двадцать второго июня утром он явился в военкомат, получил назначение комиссаром батальона (он-то полагал, что будет всего ротным политруком); вскоре прикрепил к петлицам и вторую шпалу, выдвинули комиссаром полка, получил орден Красной Звезды и особо почетную медаль «За отвагу»… Начал сочинять стихи на идише, стихи, сам понимал, к поэзии не имели отношения, но содержание их было патриотическое, агитационное, боевое. Переводил на русский самолично, печатали в дивизионной, иногда в армейской газете. Учитывая актуальное содержание, Политуправление фронта распорядилось выпустить отдельным сборничком, а потом военная комиссия Союза советских писателей — тогда не водилось формальностей — приняла в свои ряды. Съездил на двое суток в Москву, получил членский билет, приглашали в армейскую газету, отказался; в звании подполковника воевал в Сталинграде, нарвался на мину, ампутировали обе ноги, слава богу, хоть ниже, а не выше колен, долго валялся в госпитале, туда и пришел приказ о награждении орденом Отечественной войны, еще редким в ту пору; уволили, конечно, по чистой; родителей и всех родственников уничтожили фашисты, очутился в областном приволжском городе, голодном, забитом эвакуированными, искалеченными, приблудными; работал в газете до той поры, пока заочно знакомый — посылал ему стихи — редактор из Биробиджана не пригласил в свой город, центр Еврейской автономной области, где требовалось и укрепить кадрами редакцию, и создавать заново подорванную войной писательскую организацию; согласился, стал заместителем редактора и нештатным секретарем отделения Союза писателей.
«Биробиджанер штерн», то есть «Биробиджанская звезда», выходила еле-еле, тираж три тысячи, местных подписчиков почти не имела, но зато пользовалась не вполне понятным вниманием за рубежом, и в начале мая 1951-го, в разгар кампании против космополитов, обком получил письмо от некоего зарубежного журналиста: почему, дескать, в еврейской области все лозунги — смотри в газете снимок праздничной демонстрации — написаны по-русски, где же ваша хваленая политика равноправия… Лозунги, конечно, демонстрантам писала и раздавала не редакция, однако попрек пал на нее; дежурил по номеру Арон, ему и досталось отвечать… Посадили, просидел год, и — без толку, не знали, с какого боку подступиться, после же прихлестнули Арона к обвинению еврейских писателей — Маркиша, Квитко и других — в буржуазном национализме, его добавочно — ив великорусском шовинизме; держался на допросах стойко, ничего не подписывал, тогда распорядились просто: отобрали протезы, отобрали очки, минус шесть диоптрий, он тут — обезноженный, полуслепой — сломался, объявив себя, как велели, и членом Союза Михаила Архангела (за советские лозунги на русском языке) и — одновременно — агентом «Джойнта» (вместе с прочими подсудимыми требовал передачи Крыма евреям)… Наконец, пожизненная ссылка в Караганду… И вот опять — Лубянка…
Захолустный городишко Елец, смутный в памяти, затем отчетливый Харьков, чугунка, где отец распоряжался каким-то складом; случайное знакомство со знаменитым авиатором Уточкиным; приз на велогонках; внезапная кончина отца, пошел в жокеи, прекрасный, благороднейший запах конюшни, аплодисменты публики, шампанское — почту за честь, господин Вершинин, поднять этот бокал; японская война, Георгиевский крест на гимнастерке недоучившегося студента-санитара; пенсия инвалида, Московский университет, частная практика, Швейцария, Париж, опять Первопрестольная, заведование отделением Второй Градской больницы, преподавание на Высших женских курсах, покровительство знаменитого врача Григория Антоновича Захарьина; Первая мировая, Октябрь, Красная Армия, Гражданская война, разработка принципиально нового метода лечения разрыва сердца, Отечественная, генеральский чин, ордена, ученые степени, звания, слава…
Процесс Бухарина — Рыкова, где судили в числе прочих докторов Левина, Плетнева, Казакова, медицинская экспертиза; милейший Андрей Януарьевич Вышинский, эрудит, европеец, вдруг вылез жандарм… Ваше дело, многоуважаемый Василий Николаевич, неволить никого не станем, однако, понимаете, одно дело — мы, другое дело — там… И многозначительный перст вверх… И акт: «Безусловно, документально подтверждаются преступные… Смертельный исход был неизбежен…» Жалкие глаза профессора Плетнева, Дмитрия Дмитриевича, оклеветанного еще двумя годами раньше — будто бы садист, насильник…
…Чего тебе не хватало, сволочь, заорал на него, старика на восьмом десятке, генерала, академика, лауреата, мальчишка-лейтенант, он накачивал себя злобой, он робел, допрашивая столь высокое лицо, он от собственной трусости наглел или старался обнаглеть, или пытался хотя бы выглядеть наглым, и Василий Николаевич молчал устало и почти сочувственно к этому винтику, вставленному в гильотину, в мясорубку, в франкенштейноподобную махину, очеловеченную внешне, обесчеловеченную изначально, и этот несчастный винтик, в свою очередь загодя обреченный, стеснительно матерился, застенчиво бил по стариковским щекам генерала, академика и прочая, он, лейтенантик, мальчишка, букашка, то ли не ведающий творимого, то ли перепуганно-покорный, то ли верящий вполне искренне — кто их разберет…
Английский шпион… Бред, нонсенс, химера, идиотия. Но, может, подписать? Чем нелепее обвинение, тем больше оснований, чтобы не поверили — следователи, судьи, публика, пресса, наконец, те, кого пользовал он… Подписать? В конце концов, дадут какой-то срок — не все ли равно, где кончать с жизнью, счастливой, плодотворной, приближенной к естественному концу… Нет, не подпишу… Не могу взять на душу грех…
Открылась не форточка, куда совали — подставляй миску — черпак овсяной баланды, пронизанной капиллярными волокнами соленой морской рыбы с подлым запахом, — открылась дверь, и двое слаженно грянули сапогами, приказали сесть на откидной табурет, задрать штаны до колена. Стариковские лодыжки охватило твердым, звонким, хладным, неловким, шершавым, бренчало тяжелое об пол. Поверх пояса казенных брюк стянули брезентовую полосу, похожую на обрезок пожарного шланга, шнурком подтянули к ней громыхливые, веские, унизительные кандалы, те самые, что приказал изготовить Великий Вождь, что поручили исполнить Музею Революции, те, что изготовил в мастерских Южного порта старик кузнец, тотчас же убранный.
Я протестую, закричал Вершинин визгливо, это беззаконие, это глумление, это хамство, наконец… Двое молчали, бессловесные рабы, замкнули снаружи дверь, и Вершинин ткнулся голым черепом в откидной столик, плача молча и беспомощно.
Повинуясь приказу надзирателя, Арон Лейбович пополз.