Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Красный дождь - Сейс Нотебоом на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вместо итальянского пришлось учить испанский, «всех денег, что у меня есть» не хватило даже, чтобы добраться до Италии; светлую цель пришлось отложить до следующей весны. Но планы были поистине грандиозны: «Я стану бродягой на Божьих путях, легким и беззаботным. (…) Не могу поверить, что оставлю эту вечно пасмурную страну. (…) Может получиться замечательная книга, что-то вроде путеводителя, об этом путешествии. О, солнце, которое обожжет меня! На велосипеде до Люксембурга, потом — автостопом, дальше и дальше, через Восточную Францию. Мец, Нанси, Безансон, Лозанна et alors a I'ltalie, et peut-être en étant économique… à la Grèce[59]». Франция еще не стала для меня тем местом, где легко находить дорогу и где мечты сбываются. Был ли я в состоянии сам охладить свой пыл, показывает следующий пассаж: «Планы, планы. Интересно, что из них выйдет. Но сейчас я должен заняться математикой — ненавистной, отвратительной, дерьмовой математикой. Меня заранее тошнит». Позже я сожалел — и до сих пор сожалею об этом. Путешествие в Италию закончилось в Париже, которому в дневнике посвящено всего несколько страниц. Их предваряет портрет автора в юности (или, скорее, в детстве) в окружении метровских билетов («Орлеанские ворота», «Пигаль») и входных 50-франковых билетов в musees, collections ou monuments appartenant a I'etat[60]. Лицо мальчика на снимке кажется мне совершенно чужим. «Переселение душ имеет место не после смерти, а в процессе жизни», — мог бы я написать теперь, почти через пятьдесят лет. Сейчас мне ясно: пока что он только мечтатель, не знающий своей страны, родины Реве и Херманса. Он скоро напишет «Филипа и других», но пока не знает об этом.

Годом позже я достаточно подрос для того, чтобы купить сборник стихов современных поэтов: Лодейзен, Люциберт, Камперт и Клаус[61], — но сперва мне повстречался Артур Эделл. 24 сентября, выступая с рассказом о своем втором путешествии, я объявил, что собираюсь в Монреаль. Впрочем, туда я так и не добрался. Хорошо бы завести «отрицательный атлас» и собрать в нем карты неосуществленных маршрутов. Другие, осуществленные, планы проложили путь к упомянутому в «Ритуалах»[62] путешествию: «Моя самая первая, незабываемая поездка автостопом в Париж вместе с Артуром Эделлом, из Bruxelles». Надо же так выпендриться: Bruxelles, нет чтобы написать просто — Брюссель. Там, за кулисами валяется куча рукописного хлама. Но ни слова не удалось найти о том, кто он такой, этот Артур Эделл. Таинственный тип, вроде Энно; я снова старательно зажмуриваюсь — и ничего не вижу. Похоже, я занимаюсь recycling[63]. Верно, сейчас, когда удары судьбы следуют один за другим, мне понадобился предлог, чтобы поместить под одну обложку всех, с кем сталкивала меня судьба, не заботясь о том, кем они были на самом деле. Они скрывают свои имена, их не вспомнишь. Итак, описание событий с точки зрения моего юного alter ego.

«1 июня была Пятидесятница. 3 июня я отправился на поезде в Брюссель и прибыл туда после полудня. Пытаясь добраться до Авеню Хамморе, 14а, в Уккеле, я сменил несколько автобусов и трамваев; операция обошлась мне в целую кучу франков и немереное количество впустую потраченной энергии, не говоря уж о времени, потому что я никого не нашел и наконец убедился, что Марайки нет в Брюсселе. Может быть, она у мадемуазель Хапс? Я вернулся в Б., потратив гораздо меньше времени. Нашел хостел. Поел с каким-то американцем (как зовут — забыл) и племянником известного норвежского писателя Гулбранссена — этого звали Тове. Вечером мы отправились прошвырнуться. Я собирался остаться в Брюсселе, но Артур Эделл из Нью-Йорка собрался в Париж, и я решил ехать с ним. У него был гигантский рюкзак и ящик с книжками, который я помогал тащить. Описать наше путешествие автостопом немыслимо. В какой-то момент мы оказались в машине некоего Роберта Мине из Турне, который открыл нам тайну: в его родном городе есть церковь, увенчанная пятью башнями; новость произвела на любопытного американца колоссальное впечатление — он должен непременно сфотографировать эту церковь со всеми пятью башнями и, конечно, побывать внутри. Церковь потрясла меня незабываемым, чудовищным количеством захоронений каноников; их распихали по стенным нишам и замуровали, как пчелы распихивают личинок по ячейкам сот. Пока мы там болтались, стало жутко поздно. Но нам удалось добраться до окраины Лилля: тот, с кем мы приехали, высадил нас в центре города. А там машину не поймаешь, пришлось тащиться с багажом до шоссе (Лилль — город немаленький!), и чем дольше мы шли, там позднее становилось. К тому же еще днем г-н Мине успел угостить нас пивом; потом его примеру последовал какой-то французский коммунист. Коммунист — владелец едва живого грузовика — поминутно провозглашал здравицы, вроде: les Russes — amis, les Américains — amis, Hollandais — amis, tous — amis[64] и так далее. Эделл, который понял только les Americains, решил, что парень имеет что-то против Америки — именно тогда в Париже шли демонстрации против генерала Риджуэя[65] (Ridgway, go home, assassin[66]). Чтобы подчеркнуть свое происхождение, он вытащил американский флажок! Коммунист привез нас в кафе, угостил пивом и, желая развлечь, познакомил с дамой известного сорта. Потом Эделл спросил, как только ей удается такое вытворять? Она просто поразительна, да к тому же замужем — муж у нее, должно быть, гигант секса!

Конечно, в Париж мы не попали. Уже стемнело, когда мы добрались до кафе Des Routiers[67] в соседнем городке Бапом. Мы долго сидели там, потягивая дрянное красное вино, но никто из шоферов не взял нас с собой. Громадные дядьки в синих комбинезонах заходили в кафе всю ночь. Не обращая на нас внимания, они подзывали Терезу, заказывали перно или коньяк, сворачивали самокрутки — контрабандный табак — и, сыграв несколько партий в кости, снова уходили. Тяжелая работа — гонять по ночам громадные грузовики с прицепами в Португалию, в Марсель — куда велят. В час ночи нам пришлось уйти. Мы поволокли свой багаж сквозь ночной Бапом. Было холодно. Спать мы устроились на скамейке в парке, но проснулись в полчетвертого, совершенно окоченев. Мы двинулись в путь и через четверть часа вышли на дорогу; солнце едва показалось над горизонтом, когда мы поймали попутку. Шофер доставил нас в Париж — 170 километров за четыре часа — к половине девятого, а в десять мы уже втаскивали барахло в хостел. Эделл устроил в автобусе целое шоу, потому что не мог понять (я тоже не понимал) систему оплаты проезда. Но Париж лежал передо мной — с большого расстояния, из высокой кабины грузовика я увидел его силуэт и заранее почувствовал тоску от того, что должен буду его покинуть. Всегда буду ощущать это: только здесь я дома, здесь хочу я остаться навсегда. Дни, которые я провел там, были чудесны. Познакомился с Патрицией Бек (6, Оксфорд-террас, Теклуэй, Гастингс, Англия). Еще — с Зигфридом Видманом (Штутгарт, Корнтал, Гинденбург-штрассе, 43). Супружеская пара — чудесная девочка, я думал, ей восемнадцать или вроде того, — оказалось двадцать восемь, и у нее уже дети, невыразимо прелестна — много узнал о немецкой полиции. Напишу ей сегодня».

Здесь кончается мой дневник 1952 года. Написал ли я письмо в тот вечер? Сохранила ли она его? Да и жива ли она? Их лицам, изгладившимся из памяти, не проступить сквозь стену времени, и мне никогда больше не увидеть их.

Не слишком ли много встреч и впечатлений? Быть может, где-то живы еще неуклонно приближающиеся к восьмидесяти Артур Эделл и Париция Бек, г-н Мине и безымянный коммунист. Что сталось с людьми, которые встретились нам? Не их ли неузнаваемые, утратившие имена лица являются нам во сне? Удалось ли им совершить что-то особенное? Или память о них сохранится лишь в кусочках мозаики, составляющей мои книги, в скрытых ассоциациях, всплывающих, когда я вспоминаю о коммунистах, багаже, американцах, ночных дорогах, водителях грузовиков, скамейках в парке, женщинах, французах или немецкой полиции? И куда они все подевались?

3

Sì, eminenza![68]

Путешествие в Италию я перенес на следующую весну. Дневник не сохранился, не будет и связного рассказа. Остались клочки, обрывки воспоминаний. Первый в жизни настоящий юг: море света, все сверкает. Картинка: узкая дорога, ведущая вверх. Все выглядит, как декорации в опере, к этому я не был готов. Запахи тимьяна и розмарина. Язык, который раньше я слышал только в кино. На этот раз я был один и искал место для ночлега. Далеко внизу — недоступная бухта, светятся огоньки. Мне попадается сарай с открытой дверью. Я осторожно подхожу ближе, но никого не вижу; домов рядом тоже нет. В этой стороне, кажется, никто не живет, ни одна машина не проехала мимо меня. Не могу воспомнить, как я туда попал и почему свернул с главной дороги. Но не могу забыть, каким усталым и голодным я был. В сарае находилась лодка, укрепленная на стапеле с колесиками. Я скинул рюкзак, забился под носовую палубу и попытался уснуть. Ненадолго. Послышалось тарахтенье скутера, голоса. Мужчина и женщина. Очень возбужденные. Она говорила шепотом, стараясь держать дистанцию; он — требовательно, отрывисто командовал. Потом он заглушил мотор, стало тише. Вздохи, стоны. Теперь и он шептал, уговаривая. Зарница осветила сарай; я лежал, затаившись в своем убежище, когда почувствовал, что оно качается — они забрались на палубу. Я замер от ужаса, вылезать из укрытия было поздно: самое меньшее, что могло ожидать меня, — удар ножом. Затаив дыхание, я вслушивался в бушующие надо мной страсти, бормотание, шепот, сдерживаемые стоны и победоносный вскрик, тихие всхлипывания, шорох приводимой в порядок одежды. Они слезали с лодки, я видел только их ноги. Ни слова не было сказано. Скутер взревел, умчался, шум замер вдали, я вылез наружу. И снова вышел на темную дорогу. Сзади показался автомобиль и проехал мимо, озарив меня желтым светом фар. Дорога пошла под уклон, светало, с гор спускался туман, и часом позже я увидал огни придорожного кафе, где пара работяг коротала время у стойки за стаканом вина. Они курили «Национали». Я вознамерился сообщить им, что страшно голоден, и, собрав в кучку известные мне итальянские слова, выдал: sono molto famozo[69]. К еде, как оказалось, это не имело никакого отношения. Но всем захотелось посмотреть на знаменитость с ободранным рюкзаком. А когда недоразумение прояснилось и они, отсмеявшись, угомонились, я получил громадную краюху хлеба с толстенным куском говяжьей колбасы.

Несколько картинок тогдашнего Рима, сохранившихся в памяти. Бормотание похожего на больную птицу Пия XII со своего sedia gestatoria, переносного кресла, от которого избавились его престолопреемники. Итальянские башмаки из черной замши, купленные на распродаже и покрывшиеся плесенью после первого же дождя. Множество красивых людей на улицах. Девушка, которую я повел на «Генриха VIII» в киношку возле виа делла Кроче. Толстый и пылкий Берл Айвз[70] играл короля: голос итальянского дублера звучал жидковато для могучего тела, оказаться под которым, должно быть, мечтали все его королевы. Когда фильм кончился, она захотела посмотреть его еще раз, потом еще. Этого я не выдержал и бежал, оставив ее в опустевшем зале любоваться королем Генрихом, собиравшимся по третьему разу устроить крутую разборку своим женам. Я так и не смог забыть ее и до сих пор, оказавшись в окрестностях виа делла Кроче, ищу глазами ту, шестнадцатилетнюю, девушку. Удивленно глядящие на меня дамы моего возраста на нее совсем не похожи.

А еще я нашел нового друга. Его звали Франко, не знаю, как бы я выжил, если бы не встретил его. Мы познакомились у фонтана, и, наверное, он понял, что я голоден. Разницу между fame — голодом и fama — славой я уже выучил и больше не ошибался. Франко работал в министерстве финансов, он предложил пойти вместе в их cantina[71], где я должен был повторять за ним: pasta con fagioli, bistecca con patate[72], ничего не меняя. Cantina оказалась колоссальным и довольно мрачным подвалом. За столами сидело множество мелких служащих, я молчал, и никто не обратил на меня внимания. Я ел то же, что и он, слившись на время с толпой молодых итальянских чиновников, но одновременно обдумывал план добычи денег. Одного из монахов эйндховенского монастыря, где я когда-то учился, папа только что назначил своим sacrista[73]. Я помню даже, как его звали: монсеньор ван Лиерде. Sacrista, разумеется, служитель церкви, но очень высокого ранга, чтобы получить этот пост, надо быть по крайней мере епископом: sacrista, sagrestano del Papa, prelate domestico que regola le funzioni liturgiche del Papa[74]. Почему-то мне казалось, что стоит попасть в Ватикан и я смогу запросто встретиться с ним. Главное — заморочить голову швейцарским гвардейцам, по сей день одевающимся в придуманную для них Микеланджело форму, хотя в наши дни их опереточные сине-желтые костюмы вкупе с алебардами и высокими испанскими шлемами выглядят так, словно позаимствованы из ближайшего музея. Человек, согласившийся отвести меня к епископу, казался великаном. Мы шли и шли по широким коридорам меж выстроившихся шпалерами мраморных бюстов римских императоров, поэтов и философов. Я больше никогда не бывал в Ватикане, но, если верить памяти, он состоит из бесконечных коридоров, заставленных шеренгами мрачных римских голов. И это — все.

Наконец мы дошли до узкой темной двери. Провожатый, не постучав, пропустил меня вперед, и я понял, что нахожусь в прихожой. Комнате, на ходившейся перед (с тем же успехом можно сказать: «находившейся за») следующей дверью. Скамеечка, крытая красным плюшем, неизбежное распятие и изображение какого-то святого — больше ничего. Из-за двери слышался голос. Ватикан чем-то напоминает двор абсолютного монарха. Собственно, хозяин Ватикана могущественнее любого короля, но в ту минуту мне это не пришло в голову. Я оказался при дворе и слушал разговор придворных. Как и при всяком дворе, здесь имела место иерархия; тот, кто был мне слышен, разговаривал с придворным более высокого ранга, это было ясно по тону и по тому, что он через слово произносил: Eminenza — так положено обращаться к кардиналу. Ма sì, Eminenza. Naturalmente, Eminenza. Senza dubbio[75]. Последнее выражение я выучил, разговаривая с Франко, но всего остального не понял. Это расширило мои познания об окружающем мире; когда я стал писать истории о путешествиях, мне случалось попадать в приемные больших и не очень больших начальников. И я установил, что время ожидания в них точно указывает на положение, которое ты занимаешь в обществе. В ту пору положения у меня, конечно, не было вовсе, потому что разговор не кончался очень долго; когда же он наконец завершился, в комнату вплыла пурпурная фигура, держа правую не до конца опущенную руку чуть-чуть наискосок, и я сразу понял: надо преклонить колена и облобызать гигантский драгоценный камень епископского перстня. Преклонять колена я умел замечательно, это древнейшее из приветствий, наряду с венским обычаем целовать ручки дамам, русской манерой обниматься и чопорным английским кивком, удается вам всегда, даря ни с чем не сравнимые ощущения, испытываемые разве что актерами, играющими в костюмных фильмах. Он был в меру дружелюбен, старательно предавался воспоминаниям о школе и о своем бывшем монастыре, а в конце беседы извлек откуда-то из-под пурпура кошелек и достал из него бумажку в 1000 лир — около десяти гульденов, на которые и в 1953 году мало что можно было купить. И все-таки эта вялая имитация old boys network[76] принесла мне и ощутимую пользу: рекомендательное письмо в монастырь, где можно было пожить несколько дней. Вскоре после этого я вернулся домой. Знакомство с Югом состоялось, но о том, что любимой моей страной станет не легкая, жизнерадостная, напоминающая ожившую оперетту Италия, но тяжелая, труднодоступная Испания Франко, заколдованным замком раскинувшаяся за Пиренеями, я еще не знал. С другим Франко, который накормил меня в Риме спагетти, я неожиданно встретился почти через сорок лет, в Милане. Он пришел на презентацию моей книги («как можно забыть такое странное имя») и сидел в первом ряду. Слишком много лет прошло, я его не узнал. Зато потом мы, конечно, обнялись. Он стал главой итальянской таможенной службы, поднялся все-таки наверх из подвалов своего министерства. Иногда хочется увидеть снова их всех — случайных и не очень случайных знакомых, забытые и незабытые лица.

Николь, Артур, Франко, Франсуа, Миа — чужестранцы, попавшие в книги о моих первых путешествиях преображенными при помощи фантазии, которой я не умел еще сознательно пользоваться, потому что не сразу выучился тому, о чем говорит Серена в самом начале моего рассказа: чтобы иметь прошлое, его нужно выдумать. Следующее большое путешествие привело меня на Север. И там я встретил девушку, которой посвятил свою первую книгу — «Филип и другие»[77], связанную с историей путешествия, совершенного вместе с Филипом Механикусом в Прованс. А об Испании, куда я попал позже, как и о первом путешествии в тропические страны, я расскажу в другой раз.

В одиночку или вместе с другом?

Этот вопрос был задан мне в давнем, невозвратном прошлом. Я сидел на скамейке в исповедальне, и речь шла о грехе прелюбодеяния. Грех этот может быть совершен тремя путями: мысленно, словесно или действием. Для совершения греха мысленно компания, понятно, не требуется, но, собираясь совершить грех действием, ты задаешься вечным вопросом: в одиночку или с кем-то вместе?

Смутно просвечивающая сквозь решетку тень исповедника желает знать это, чтобы вынести свой вердикт: грех, совершенный в компании, серьезнее, чем грех, совершенный соло. Странно, что я вспомнил об этом именно сейчас, когда подумал о путешествиях. Наверное, потому, что отправляющемуся в путь приходится решать тот же вопрос: в одиночку или с кем-то вместе?

В рассказах о путешествиях я почти всегда употребляю местоимение «я». И тому две причины. Многие путешествия я действительно совершил в одиночку, а форму «мы» нахожу вульгарной; кроме того, ее сложно употреблять по причине чисто технической: все время приходится уточнять, от чьего лица ведется рассказ. Кроме того, если путешествуешь, к примеру, с фотографом, привыкшим видеть мир сквозь объектив своей камеры, то ваши точки зрения окажутся едва ли не противоположными. Ничего героического или романтического в одиноком путешествии нет, испытавшим это знакомы сопровождающие такое путешествие ощущения: пустая комната отеля, в которой не звучат чужие голоса, открытия, которыми не с кем поделиться, проблемы и трудности, с которыми приходится справляться одному, ощущение тоски, трансформирующееся в обостренность восприятия, отсутствие отвлекающих факторов, ведущее, как утверждают, к особой сосредоточенности. Неужели это правда? И неужели вещи, которые я писал, путешествуя в одиночку, оказались лучше рассказов о совместных путешествиях? Вряд ли. Путешествуя с приятелем, вовсе не обязательно делиться с ним собственной памятью и мозгами. Вы не все время вместе, и по вечерам, запершись в номере отеля, каждый остается наедине с тем, что случилось за день.

Необходимо снова повторить: у меня ужасно плохая память на некоторые вещи. Ничем другим не объяснишь полного исчезновения из нее подробностей первого большого путешествия с одним из моих друзей; единственное, что осталось от путешествия, — его имя, использованое мною в названии книги; это его возмутило (заметим: вполне справедливо). Но лучше я расскажу по порядку. В одном из первых путешествий меня занесло далеко на север. До этого я практически не выезжал за границу. Теперь же добрался в одиночку до Дании и встретил там юную француженку, которая, изменившись до неузнаваемости, стала одной из главных героинь книги «Филип и другие», написанной годом позже, в 1954-м. Каким-то образом — уже не помню почему — в книге это путешествие переплелось с путешествием автостопом в Прованс, которое я совершил вместе с парнишкой, ставшим впоследствии известным фотографом, Филипом Механикусом; его-то имя и получил герой романа. Если я ничего не путаю — впрочем, именно такие вещи я, как правило, забываю сразу, — мы познакомились в парижском хостеле у Орлеанских ворот. Он считает, что помнит наши приключения гораздо лучше меня, и, чтобы доказать это, опубликовал свои собственные воспоминания, где мне приписываются лихие эротические эскапады; жаль, но сам я о них совершенно ничего не могу вспомнить. Возможно, он тоже кое-что присочинил, потому что, среди прочего, приписывает мне способность насвистывать по памяти Баха целыми сюитами — вот уж чего, поверьте, я не смог бы сделать ни при какой погоде.

Героя романа действительно зовут Филип, но он путешествует один, встречает странных людей, разыскивает молоденькую китаянку и находит ее, чтобы потерять навсегда. Выдумка перемешана с реальностью, так что в романе с выдуманным Филипом не происходит того, что, возможно, происходило с нами на самом деле и о чем настоящий Филип теперь вспоминает. В его рассказе я выгляжу одержимым путешественником на попутках, всегда точно знавшим, где лучше всего «голосовать», чтобы тебя подобрали. В романе я не уделял внимания деньгам, а у нас, оказывается, были проблемы с деньгами, и вроде бы мы ночевали, забравшись в один спальный мешок, правда, непонятно, как нам удавалось в нем помещаться. И еще: сперва мы не обращали друг на друга внимания, а после сделались неразлучны. В то, что мы питались консервированной скумбрией и печеным луком, а спали в стогах, я могу поверить, хотя бы из солидарности. Но, собираясь писать роман, лучше забыть о деталях. Множество реальных событий безжалостно вычеркиваются, чтобы дать простор фантазии. Кому-то, наверное, это трудно понять. Моя беспечная забывчивость, назовем это так, обнаружилась много позже. Прошло пятьдесят лет со времен наших совместных приключений, мы регулярно встречались. Филип стал известным фотографом, писал блестящие кулинарные обозрения для «Зеленого амстердамца», время от времени фотографировал меня, играл на бильярде в клубе «Сообщество»[78], а один — ныне исчезнувший — журнал довольно долго публиковал из номера в номер нашу снобистскую переписку о кулинарии; его изумительные портерты попались мне как-то в каталоге «Сотби» (или «Кристи»?), и все это время, насколько мне известно, он не считал описание нашего давнего путешествия в Прованс неверным. Но несколько лет назад Филип обедал у меня, и, едва мы сели к столу, я вызвал его изумление дурацким вопросом, которого стыжусь до сих пор: «Слушай, Филип, а как давно мы, собственно, знакомы?» Ответ был скор, точен и заставил меня покраснеть: «Полагаю, с тех пор, как ты написал роман и назвал его "Филип и другие"». В тот вечер мне понадобилось довольно много вина и marc de champagne[79], чтобы как-то выпутаться из ловушки, в которую я сам себя загнал. Вот после этого-то он и опубликовал в «Гаагской ежедневной» статью, где я выступаю под псевдонимом «Парнишка» и где пересказана эта неприятная история.

Существуют вещи, которые забываются, и вещи, о которых ничего не знал; вспоминается другой мой спутник, немецкий философ Рюдигер Сафрански. С ним в начале 2005 года мы предприняли морское путешествие из Вальпараисо через Магелланов пролив, мыс Горн и пролив Бигля до Монтевидео и Буэнос-Айреса. С ним я познакомился — с тех пор прошло уже восемнадцать лет — благодаря «Филипу и другим». Я выступал в берлинском книжном магазине. Шел 1987 год, «Ритуалы» только что опубликовали, и я немного волновался, потому что не привык еще выступать по-немецки. Но все прошло замечательно, небольшой магазин был полон народу, принимали меня прекрасно, а в конце хозяйка магазина сказала: Das was sehr schön, suchen Sie sich ein Buch aus.[80]

Хорошенькое дело — выбрать книгу из десятка тысяч томов, когда публика еще не разошлась, но продолжает толочься вокруг, делясь впечатлениями. Я стоял, беспомощно озираясь по сторонам, как вдруг заметил лежащий неподалеку довольно толстый том. Разглядев издали заглавную S, я легкомысленно принял его за сочинения Шопенгауэра и попросил у хозяйки «во-он ту книгу». Она расхохоталась, и я не понял, что смешного в моем выборе, но она тут же объяснила: «Автор присутствует здесь». Предположение, что у меня появился шанс пожать руку Шопенгауэру, я отмел сразу. Вернее, не совсем сразу: на мгновение мне померещилась тень великого философа, но я сумел совладать с собою и спросил: «Тогда, может быть, автор подпишет ее мне?» Автор согласился, но с условием, что и я подпишу книгу, оказавшуюся у него с собой, — это было первое немецкое издание «Филипа» 1958 года, к тому моменту почти тридцатилетней давности, исчезнувшее из магазинов с такой скоростью, что «Свободные Нидерланды» едва успели напечатать отрицательную рецензию, предсказавшую его провал. И вот передо мною стоит незнакомец, написавший книгу о Шопенгауэре, и протягивает мне книгу, которой я тридцать лет не видел. «Как она попала к вам?» — спросил я, и он ответил: «Das Buch war bei uns auf der Schule der Geheimtip»[81]. Я так и вижу его стоящим перед собою. И эхом отдаются в моих ушах слова человека, окончившего немецкую школу, для учеников которой моя книга стала Geheimtip. И это еще не все. Он рассказал, что прочел ее в семнадцать лет и с тех пор каждый год перечитывает. Жизнь книг таинственна. Похоже, им нравится прикидываться неживыми. Они могут исчезать и снова появляться с таким видом, словно это ты виноват, что не уделял им достаточного внимания. Меня восхитила его история, а его самого наша встреча буквально потрясла, потому что книги мои ему больше не попадались и он решил, что я давно помер. Тут-то жена ему и сообщила: «Твой Нотебоом, оказывается, живехонек, сегодня у него выступление». Так мы встретились. Прошло немного времени, меня пригласили провести год в Берлине, и за этот год человек, случайно встреченный в книжном магазине, превратился в ближайшего друга, друга на всю жизнь; именно с ним мы огибали мыс Горн в десятибалльный шторм. Дружба вовсе не безоблачная, ради сохранения ее нам пришлось преодолеть препятствие, не менее серьезное, чем мыс Горн. Он продолжает восхищаться моей книгой. Однако весь фокус в том, что автор, как правило, своих книг не любит. Пока пишешь книгу, она остается с тобой, потом ты даешь о ней интервью, читаешь отрывки во время выступлений, ее переводят, и она постепенно отдаляется, уходит, все меньше и меньше принадлежа тебе; если через много лет по какой-то причине ты снова заглядываешь в нее, то не то чтобы не узнаешь текста, но понимаешь: она ушла навсегда. Ее слабость и беспомощность становятся видны тебе, словно дурацкое выражение собственного лица на фотографии, сделанной в ранней юности; ты больше не пишешь так, как писал тогда. Для автора такая ситуация — дело обычное, но тем, кто влюблен в его книгу, этого не понять. Я заметил, что его все больше огорчает расстояние, которое образовалось между «Филипом» и мною. Дело зашло довольно далеко; однажды он даже написал мне, что было бы лучше, если бы я умер после того, как закончил «Филипа». Вместо этого, при его деятельном участии, я провел замечательный год в Берлине, в результате чего появилась книга «День поминовения»[82], и Бог знает какие еще приключения пережили мы вместе за прошедшие тридцать лет. О многих из них я, понятно, забыл намертво.

До того года я навещал Берлин лишь раз, зимою, в начале шестидесятых. Со мною было двое друзей, поэт Эд Хоорник и журналист В. Л. Бругсма, которому я потом посвятил свои «Берлинские заметки». Для меня эта поездка была захватывающим приключением, для них — обычной работой. Мы приехали на съезд компартии ГДР, где Хрущев должен был выступать, а я подрядился освещать его выступление для «Народной газеты». Нам интересно было побывать в «другой», теперь уже исчезнувшей Германии, где во время войны оба мои приятеля успели оттянуть по нескольку лет в лагере. Было холодно, шел снег. У границы между Востоком и Западом (которой тоже больше нет) солдаты в зеленых немецких мундирах осматривали днище нашего автомобиля, подсовывая под него зеркала; мои друзья молчали, но, должно быть, им люди с собаками, одетые в зеленую форму и отдающие отрывистые распоряжения на памятном им языке, казались картинкой из прошлого. Даже понимая, что беспокоиться не о чем, они бледнели от напряжения, проходя контроль на границе, сидя на съезде и стоя в бесконечных очередях, без которых там ничего не обходилось. Но только позже до меня дошла истинная, секретная цель нашей экспедиции: победа над отчаянной, глубоко запрятанной тоской по истинной Германии, в прежние времена выражавшаяся в процедурах, напоминавших изгнание бесов. Теперь же на моих глазах свершался волшебный ритуал — бесконечная трапеза, включавшая в себя череду старинных немецких блюд от frische Blut- und Leberwurst до Schweinshaxe, Hackepeter и Saumagen[83], сопровождавшихся Bommerlunder и Pilsener Urquell[84], незабываемая тевтонская месса, конец которой терялся в тумане, вызванном количеством потребленных напитков, и, окруженный этим туманом, я с трудом пересек Курфюрстендам и добрел до своего отеля. Эта поездка позднее попала в «День поминовения» и «Берлинские заметки».

Друга, с которым я путешествовал чаще всего, зовут Эдци Постума де Бур. Четыре года назад, когда мне стукнуло семьдесят, издатель втайне от меня выпустил книгу, включавшую фотографии всех наших путешествий: в Бразилию и Боливию, в Японию и Таиланд, в Гамбию и Мали. На снимках разных лет, которые Эдци включил в эту книгу, можно видеть, как постепенно я старею, а в восьмидесятых мы перестали путешествовать вместе, и я вовсе исчез из кадра. Именно тогда с журналом «Авеню», в котором мы много лет работали, случилась «модернизация», устроенная новой редактрисой, после которой он почти сразу приказал долго жить — чему немало способствовала и дирекция издательства, знающая вкусы читателей намного лучше, чем сами читатели.

Наши с Эдци путешествия незабываемы. Девственные леса и пустыни, отели, в которых нормальные люди не стали бы останавливаться, дребезжащие от старости самолеты, проблемы с полицией, приглашения в президентские дворцы — все это и многое другое украсило нашу многолетнюю дружбу; едва я взглянул на фотографии, как вспомнилось все разом. Прелестные пеулские женщины на улицах Мопти[85] в золотых серьгах размером с детскую ладошку; кутузка в Гамбии, в которую меня загребли за то, что я не вовремя выскочил на своем велике навстречу президентскому кортежу; мы вместе на фоне огромной сети, полной сверкающих черепов, вдали от цивилизации, на Калимантане, рядом с ботангами[86] охотников за головами — даяков; огромные ледяные холлы отеля «Эспланада» на Потсдамской площади в Берлине — с видом на Стену и место, где когда-то был бункер Гитлера, — все это навсегда сохранилось в архивах памяти, как и разговоры со стариками священниками в деревнях Боливии, путешествие Эдди по футбольным полям и мое — по кладбищам, приключения в одиночку, которые мы позволяли друг другу и которые подолгу обсуждали по вечерам в снятых наугад отелях, многозначительность, с которой он разъяснял мне, почему что-либо именно сейчас нельзя фотографировать. Кажется, за все годы мы ни разу не поссорились. Только время от времени он жаловался, что из-за меня ему все время приходится есть. Надеюсь, он уже простил мне это. В «Отелях Нотебоома» я попытался выразить словами, в чем, по моему мнению, состоит сущность его искусства: «Некоторые его снимки запечатлелись в моей памяти навсегда, я могу мысленно рассматривать их, как реальные фотографии. Я стоял рядом, когда они были сделаны, я видел, как в одну секунду человек становится фотографией, и знаю, как эта единственная секунда всплывает на поверхность океана забвения, в котором все мы тонем, ибо человек, неспособный забывать, кончит жизнь в психушке».

Теперь, перечитав написанное, я чувствую именно это. Каждое из наших совместных путешествий породило не одну, а две книги. Одну вы можете взять в руки, прочесть мои тексты и посмотреть его фотографии; другая сохранилась только в наших воспоминаниях и картинах, запечатленных в моей памяти. Пятеро друзей: Филип Механикус, Рюдигер Сафрански, В. Л. Бругсма, Эд Хоорник, Эдди Постума де Бур; шутки, секреты и воспоминания, долгие и короткие путешествия, случившиеся лишь однажды или повторявшиеся; подробности путешествий — ностальгические или полные приключений, страшные или веселые — забылись, но друзья остались со мной навсегда.

Больше ничего и не нужно.

«Гран-Рио»

«Гран-Рио» был небольшим кораблем. Я до сих пор приезжаю иногда в Аймауден, чтобы поглядеть, как корабли, большие и маленькие, проходят шлюз. Если погода приличная и нет тумана, их можно долго-долго провожать взглядом, пока не исчезнет вдали точка, в которую корабль превратился. Они исчезают в море, и вы на собственном опыте убеждаетесь в точности выражения «пропал за горизонтом». Но если сам отправляешься в море, то за горизонтом пропадает — вы не поверите! — вся земля целиком!

В 1957 году я поступил матросом на «Гран-Рио», потому что влюбился в девушку из Суринама. В ту пору девушка, не достигшая совершеннолетия, могла вступить в брак только с разрешения отца. А отец, директор Суринамской пароходной компании, пожелал, чтобы я прибыл и представился ему лично. Суринам был тогда нашей колонией, под началом компании находились единственный пароходик «Принц Бернард» и несколько местных паромов. Пароходик курсировал между Суринамом и близлежащими портами: Кюрасао, Сан-Хуаном, Нью-Орлеаном, Беленом и Кайенной, но теперь работы стало слишком много, и «Принц» перестал с ней справляться. В помощь ему и отрядили «Гран-Рио», который летом 1957 года совершал свой первый, безвозвратный рейс в Южную Америку. Для maiden voyage[87] нужна была команда. Будущий тесть предложил мне выбор: плыть бесплатным пассажиром либо поступить на службу матросом и, таким образом, заработать небольшие деньги — 459 гульденов. И я, поддавшись на провокацию, записался матросом. Хотя предложение-то оказалось лукавым и подходило только для жителей любой из Америк. Пароходик, по прибытии в порт приписки, заступал на вечную вахту в водах Карибского моря, и было не вполне ясно, как я, при полном отсутствии денег, доберусь назад. Ради того, чтобы вернуться, я и предложил свои услуги «Эльзевиру». Посещение редакции я не забуду никогда. Главным редактором в ту пору был В. Г. Н. де Кайзер, о котором рассказывали, что он как-то раз спустил с лестницы конкурента. Я только что опубликовал свой первый поэтичный роман и по сравнению со знаменитостями, работавшими в журнале, выглядел мальчишкой. Кабинет г-на Кайзера поразил меня — войдя, я попал в иной, взрослый мир. Наверное, даже голос мой звучал по-детски, когда я излагал ему свои планы. Я собирался писать репортажи из портов, в которых мы будем останавливаться, а на десерт посетить Французскую Гвиану. Он молча слушал; и тут раздался телефонный звонок, заставивший его наконец разговориться — он произнес в трубку: «Да, Эппо», — после чего с некоторыми перерывами продолжал монотонно повторять «да, Эппо» или «нет, Эппо». Я понял, что звонит художник-иллюстратор журнала Эппо Дуве. Через некоторое время редактор прикрыл ладонью микрофон, поднял на меня глаза и негромко сообщил: «Это Эппо Дуве, звонит с борта английского крейсера "Семь провинций", пересекающего Северный Ледовитый океан». Все еще продолжая держать трубку у уха, он нацарапал что-то на клочке бумаги и протянул его мне. «Оплата дорожных расходов — 2000 гульденов», — стояло там. В результате я, вдобавок к честному труду матроса, нашел «левую» работенку, так до конца и не уразумев, что это значит — быть журналистом. Я прибыл на борт с пишущей машинкой «Оливетти», одной из четырех частей «Александрийского квартета» Лоренса Даррела, томиком стихов Слауерхоффа и был представлен команде, состоявшей в основном из суринамцев всех цветов кожи: белый (командный состав — капитан, механик и штурман) сперва переходил, по мере снижения ранга, во все более темные оттенки шоколадного, а потом, постепенно светлея, вновь возвращался к белому, последнему в корабельной иерархии — ко мне. В мои обязанности входило: весь день носиться по узенькому железному трапу, таская офицерам в жаркое машинное отделение лимонад, помогать на кухне, прислуживать за столом и чистить гальюны. На малютке «Гран-Рио» водоизмещением в четырнадцать тонн я делил крошечную каюту с мальчишкой-суринамцем. Он спал сверху, я — внизу. Общаться мы не могли, потому что он говорил на сранан-тонго[88], так что мы просто хохотали вместе. Его звали Деморара, и он был столь же черен, сколь я — бел, то есть абсолютно. Воспоминания имеют мало общего с реальностью, я вижу это по письмам, любовным письмам, которые я, когда там все закончилось, получил назад; я жаловался на то, что работать приходится больше, чем договаривались, что корабль еле ползет и каждый день видишь одно и то же: серую, взбаламученную и беспокойную массу воды. Сам я всего этого не помню. Зато помню первую ночь в Лиссабоне, когда корабль бросил якорь посреди реки. Темный, недоступный город лежал на берегу. Я успел уже побывать там во время одного из путешествий и знал, что в сумрачных улочках, по которым бродил Слауерхофф, распевают фадо, и оставаться на корабле посреди реки было непереносимо. Остальных, конечно, терзали совсем другие желания, и наконец мы выпросили разрешение снарядить шлюпку на берег. В тот раз я впервые услышал Альфредо Марсенейро, его дребезжащий, резкий голос, которому подпевали бедняки всего мира, — saudade[89], особенная, чисто португальская меланхолия, прекрасно сочетающаяся с любовным томлением.

Назавтра мы ранним утром встали под погрузку и тотчас же двинулись в путь. Было 20 июня. Мы миновали Белен и вышли в океан. Я не знал тогда, что вернусь к этому плаванию через тридцать лет, когда буду писать «Следующий рассказ», — бывает, мы переживаем книги задолго до того, как они написаны. Впрочем, эту книгу написал за меня капитан, ведший судовой журнал на непонятном мне языке. Осадка и остойчивость по меткам при разгрузке в соответствии с ватерлинией. Средняя глубина погружения судна в пресной воде в тропических водах 13' 10 "4, в соленой воде в тропических водах 13 '07". Последняя считанная осадка при выходе из бухты: Лиссабон, 20 июня 1957, нос 07 '01, корма 08' 10. Отстояние от средней точки круга от меток до грузовой ватерлинии — правый борт +05 '04 "5, левый борт +05'04 "5. Удельный вес воды 1.015.

Расстояние между Амстердамом и Лиссабоном мы преодолели за пять дней. В судовом журнале я прочитал: «килевая качка, судно немного неустойчиво на ходу» — таким оно и оставалось до самого конца. После записи 18 июня непонятным становится не только язык, но и почерк не всегда трезвого капитана: 20:55 Приняли лоцмана С. Рода на борт в бухте Кашкайш. Подымаемся в соответствии с указаниями лоцмана по Тахо[90]. Прошли 22:25 Форт де Сан Хулио. 22:57 Замок Белен. Встаем на якорь. Лucc. Зажжены габаритные огни. Промер глубины без изменений. Дальше следует описание пути до Испании на тринадцати страницах: Лиссабон — Порт-оф-Спейн. Из моих писем следует, что капитан и штурман, которые разрешали мне в свободное от службы время торчать вместе с ними на мостике, смертельно скучали во время рейса. Много позже я написал стихи, в которых упоминал об этом: «страха не чувствовал, только теперь испугался». Я понимаю, что это странно. Позже я плавал на кораблях, значит, все-таки испугался не слишком сильно. Но есть что-то жутковатое в пустой до горизонта глади открытого моря. Любой показавшийся вдали корабль становится событием, однако обычно смотреть не на что. Выпрыгивающие из воды летучие рыбы приводят в восторг. Дни проходят в тяжелом труде, и на то, чтобы осознать безмерность окружающего корабль пространства, в котором ничего не происходит, не остается времени. Офицеры шпыняли меня постоянно. Никогда не забуду их дурацких претензий: «Почему ему ты положил нож аккуратно, а мне швырнул кое-как? Считаешь, что у него кожа светлее?» — «Никак нет, сэр, это из-за качки». — «Ты, парень, не наглей». — «Никак нет, сэр». — «Пойди-ка лучше помой гальюн, опять там все в дерьме». — «Да, сэр». Так матрос, написавший всего одну книгу, учился понимать, как мало значат разговоры и вообще все, что происходит в мире. Истории, рассказанные по ночам другими, следовало обдумать, спрятавшись в укромном уголке; ровный гул двигателей, шум волн, бьющихся о борт, а над головой — бескрайнее море ярких звезд, каких не увидать оставшимся на суше. О чтении не могло быть и речи, не говоря уж о том, чтобы что-то написать. Часами простаивал я у перил на корме, глядя на вспененный след корабля, расходившийся двумя волнами в стороны, все шире и шире, словно гигантский треугольник, основание которого исчезало за горизонтом.

Стюард был маленький, желтокожий, с шишкой на лбу. Полон дружелюбия. Подавая еду, постоянно брюзжал — впрочем, добродушно. Дело было летом, но питались мы по-зимнему: либо селедкой и овощным рагу из лука с картошкой, либо, как принято в тропиках, бобами с рисом и соленой рыбой. Однажды он попросил меня одолжить на время пишущую машинку. Ему и другим матросам. Я постеснялся спросить, на что она им, но очень скоро понял это сам. Они исчезли вместе с машинкой в каюте стюарда. Издали я слышал их разговоры и смех, которые обрывались чьим-то соло на моей «Оливетти». На время становилось тихо, потом одинокий голос что-то говорил на сранан-тонго, и опять — взрыв смеха и возгласы вроде «Ну, даешь! Охренеть!», врывающиеся в длинные веселые фразы, и снова стрекот машинки. Я узнавал смех Деморары и стюарда и чувствовал себя исключенным из общего веселья. Через час все закончилось. Стюард вышел из каюты с деланно серьезным лицом, неся в руке машинку, и протянул мне заполненный печатным текстом листок бумаги. ПРОСЬБА ВЫБРОСТЬ ЗА БОРТ НЕ ДОХОДЯ ДО ТРИНИДАДА!!! — стояло в конце. Мне до сих пор стыдно, что я предал этот текст гласности, это была пьеска, выдуманая история; дело происходило в школе, и все они выступали в роли мальчишек, товарищей по классу, с кайфом вышучивавших белых, прекрасно одетых учителей. Корабль немного напоминает монастырь, к тому же начальники не забыли еще, как они развлекались, пока служили простыми матросами, так что выступление имело успех, получился грандиозный праздник. Подробностей я уже не помню, но все были счастливы, это точно.

Наконец наступает чудесный миг; сквозь сон чувствуешь: корабль замер, покачиваясь на волнах. Вскочив, выглядываешь в иллюминатор. А там — холмистый берег. Прошло четырнадцать дней, мы достигли Порт-оф-Спейна, морских ворот Тринидада. Уже не помню, тогда же или чуть позже я заметил, что вода в море стала коричневой, как глина. И спросил штурмана, что случилось, и получил ответ: «Там пески, принесенные Ориноко» — готовая строка для стихов, в них я ее и вставлю. Мне пришлось исполнить роль китайского кули, сопровождая капитана к портовому начальству. Наш сахиб гордо шествовал впереди, весь в белом, а я тащил за ним сумку с корабельными документами. Не прошло и шести лет с тех пор, как я впервые оказался за границей, а я уже попал в тропики, и мне даже заказали рассказ о путешествии. Через неделю мы дошли по реке Суринам до Зейландского форта. Корабль украсился флажками, на берегу волновалась пестрая толпа. Первый урок — жара. Мой будущий тесть поднялся на борт: белые туфли, роскошный деловой костюм. Вечером — большой праздник в клубе, боевое крещение: мамбо[91] и меренге, музыка другого мира, рев труб, женщины всех цветов радуги. Он выбрал одну из танцующих женщин, подозвал ее к себе — может быть, хотел испытать меня? — и, когда она остановилась возле нас, слегка подтолкнул меня к кругу танцующих: «Мы будем учиться плясать бакру. Нэнси, покажи-ка ему, как надо танцевать!» Звуки тропической ночи, рев и бульканье лягушек или жаб — то, чего не заберешь с собой и чего я так никогда и не смог описать; крики и хохот вытеснили тишину открытого моря в область воспоминаний. Я с честью выдержал испытание и многому научился. Все, о чем я узнавал и что делал на корабле и в портах, все, что должно еще случиться со мною — путешествие во Французскую Гвиану, широкая река, по которой плывут пироги, деревни в округе Маровейне, где живут негры и индейцы, — я сохраню для книги, которую назову «Влюбленный узник».

«Гран-Рио»

Ф.Д.Л

Четырнадцать человек, четырнадцать дней, Корабль, рассекающий океан. Долгой летней дорогой корабль Водомеркой скользит по воде. Корабельный журнал пропадет, И никто не прочтет. В этой точке сошлись времена, Я на вахте, а звезды немы вверху И не знают своих имен. Страх, что был мне неведом, впервые Меня охватил. Я стою у перил В своем прошлом, ином воплощенье, В голове пустота, и черно впереди. Млечный Путь — плотный рой светлячков Отражается в глади морской. Утром бросим мы якорь В мутной, рыжей от ила воде. Штурман мне объяснит: То — пески, принесенные Ориноко. Твердь земная восстала Пред нами из волн — Я увидел твой город.

1957

Король Суринама

Из всех удивительных самолетов, на которых мне приходилось летать, запомнились только самые экзотические: «Ан-140» и «DС-З». Такие штуки полезно помнить, чтобы поражать воображение собеседников. Приятно иногда вспоминать собственные подвиги. Бывает, стоишь на влажном асфальте аэродрома в Богом забытой стране «третьего мира», глядишь на выстроившиеся в ряд доисторические машины и небрежно роняешь: «А я на многих из них летал». Правда, приходится признаваться, что было это давно, но все равно у слушателя остается ощущение опасного приключения, которое ты пережил.

Жаль только, что имен участников приключения я почти никогда не могу вспомнить, это придало бы рассказам большую достоверность.

Итак, 1957 год, аэродром Альбина в Суринаме, неподалеку от Маровейне, реки, текущей вдоль границы с Французской Гвианой. Я приплыл в Южную Америку матросом на корабле, а в Мунго прибыл из Парамарибо регулярным рейсом Суринамской пароходной компании. Первое путешествие в тропики, восторг от всего, что я видел; коричневые воды реки, плотные ряды толстенных деревьев с рыжими стволами по обеим ее берегам. Все происходящее превращалось в приключенческую повесть: поездка на автобусе в Альбину по исчезнувшей на полпути дороге, земля небывало красного цвета, голоса, выкликающие что-то на непонятном языке, и после, уже в Альбине, медленное плавание в пироге по медленной, гладкой воде широкой реки. Это было чудесно, но всему когда-то приходит конец, пора было возвращаться в Парамарибо. Сюда меня доставили морем, так что перелет Альбина — Парамарибо оказался, видимо, вторым в моей жизни. Впервые, если я ничего не путаю, я поднялся в воздух и совершил круг почета над Амстердамом еще мальчишкой, когда выиграл конкурс, организованный «Народной газетой».

Пятьдесят лет назад! Можете себе представить, как выглядел в ту пору аэродром Альбины? Сквозь туман прошедших лет я пытаюсь разглядеть эту изумительную картину: пространство, в несколько раз больше футбольного поля, отвоеванное у так называемого «девственного леса». В дальнем конце — домишко, рядом с ним — крошечный самолетик, смахивающий на задравший вверх нос автомобиль с крыльями. Я, конечно, забыл, как он назывался, но в нем было три места.

Одно, понятно, предназначалось мне, другое — пилоту. Я предвкушал приключение но, признаться, изрядно трусил. Мы ждали второго пассажира, его все не было, воздух постепенно раскалялся, но пилот сказал, что улететь без него нельзя: это слишком важная персона. Наконец важная персона прибыла. С часовым опозданием, когда жара сделалась уже совершенно невыносимой, огромный черный лимузин, взметнув облако красной пыли, выехал на поле. Автомобиль как-то не вписывался в пространство девственного леса, хижин и пирог, а флажок неизвестной страны, развевавшийся на переднем крыле, заинтриговал меня еще больше. Шофер, пробившись сквозь пылевую завесу, распахнул заднюю дверь, и оттуда явился негр неописуемой толщины в костюме немыслимого покроя и расцветки. «Король Суринама, — подумал я, — не меньше». Король двинулся в сторону самолета и, пока мы с пилотом занимали места, небрежно казнил москита; шофер, нагруженный горой кейсов и портфелей, едва поспевал за ним.

— О, Jesus… — пробормотал пилот. Я до сих пор помню, какое у него сделалось лицо.

Король уселся, и наш хлипкий самолетик ощутимо накренился вправо.

— О, Jesus, — повторил пилот, — нам так не взлететь.

Шофер начал складывать кейсы и портфели к ногам пассажира, обтянутым изумительными штанами. С каждым новым портфелем мы все сильнее накренялись вправо, к росшей на поле траве.

Король милостиво поприветствовал нас — от его оглушительного хохота закладывало уши — и попытался пристегнуться. Я хотел было сдвинуться влево, но детское креслице, в которое меня усадили, было намертво закреплено посередине.

Пилот принялся объяснять королю, подобострастно именуя его «Вашим превосходительством», что столько багажа взять с собой невозможно.

— Но это не все, — промолвил король, оказавшийся местным начальником, правителем округа Маровейне, — мы еще не погрузили чемодан. — И добавил for good measure[92]: — С моей форменной одеждой.

— Мы не сможем взлететь, — заметил пилот.

Тишина. Жара.

Король повернулся и поглядел на меня. Казалось, он прикидывает на глаз мой вес. Потом произнес:

— У меня важное совещание с правительством.

Мы помолчали.

Пилот повторил:

— С таким весом нам не взлететь. — И пояснил свою мысль: — Я хочу сказать, мы не сможем подняться.

— Вы очень торопитесь? — спросил король. Надо полагать, он обращался ко мне, потому что других пассажиров в окрестностях не наблюдалось.

— У него билет на этот рейс, — бодро парировал пилот. Я готов был его расцеловать.

— Я должен быть через час в Парамарибо, — сказал король.

— С таким весом мы не сможем взлететь, — ответил пилот.

В конце концов решено было всех взвесить. Нас было только двое, и моя участь решилась почти мгновенно, потому что тела у меня в ту пору почти не было. Я весил чуть больше пятидесяти кило, меньше, чем половина королевского багажа. Когда же мой надменный сосед сам встал на весы, стрелка завертелась, как балерина, и сшибла ограничитель. Итак, со мной все решилось просто: вес — минимальный, багажа — нет. А важный пассажир приступил к торговле — вернее, к шоу «это-берем-то-оставляем», без которого не бывает торговли. Вздыхая, он открывал портфель за портфелем, просматривал документы и сокрушенно качал головой. Чего стоит правитель округа, который не сумел взять с собою все документы? Что скажет губернатор, когда в его белоснежный дворец войдет потный и вонючий подчиненный? Очевидная угроза гибели, несомненно, произвела на него некоторое впечатление. Но торговля шла за каждый килограмм. Пара башмаков сюда, папка туда, карты округа, пачка писем, бутылочка шампуня, сам кейс (окованный медью!) — все лишнее отбрасывалось, пока количество багажа не перестало угрожать нашей жизни.

— Вес все еще превышает норму, — сказал пилот королю.

Я в последний раз взглянул на землю — она казалась прекрасной и покидать ее совершенно не хотелось. Но самолетик побежал по футбольному полю, прямо на деревья, расположившиеся чересчур близко. Казалось, мы вот-вот врежемся в них, я зажмурился и тут же ощутил ни с чем не сравнимый восторг полета: мы поднялись в воздух.

— О, Jesus… — пробормотал пилот, и это означало, что мы справились — правда, с трудом, потому что, как мне показалось, шли над самыми верхушками деревьев, едва не задевая их — или чуть-чуть задевая? — или нет? Я представил себе ветви, готовые вцепиться в самолет, и не стал открывать глаз — до тех пор, пока не раздалось радостное уханье короля Суринама, и тогда я увидел внизу широкую, словно отполированную поверхность Маровейне, которая сверкающей змеей исчезала в смыкающихся над нею джунглях. Мы летели над нею, затаив дыхание и тарахтя моторами, а джунгли сверху выглядели, как — ни один пилот или писатель до сих пор не смог придумать лучшего сравнения, — как грядка, плотно засаженная брокколи.

Гербарий

Эта тетрадка тоже синяя, но она не похожа на другие. Листочки скреплены не пластиковой, а металлической пружинкой. Значит, относится она примерно к 1948 году. Мне должно было исполниться пятнадцать. На обложке я написал: класс 2Б. И нарисовал, довольно беспомощно, что-то вроде ириса. Внутри же устроил кладбище мертвых цветов и листьев. Буквы, изо всех сил подделывающиеся под взрослый почерк, по-детски округлы. В школе Фенрай при францисканском монастыре было принято раз в неделю выходить на большую прогулку. Позже я столкнулся с подобным обычаем в Испании, в картезианском монастыре неподалеку от Сарагосы, одном из немногих, еще сохранившихся там. Жаркая сухая земля, сухие стебли травы. Длинная череда идущих гуськом монахов, счастливых и оживленных, как мы когда-то. Мы были подростками, недозрелыми взрослыми без права голоса. Одни читали «Время» (журнал для аристократии), другие — «Народную газету» (социалистическую, для рабочих). Курители трубки в беретах, недоучки-голландцы, странные ребята, которым предстоял долгий путь, только никто не знал какой и куда. Примерно так это выглядело. Многим не удалось прожить обычную жизнь.

Некоторые осели в Наймегене, ведомые потерянной (либо возросшей) верой в Новую Церковь Маркса, другие стали священниками или епископами в какой-нибудь Африке или Новой Гвинее и никогда не вернулись в Голландию. Должно быть, во время этих счастливых прогулок я и насобирал цветов, тени которых теперь, почти через шестьдесят лет, глядят на меня со страниц тетрадки: мумии боярышника, белены, брионии, дикой вишни, чистотела, вероники (прекрасное упражнение для переводчиков!). Некоторые листочки чудесным образом сохранили цвет, а из прозрачных, как крылышки стрекозы, цветов липы и сейчас можно заварить крошечную чашечку чаю. Маргаритки, пастушья сумка, щавель, огуречник — разглядывая их, я пытаюсь увидеть себя прежнего, срывающего, наклонившись, листок ежевики или белладонну, чистотел или перечную мяту, плеть плюща или хвощ, приклеивающего их полосками коричневой ленты к страничке тетради и подписывающего внизу, чтобы не забыть: горчица, подорожник, калина.

Его, то есть меня прежнего, интересовали щавель, маргаритки и заячья капуста. Не мог ли я навредить ему, чудом оказавшись рядом, на краю тропы в Лимбурге? Стоило ли рассказать ему, до чего доводит невинное собирание подорожников? Или лучше, сыпанув заранее сахару в бензиновый бак машины времени, оставить его в покое? Пусть охранит его от меня монах в коричневой, застегнутой на три пуговицы и подпоясанной бельевой веревкой рясе, по иронии судьбы оказавшийся последователем нищенствующего ордена мистиков, основатель которого, родом из Ассизи, знал, как беседовать с птицами. Может, он знал и то, что несет с собою обжигающее будущее, и то, что настоящее переносимо лишь в малых дозах. Женщины, аэродромы, книги, пароходы пока никак не связаны со склоняющейся под ветром травой на краю дороги. Собранный им в тетрадку в 1948 году гербарий умирал очень медленно, пока к 2007 году не стал таким, как сейчас, — цвета поблекли, сохранилась лишь форма. Но выцветшая головка клевера кажется мне по-прежнему фиолетовой, а осыпавшиеся и пожелтевшие, как странички тетради, к которой они приклеены, цветочки медвежьей лапы — по-прежнему сияющими белизной. Названия цветов записаны верно, но ботаника из меня не получилось, хотя, далеко уйдя от того усердного собирателя, все еще могу по едва различимым признакам распознать в растительном царстве родственников; это подвигнуло одержимого страстью к мелочам Артура Даана снять фильм, который пришелся по душе тем из читателей, кому интересно внимательно вглядываться в окружающий мир, снимать его и описывать.

Неугомонность

Абсент и ambre solare[93]

Требуется определенное мужество для того, чтобы беспристрастно описывать себя давнего, двадцатичетырехлетнего, не обращая внимания на нынешних двадцатичетырехлетних, полагающих, что они лучше нас знают, как пятьдесят лет назад справлялись с проблемами их ровесники. Итак: время действия — 1957 год, место — Ибица, но не сегодняшняя, полная яппи и наркоманов Ибица, а бедный островок, где крестьянки донашивали платья, доставшиеся им в наследство от прабабок, а рыбаки в портовых кабачках извлекали из примитивных инструментов унылые традиционные мотивы. Всего через несколько лет в старых кабачках пооткрывают дискотеки, где рыбакам делать нечего, а прабабкины платья крестьянок исчезнут вместе с абсентом, который в мои времена подавали всем желающим. И который можно было неспешно потягивать, сидя бок о бок с рыбаками, не разбираясь в происходящем, не понимая ни слова; с каждым глотком все вокруг становилось восхитительнее, вернее, литературнее: известно, что и Рембо, и Верлен не брезговали абсентом. Кончили оба, правду сказать, не очень хорошо, зато стихи пережили их едва ли не на столетье, а это важнее всего. Абсент рыбаки пили, разбавляя его вишневым или клубничным сиропом, придававшим ядовито-зеленой жидкости розоватый оттенок, и называли эту смесь suiza — так по-испански называется Швейцария.

Должно быть в тот вечер, о котором пойдет речь, я принял этой самой suiza больше, чем обычно. Времена были, можно сказать, патриархальные. На острове собралась небольшая колония голландских художников и разных прочих поэтов. Помню, как мы с Хьюго Клаусом и Карелом Аппелем наперегонки пожирали пудинги — я, разумеется, проиграл. До сих пор при воспоминании об огромном столе, уставленном мисочками с желтенькой студенистой массой, которая в Испании называется flan, меня бросает в дрожь. В другой раз, встречая ходивший тогда раз в неделю паром, на котором должен был прибыть Харри Мулиш, мы развернули колоссальных размеров плакат, легко читавшийся с любого расстояния: HARRY GO HOME!

Начало фатального вечера скрывает от меня флер абсента. Помню только конец: неизвестно зачем я бросаю все, что попадется под руку, на пол (каменный) в доме, который снял на полгода. Дело было осенью, что не так важно. Жаркая предгрозовая духота, раскаты грома. Свидетели моего буйства уверяли, что занимался я этим с большим энтузиазмом. Стулья, столы, тарелки — все, что нашлось в доме, очутилось на полу. Можно без конца повторять: мне стыдно вспоминать о своем поведении, — поскольку именно так полагается говорить, но наказание последовало немедленно, в тот же вечер, и запечатлелось в форме видимых шрамов (один — на левой ладони, другой — под левой бровью) и незримого морального ущерба; шрамы я честно заслужил, когда ради эффектного финала безумного танца расхлопал оземь бутылку Ambre Solare, поскользнулся и рухнул мордой в осколки. Теперь я точно знаю, что совершенная форма, приданная нашему черепу, необходима для зашиты его содержимого: костяная глазница помешала одному из осколков впиться мне в глаз, зато другой прорезал в левой ладони глубокую рану. Я ничего не почувствовал, принятый в достаточном количестве абсент оказался прекрасным обезболивающим. Закончив представление в стиле фарсовой комедии, невероятно довольный собой и абсолютно ничего не соображающий, я выпал на веранду и уселся там в одних трусах, истекая кровью. Море и полная луна в облаках были прекрасны, шаманские танцы ввели меня в состояние эйфории, мир казался совершенным. Именно в этот счастливый миг мой сосед, известный голландский актер, вышел из дому с целью заглянуть в местный бар — пропустить рюмочку крепкого на сон грядущий. Не берусь полностью воспроизвести его рассказ, но ему показалось, что у меня на веранде сидит граф Дракула собственной персоной: кровь из брови, струясь по лицу мне в рот, капала с клыков и смешивалась с кровью, которая текла из разрезанной ладони. Я выглядел весьма оживленным, но актер все же попытался остановить кровь и кое-как умыть меня. Вызывать «скорую» не имело смысла: мы жили на спуске к пляжу, а днем прошел дождь и сделал тропу непроезжей. По этой тропе он и поволок меня через холмы, отгородившие нас от дороги, в больницу. Кажется, я пытался что-то петь и своим бесшабшным видом внес в ночную жизнь медицинского учреждения свежую струю. Как сейчас вижу огромную сигару, торчавшую у доктора изо рта, вот только лица не могу вспомнить; осмотрев раны, он сказал, что раз я не чувствую боли, у меня, по-видимому, отсутствуют нервы. Продолжал ли он держать во рту сигару, когда тыкал в меня иглой и стягивал ниткой края ран (Ибица! 1957!), я не помню. Говорят, что, несмотря на это издевательство, я продолжал радоваться жизни. Противостолбнячную прививку, сказал доктор, можно сделать завтра. Сейчас это кажется мне немыслимым (у них не было сыворотки? пьяным нельзя делать уколов?), но в ту минуту я считал, что все идет замечательно.

Назавтра я так уже не считал. Просыпаешься в тяжелом похмелье, дом начисто разгромлен, левая рука зачем-то забинтована и жутко болит, ощупав левую бровь правой рукой, убеждаешься, что и с нею не все в порядке. Пытаешься восстановить последовательность вчерашних событий: сперва — что случилось, потом — почему. Второе восстановить сложнее, зато первое легко проясняется с посторонней помощью, в данном случае — с помощью соседа. Он пришел, чтобы проводить меня в больницу. Но от веселого, распевающего куплеты поэта не осталось и следа. Окруженный облаком похмелья, страдая от утреннего сушняка, боли и раскаяния, я потащился по размокшей, грязной тропинке. Не знаю, болезненны ли обычные противостолбнячные инъекции, но доктор, перед которым я накануне разыгрывал Дракулу, всадил мне укол толстенной иглой, по-видимому предназначенной для лошадей, и ко всем мучившим меня болям добавилось ощущение ядовитого ржавого жала, закачивающего в тело какую-то дрянь. Потом, сняв повязки с моих ран и взглянув на результаты своих вчерашних трудов, доктор сказал, что счет за его услуги можно оплатить в кассе. С тех пор я не прикасаюсь к абсенту, более того — и Ambre Solare тоже никогда не пью.

Преждевременный псевдоинфаркт

Это случилось лет тридцать назад. Я только что закончил книгу, которую долго обдумывал и написал бы раньше, если б не отвлекся на довольно дурацкую затею: заняться историей спроектированных в девятнадцатом веке, но так и не построенных сооружений (вроде амстердамской оперы или длинного моста через залив: чтобы оправдать необходимость постройки моста, потребовалось запланировать возведение новых жилых кварталов по обеим его сторонам — в 1856 году, черт побери! — поистине грандиозный проект, который изменил бы страну до неузнаваемости). Между тем в личной жизни случились неожиданные и неприятные перемены, отчего я впал в депрессию. При подобном стечении обстоятельств люди, как правило, отправляются путешествовать, «оставив все неприятности дома», что, как выяснилось, не помогает. Неприятности не любят оставаться дома, они отправляються в путь вместе с вами. Как бы ни называлось ваше состояние — стресс, горе или переутомление, — оно, незримое, усядется рядом или спрячется в чемодане и, добравшись до Нью-Йорка, благополучно покинет вместе с вами аэропорт. Таможенные барьеры для него не препятствие, а вы до поры даже не подозреваете о его присутствии.

Я собирался повидать друзей в штате Мэн, но сперва задержался в Нью-Йорке, чтобы походить по театрам. Черт его знает, что там шло, из-за коротких (к счастью) приступов головокружения, случавшихся регулярно и в самый неподходящий момент, я ничего не запомнил; я списывал эти приступы на jetlag[94] (которого до той поры никогда не замечал), потому что на него обычно все жалуются. А если не jetlag, думал я, то последствие вчерашней попойки либо — шума и суеты огромного города, жары в номере, сирен полиции, «скорой» и пожарников, проносящихся по ночному Нью-Йорку и с воем врывающихся в мой сон, преодолевая оживленный перекресток, на котором располагался мой отель.

Мэн, далекий северный штат на берегу океана, казался после этого бедлама раем: старая добрая деревянная Америка с высокими деревьями и бесконечными широкими дорогами, по которым разъезжали в огромных, роскошных автомобилях, каких теперь уже и не встретишь, решительные пожилые дамы.

Место, где жили мои друзья, носило французское название и располагалось на берегу прелестной бухты. Здесь не могло случиться ничего плохого. Жизнь текла в ленивом темпе девятнадцатого столетия; я бездельничал, слонялся по местной верфи, инспектировал улов рыбаков, гулял, собирал грибы; начиналась дивная осень — здесь ее зовут «индейским летом»: золотое солнце, золотые листья деревьев, днем — blueberry pancakes[95], по вечерам, у камина, — чтение Вольтера вслух — все это сильно удивило бы большинство голландцев, понятия не имеющих об истинной Америке. Мои друзья жили в окруженном вековыми буками адмиральском доме восемнадцатого века с изумительным газоном и розами в саду, утро начиналось пением птиц, день завершался порцией бурбона со свежей мятой, ничто не нарушало счастливого течения жизни, но головокружения не проходили; это беспокоило моих друзей, и, когда я в очередной раз едва не свалился со стула во время обеда, меня повезли в местную больницу.

— Она небольшая, но у нас чудный доктор, англичанин, покажешься ему, скорее всего, с тобой вообще все в порядке (замечательная фраза, которую медики всегда держат наготове!), но, по крайней мере, мы будем знать, что это неопасно.

Больница действительно оказалась небольшой. Прогуляться по ее территории было бы приятно. Клумбы с цветами, роскошные газоны и одноэтажный корпус, обсаженный георгинами, где отходят в мир иной слабоумные старухи. Доктор оказался не просто англичанином, но англичанином до мозга костей, стена кабинета у него за спиною была плотно увешана вставленными в рамку дипломами Королевского колледжа — дух захватывало от разнообразия указаннных в них специальностей. Его оксфордский акцент был изумителен и абсолютно неуместен в Америке; к акценту прилагалось соответствующее имечко — Dr. Cooper-Smythson (произносить: Куупа-Ссмайсззн). Я был немедленно переименован в Нуутбуума — это могло бы меня удивить, если бы случилось впервые. Наконец настало время рассказать, что со мной происходит. Дар речи — проклятье или благословение? Те, кто привык болтать часами, расцвечивая свою речь удачными метафорами, часто не могут рассказать о простых вещах. Что чувствую я на самом деле? Для описания ощущений требуется вдохновение. А потому доктора, дамы и господа, старайтесь не расспрашивать писателей или актеров об их чувствах, ибо вы можете сделать из рассказов неверные выводы. Итак, что я чувствую в груди? Он еще не закончил вопроса, а я уже чувствовал. В мою грудь медленно, но с недюжинной силой вдвигался здоровенный розовый голландский кирпич. Доктор Куупа выслушал это сообщение, задумчиво побарабанил пальцами по полированной крышке стола красного дерева. Потом наклонился вперед и спросил:

— Сегодня тоже? И вчера вечером?

Я согласился, что, наверное, так оно и было. Он откинулся на спинку кресла, оказавшись в ореоле дипломов, и сказал тихо-тихо, почти шепотом:

— Well, Mister… eh… em… Nuutebuum, please sit quietly now. I am afraid I have to tell you that either (не ithәr, но: aithәr) last night or this morning you have suffered a light heart attack[96].

Такие дела. Но доктор Куупа еще не закончил. У нас проблема, сказал он. В больнице нет кардиолога. Впрочем, не стоит беспокоиться, сейчас придет nurse[97], меня осторожно пересадят в кресло на колесах и отвезут туда, где мое бедное сердце соединят по телефону со столицей штата, городом Огаста; там практикует лучший кардиолог, какого только можно себе вообразить, он снимет кардиограмму, разберется, как работает мой изношенный насос, и выскажет свое мнение. Тем временем к первому кирпичу присоединился второй, вдвоем они заворочались веселее. Вспомнился знаменитый амстердамский кардиолог, запихивавший за книги, когда кто-то входил в его кабинет, пачку «Голуаза», но легче от этого не стало. В мои планы не входило помирать в Америке, да еще по дороге в Японию. Со мной такого вообще не могло случиться, но у меня не было ни одного диплома, а у него за спиной красовалась целая коллекция, и я решил все-таки дождаться его nurse с креслом.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, — добавил доктор Куупа, но тут появилась nurse, и сердце мое, подпрыгнув, забилось сильнее; честно говоря, на Венеру Милосскую nurse не тянула, но земная ее красота оказалась гораздо привлекательнее. Я старательно отводил глаза. Всему свое время, когда времени уже ни на что не остается, пора задуматься о вечном.

Когда nurse выкатила меня из кабинета, стало немного легче: теперь, по крайней мере, я только ощущал присутствие девушки у себя за спиной, но уже не мог ее видеть. Она решительно вкатила кресло в светлую комнату и принялась стаскивать с меня рубашку. Лучше бы ей этого не делать: нагибаясь, она всякий раз ненароком касалась грудью меня, бедного умирающего; совсем худо стало, когда она прилепляла мне на грудь датчики. Думаю, именно в этот миг я решил, что пока умирать не стоит. Nurse сказала, что мы соединились со столицей и мое сердце посылает тайные сигналы вдаль, через громадные леса штата Мэн. Склонив золотистую головку мне на плечо, она сжала мою руку (вот это, последнее, я выдумал) — и я ощутил пробуждающуюся заново волю к жизни, а сердце принялось отбивать соответствующий ритм, allegro ma non troppo[98], о чем немного растерянный доктор Куупа не преминул сообщить мне назавтра.

— Все в абсолютном порядке, — произнес он с кислой улыбкой. Мы вместе взирали на партитуру, сочиненную моим сердцем. Nurse отсутствовала. На прощанье, отдавая мне кардиограмму, доктор Куупа сказал: — Возьмите ее с собой на тот случай, если с вами снова случится приступ истерии.

Вечером, разглядывая кардиограмму, мои друзья изумлялись симметрии начертанной мелодии, но я скрыл от них участие в этом чуде nurse, секретного оружия доктора Куупа.

Позвоночник путешественника

До тридцати трех лет позвоночника у меня, собственно, не было. Но однажды я возвратился из Америки на пароходе, и встречавший меня приятель на запруженной транспортом набережной зацепился бампером за соседний автомобиль. Нас приподняло и тряхнуло, ничего серьезного не случилось. Но именно после этого впервые обнаружилось присутствие у меня внутри Позвоночника, который стал время от времени довольно назойливо о себе напоминать. Оглядываясь назад, я понимаю, что вину за его появление нельзя целиком возлагать на дорожное происшествие. У детей, к примеру, позвоночников не бывает — сужу по себе, у меня его точно раньше не было. Вернее, не было не только позвоночника, но всего тела целиком. Вот пародокс: о существовании тела узнаешь только тогда, когда с ним случается какая-нибудь гадость. Стоит попасть в катастрофу или оказаться в затруднительных обстоятельствах, слишком много пить, недосыпать, постоянно спешить — рано или поздно, как ни старайся избежать неприятных последствий, получишь счет за все твои бесчинства и обнаружишь у себя голову, желудок и — Позвоночник… Этот последний с тех пор полностью определяет мою жизнь. В первую очередь он потребовал визита к физиотерапевту, растянувшему меня на специальной кушетке, словно на дыбе. В тот первый раз мне удалось взять реванш. И Позвоночник на некоторое время притворился несуществующим, из чего я сделал легкомысленный вывод, что он больше не вернется. Счастье продолжалось недолго: раз, проснувшись поутру, я обнаружил, что не могу подняться с постели; с трудом одевшись и переставляя ноги, словно столетний старец, я потащился к le docteur Depusse (дело было на юге Франции, в городке Сен-Рафаэль). Сверкающий пол, громоздкий секретер, медный горшок с кактусом, фото жены le docteur Depusse и приглашение лечь на уже знакомую мне кушетку (почему-то им кажется, что, уложив человека на эту менее всего пригодную для расслабления штуку и проделав с ним нечто ужасное, можно «снять напряжение»). Итак, сперва меня попросили поднять ноги вверх. Мне удалось справиться с задачей менее чем на двадцати процентов, констатировал доктор озабоченно. И предложил два выхода из положения. Я могу остаться во Франции и примерно два месяца лежать на спине с ногами, привязанными к системе блоков (он небрежно изобразил на бумажке, каким именно образом); либо немедленно вернуться домой, он даст мне на дорогу достаточно обезболивающих. Пожалуй, мне не удастся адекватно описать этот марш-бросок за рулем «мини-остина»; из-за обезболивающих (или самой боли) я установил мировой рекорд скорости для столетних в классе «мини», преодолев расстояние Сен-Рафаэль — Амстердам за семнадцать часов и двадцать три минуты — до сих пор помню точную цифру, — и Позвоночник никогда не простил мне этого. Сперва он потребовал, чтобы я три месяца оставался в постели, страдая от непрестанной боли и унижений. Наши отношения за это время стали настолько родственными, что порой делается жутко; он считает теперь, что может постоянно придираться ко мне, лишая всех возможных удовольствий. Я веду себя неправильно. У меня ужасная профессия. Я слишком долго просиживаю в самолете. (Позвоночник: «Что ты забыл в своем паршивом Лос-Анджелесе? Неужели он стоит того, чтобы мы торчали двенадцать часов в этом жутком кресле?») Я слишком много читаю. (Позвоночник: «По крайней мере, сядь прямо!») Я мотаюсь по таким местам, которые ему не нравятся. (Позвоночник: «Я не собираюсь карабкаться по восьми сотням ступенек ради того, чтобы поглядеть на очередной японский храм, а вниз спускаться вообще отказываюсь!»)

Неверно построенные семейные отношения заканчиваются внебрачными связями. Или ведут к самому неприятному — так называемому menage a trois. Если нам с Позвоночником, где бы мы ни находились, не удается договориться, как вороны на падаль слетаются хиропрактики, жрецы-физиотерапевты, массажисты, массажистки и просто садисты; нас пытаются исцелить кварцевыми лампами, иглоукалыванием, наложением рук и ароматерапией. Самые запоминающиеся примеры: в Бразилии — полуголый мужик чудовищных размеров, оборудовавший камеру пыток в подвале отеля, который обещал избавить меня от болей при помощи сильной струи воды и обрушил на меня целый водопад (не помогло); в Париже — не блещущий чистотой старичок китаец на каком-то чердаке, уложивший меня на не блещущую чистотой кровать и воткнувший в разные места мириады игл (не помогло); и, наконец, могучая дама, чистый Рембо в юбке, которая буквально за шкирку волокла меня к своему орудию пыток, сладострастно шепча: «Я выправлю твой Позвоночник!» (не помогло).

Но самым незабываемым стал Doctor Strangelove. Я не решаюсь назвать его настоящее имя, для врача такое имя — чистая смерть, по-голландски оно звучало бы как «доктор Рак». (Я не шучу!) Свидание с ним в одном крупном европейском городе организовал, исключительно из жалости, мой издатель.

От вида кабинета доктора Р. захватывало дух. Стены сверкали белизной, мебель — пластиком, лампы — неоном. Шестое чувство шепнуло мне: счет ожидается заоблачный. Феи, которые записывали

мое имя и все прочее в компьютер, выглядели так, словно еда и питье не требуются им вовсе. Они не говорили, а журчали, словно ручейки. Меня попросили подождать, я сел — и утонул в неопределенном предмете современной мебели. Наконец меня представили самому доктору Р.: белые волосы, белые сабо, белые носки, белый халат, белые зубы. Я почувствовал себя бедным, грязным и оборванным. Он занес в компьютер дополнительные данные обо мне и, произведя некие мистические операции, вычислил, что необходимо сделать с моим неверно функционирующим телом; Позвоночник, оказывается, необходимо растянуть, тогда наступит новый период его отсутствия, как бы возвращение во времена безоблачного детства. Я выкатился за дверь, сжимая в руке бумажку, которую полагалось «показать своему доктору». Последнее напутствие было произнесено брезгливым тоном, словно перед ним стоял не я, а ничтожный доктор из далекой Голландии: крестьянин в деревянных башмаках, с бидоном молока в руке и толстенной сигарой в зубах.

Кабинет голландского доктора не поразил меня ничем, кроме портрета матери на каминной полке. Фей у него не водилось, дверь он отворял сам. Осмотрев мой бедный скелет, поворачивая, наклоняя и растягивая его в разные стороны, он обратился наконец к письму знаменитого зарубежного коллеги. Проглядывая список предложенных мер, он время от времени замечал: «На вашем месте я не стал бы этого делать». И каждый раз я радостно соглашался, хотя и не знал, о чем идет речь. Дочитав до конца, доктор предложил:

— Сходите к госпоже Икс, она занимается Менсендик-терапией[99]; она даст вам пяток упражнений, которые надо делать ежедневно.

Так я и поступил. И что Позвоночник? Понятия не имею, иногда мне кажется, что он завел роман с госпожой Менсендик и проводит время с нею, потому что почти совсем перестал ныть и жаловаться. Впрочем, иногда он зовет меня поплавать, но разве эти редкие встречи сравнятся с назойливой близостью, существовавшей между нами раньше…



Поделиться книгой:

На главную
Назад