Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Красный дождь - Сейс Нотебоом на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Рембрандт-отель»

Случай, о котором пойдет речь, произошел в Лондоне, и было это — я точно знаю — не позже 1972 года. Размышляя о прошлом, я понял, что жизнь мою можно разделить на три периода: лондонский, парижский и берлинский — по городам, в которых в каждый из периодов я предпочитал жить. Здесь речь пойдет о Лондоне, первом иностранном городе, в котором я попал в театр. В школьные годы в мою бедную голову намертво вдолбили, что Лондон — город туманов; о том же твердили старые черно-белые фильмы, где фигурировали duble-deckers[100] и London Bridge.

Я сел на паром до Харвича, море было довольно бурным; наступило утро, и с палубы открылся вид на огни порта. Но тут, как и было обещано, поднялся туман и окутал берег романтическим флером, отчего все вокруг приобрело особое очарование. В ту пору я путешествовал еще не слишком много, но, набравшись опыта во Франции и Скандинавии, успел понять, что в разных странах и обычаи разные.

На станции я оказался в шесть утра; было холодно, из порта доносился рев туманной сирены. Люди вокруг читали утренние газеты и почти не разговаривали друг с другом. Я спросил в буфете чаю, который оказался непривычно крепким; пока я расплачивался, буфетчик, называя меня Love и Dear, поражался тому, что я не собираюсь смягчить вред, наносимый организму этим смертельно опасным напитком, добавив в него молока. Я не знал еще, что англичане обращаются так друг к другу всегда, слова эти ровно ничего не значат, и решил, что во мне есть что-то особенное и буфетчик искренне полюбил меня. В ответ я немедленно влюбился в Англию и люблю ее до сих пор. Прибыл поезд, влекомый локомотивом, жалобные крики которого я узнал издалека — благодаря тем же фильмам. Следующим поводом для изумления оказались купе: каждое имело персональный выход на перрон. Понятия не имею, как это выглядит теперь, но в памяти моей сохранились плюшевые диваны и копченая рыба с тостами, которую подали на завтрак с чашкой Lethewater[101]. Пейзаж за окном тонул в сероватой мгле, и ситуация не слишком изменилась, когда мы прибыли в город. Не помню, где я в тот раз останавливался, зато помню, что ухитрился посеять что-то из своего небгатого багажа, пока шел по улице, и, переходя дорогу, едва не попал под красный «двухпалубный» автобус, потому что не знал, что в Лондоне левостороннее движение. Запах дыма, крики мальчишек-газетчиков — к таким словам школьный английский меня не подготовил; когда же наконец открылись пабы, я оказался в совершенно невообразимом мире. Мне безумно нравилось все. Плюшевая обивка, духота, дым сигарет, гармонировавший с туманом за окном; здесь меня тоже называли Dear и Love, но, прежде чем выдать стакан, требовали рассчитаться за выпивку, и я платил огромными, тяжелыми монетами, в которых не сразу научился разбираться… Вспоминая все это, я понял, что привычка уничтожает главные прелести путешествия: только радостное возбуждение при встречах с чем-то новым и осторожная подозрительность, с которой приходится действовать в незнакомом месте, делают путешествие волнующим и незабываемым. Я сходил в театр; убей меня, не помню, что за пьеса там шла, зато помню, что, попав в антракте в буфет, был потрясен, увидев там бренди и джин с тоником: в Голландии такого тогда не водилось. В Городском театре Амстердама я впервые посмотрел Чехова с Ко ван Дайком и Ханом Бентц ван ден Бергом, Жана Ануя с Палом Стейнбергеном и Фи Карелсен и первые пьесы Хьюго Клауса с Иной ван Фаассен, Тоном Лутцем и Хансом Крузо[102]; я полюбил театр так сильно, что совершал регулярные паломничества в Лондон, чтобы поглядеть на Джона Гилгуда, и Пегги Эшкрофт, и Мегги Смит, и Алека Гиннесса, а оттуда, на другом пароме, отправлялся в Париж, где шли пьесы Сартра, Жана Жене и, конечно, Ануя. Вот только — почему у дверей театра сердце мое не сжимается больше? Я помню, когда это случилось впервые. И точно знаю где: в Городском театре Амстердама. Не важно, какую пьесу давали. Но и сейчас, в далекой Испании, стоит закрыть глаза, я вижу сквозь бесконечный коридор времени этот зал, место, в котором я чувствовал себя как дома. 1951 год. Ряды красных кресел. Старый друг взял меня в тот раз с собой, скорее всего, давали Чехова, но чтобы знать наверняка, надо посмотреть репертуар за тот год. Дома, в Амстердаме, это проще — там стоит ящик, набитый театральными программками; тут приходится копаться в памяти. Итак: декорации — Николас Вайнберг и Мегген Коорнстра, исполнители — Анк ван дер Муур, Гюс Остер, Йохан Реммелс, Эллен Фогел, Мери Дрессельхауз, Миин Даумайер ван Твист — их имена навеки запечатлены в моей памяти, и я хочу уберечь их от неумолимого забвения, превращающего людей в легенды, понятные на самом деле лишь участникам представления.

То, чего мы больше не видим, в конце концов исчезает. Но в тишине комнаты в далекой Испании мне все еще слышится голос Ко ван Дайка, голос, который я не забуду до самой смерти.

Передо мной как наяву Анк ван дер Муур в роли Электры, впивающаяся зубами в собственную руку, но как рассказать об этом? Мне еще не было двадцати в тот первый раз, я помню, как мы стояли на Лейдсеплейн, у театра. «Здесь, — сказал я с присущей юному возрасту самоуверенностью, — не позже чем через пятьдесят лет поставят мою пьесу». Мой спутник весело посмеялся над такой наглостью, но оказалось, что ошибся я только в количестве лет. Не через пятьдесят, а всего через пять лет моя первая (и единственная) пьеса была поставленна именно на этой сцене. Называлась она «Лебеди Темзы», я больше никогда не позволял ее ставить, но вспоминать об этом опыте до сих пор приятно. Эллен Фогель, Миин Хамел, Андре ван ден Хёвел, уже немолодой Йохан Реммелтс и Жаклин Ройардс-Сандберг, которой к тому времени перевалило за девяносто, — я смотрел, затаив дыхание, как оживали благодаря им выдуманные мною персонажи. Не все критики ругали спектакль, он прошел целых тридцать два раза; потом Димитрий Френкель Франк, убрав чересчур жалостные места, превратил спектакль в телепостановку, но моя карьера драматурга на этом завершилась. Следующую мою пьесу завлит театра «Центр» уронил с багажника велосипеда, и порыв ветра унес ее в канал. Называлась она, если я ничего не путаю, «Испанские контрабандисты». Что же касается следующей пьесы, то память моя не сохранила даже ее названия, а текст куда-то подевался. Дело происходило в Швейцарии, среди действующих лиц был лауреат Нобелевской премии, а один из персонажей не очень хорошо вел себя во время войны, вот пусть и лежит себе там, где лежит, под всепрощающим пеплом прошлого.

Все это никак не повлияло на мою любовь к театру и актерам. Где-то я прочел, что Мольер (а может быть, Вольтер, чьи пьесы вообще не ставили, — выходит, я попал в неплохую компанию) сказал, что у актеров нет души, потому-то их и хоронят за кладбищенской оградой. Может, так оно и есть, но именно этим объясняется то, чем они привораживают меня. Слова «отсутствие души», скорее всего, означают наличие нескольких душ одновременно, а души Гамлета, дяди Вани и Шейлока, слившись в одном человеке, делают его глубже, интереснее и позволяют избежать мучительной одномерности, которой страдает большинство людей. С другой стороны, настоящим актерам со временем становится трудно различить, где кончается воображаемый мир и начинается реальность. Если сосед по дому, которого вы видели в роли короля Лира, станет рассуждать о трудностях парковки в Амстердаме с той же страстностью, с какой он накануне произносил свои монологи, это, согласитесь, может несколько усложнить разговор.

Ты знаешь все их приемы, от которых нелегко избавиться даже в обычном разговоре, ты узнаешь их по голосу в ослепительной тьме, даже если они обсуждают налоги, но до чего трудно представить себе, что можно говорить с ними на обычные темы. Услыхав их голоса — даже в полусне, — ты замираешь… Как замер я, услыхав через стену знакомый голос в лондонском «Рембрандт-отеле».

Не помню, что давали в театрах в тот мой приезд: «Офицера-вербовщика» с Мэгги Смит или «Заложника» Брендана Бехана в постановке Джоан Литтлвуд. После того как «Помидорная акция»[103] вышвырнула меня вместе с моими любимыми актерами из амстердамских театров, я продолжал совершать ежегодное паломничество в Лондон и Париж — двадцатью годами позже к ним добавился Берлин.

Итак, вернувшись со спектакля довольно поздно и слегка навеселе, я нисколько не обрадовался пробуждению около шести утра под бодрые голоса ведущих agricultural news[104], доносившиеся из соседнего номера. Цены на свиные желудки и телячьи отбивные, легко проникая на мою суверенную территорию, казались дурным сном, пока до меня не дошло, что они вполне реальны; заорав, я принялся колотить в стену, но пшеница, рожь и овес орали громче; пришлось звонить портье. Тот спросил номер комнаты, в которой орет радио, но я не мог сообразить, как пронумерованы комнаты и какой номер располагается справа от моего, 241-го, — четный или нечетный; пришлось вылезти из постели, чтобы, поглядев на соседнюю дверь, сообщить номер портье, и тут — началось.

Едва я успел улечься и прослушать цены на гусей, индюшек и кур, как в соседней комнате залился специфически английским перезвоном телефон. Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь — продолжалось это довольно долго, и стало ясно, что сосед просто не слыхал моего бешеного стука; наконец она (это оказалась она) сняла трубку, и, едва прозвучало: HALLO, я понял, что этот сильный, аристократический голос мне знаком. А теперь постараюсь передать все нюансы разыгравшегося за стеной абсурдистского радиоспектакля.

— I AM SORRY, I CAN'T HEAR YOU![105]

Нет, этого не может быть.

— WHAT'S THAT YOU'RE SAYING? WHAT!?! LET ME PUT MY RADIO DOWN[106].

Внезапная тишина, pork bellies[107]исчезли без следа. Потом — крик ужаса:

— ОЕОЕОЕ, I AM AWFULLY SORRY![108] (Я знаю, я знаю этот голос!) PLEASE TELL THE GENTLEMAN I AM AWFULLY SORRY!![109]

Тишина. ПЛЮХ! Что-то тяжелое свалилось в воду? Снова: ПЛЮХ! И еще раз: ПЛЮХ!!! — гораздо сильнее двух предыдущих. Бормотание, отдельные сердитые фразы. Потом:

— IF THAT'S WHAT YOU THINK YOU MUST BE MAD. — Тишина. — NO, INSPECTOR. — Тишина. — HA-HA[110].

Тут я покончил с попытками идентифицировать голос. Спать больше не хотелось, Лондон хорош и в семь утра. Что же до похмелья, так у англичан уже тогда имелся специальный тоник, что бы приводить в чувство страждущих. Я оделся и вышел из номера. Но голос все не отпускал меня. Уже покидая отель, я вспомнил имя героини, которую играла эта актриса, но имя самой актрисы вернулось в мою бедную голову, только когда мы случайно столкнулись в коридоре. На ней была широченная пелерина зеленого твида, отделанная бархатом, и того же бархата огромный берет, делавший ее похожей на собаку невиданной породы.

— GOOD MORNING! — протрубила она.

Мисс Марпл, Маргарет Резерфорд, умершая в 1972, игравшая в «Самом глупом убийстве» и «Паддингтоне, 16:50», где она, сидя у окна купе на Паддингтонском вокзале, видит сцену убийства в отправляющемся поезде. И конечно, никто не хотел ей верить, и, конечно, она пошла вдоль рельсов, ища доказательств, и, конечно, неподалеку оказалось поместье, и, конечно, она поступила туда на службу (о, этот фартучек с белым кантиком и кокетливая беленькая шапочка на ее громадной голове!), и, конечно, она отыскала убийцу. Я спускался вслед за ней, а внизу стоял не кто-нибудь, а мистер Стрингер, который никогда не играл в пьесах Агаты Кристи, но участвовал во всех фильмах, где снималась Маргарет, потому что был ее мужем.

— GOOD MORNING, MY DARLING, — провозгласила она, и он потянулся, чтобы поцеловать ей руку, хотя стоял восемью ступеньками ниже. Только теперь все наконец стало на свои места. Троекратный «плюх» происходит, когда кто-то залезает в ванну; обрывки фраз были репликами из роли, которую она разучивала. Паузы между ними — пропущенные реплики партнера. Она прервала мой сон, а я прервал работу, которой она занималась, сидя в ванне. Ветер взметнул пелерину, ее величественная фигура исчезла за углом, а я навеки занес это видение в хранилища своей памяти — раздел «Театр»», подраздел «Лондон» — и, счастливый, вышел на улицу.

Овчарка

Прованс я сперва сочинил и только потом увидел. Это не метафора: я довольно много прочитал о Провансе, потом описал его в книге, а уж потом впервые ступил на его землю. В самое первое свое путешествие я отправился почему-то не на юг, ставший для меня в конце концов второй родиной, а на север, так и оставшийся мне чужим. Шел 1953 год, следы войны еще не исчезли, и те годы окрашены в памяти в серый цвет: цвет строек и строгих правил, сохранившихся аж с довоенного времени, провинциальности и теократического мышления не только в вере, но и в политике, — заложенные в ту пору бомбы замедленного действия в шестидесятых начнут взрываться именно на юге. Холодная война оказалась и в самом деле холодной: люди леденели от ужаса, представляя себе возможность применения атомного оружия. Огромные куски континентов вырвались из-под опеки метрополий в результате деколонизации; прошли последние тяжелые войны: Европа дралась за Индокитай, Индонезию, Алжир; первые столкновения сил шли на границах поделенного победителями мира — в Будапеште, Берлине, Корее. Время, когда я, девятнадцатилетним, путешествовал автостопом по колоссальным просторам Северной Европы, не было приятным — но это было первое мое большое путешествие, окольный путь, приведший в конце концов, на юг. Именно тогда я узнал, что существует лишь один компас, которому можно доверять, — тот, что у нас внутри. У идущих неведомыми путями без такого компаса мало шансов достичь чего-либо. Дело не в великих свершениях, но в малом толчке: взгляде, фразе, мысли, — от которого закрутятся колеса зубчатых передач, и позже, иногда — гораздо позже, в результате их движения случится что-то важное или станет ясно, как жить дальше. Не знаю, куда делась юная француженка, за которой я помчался на север в 1953 году. Посвятив ей свою первую книгу, я потерял ее след, но совсем недавно, в Провансе, во время прогулки осенним вечером вдоль виноградников моего друга М. увидел застывшую в небе темную тень Мон-Ванту и вспомнил о девушке и о романе, с которого началось наше с нею знакомство, романе, подарившем мне Прованс. Я говорю высоким стилем. А высокий стиль несовместим с пустой болтовней. Но скажите-ка, каким еще стилем говорить о стране, которую описывал сам Петрарка, глядя на нее с высоты Мон-Ванту? И лучше я расскажу все по порядку.

Роман, о котором пойдет речь, написал Анри Боско, и назывался он «Ферма Теотим». Трудно сказать, насколько хорош был тогда мой французский, но до сих пор помню ощущение чуда, которое я испытал, едва начав его читать.

En aoūt, dans nos pays, un реи avant le soir, une puissante chaleur embrasse les champs[111] Теперь-то я знаю, с какой интонацией положено произносить эти слова, я ощущаю музыку языка, накаленную жаром таланта автора. Жар, запах лаванды, темные кипарисы, неумолкающий стрекот цикад, старые оливы и голубая дымка, в которой растворяются бесконечные ряды виноградных лоз и которую не удавалось изобразить на полотне никому, пока не явились импрессионисты. В ту пору мне не привелось еще испытать этот жар, я никогда не бывал так далеко на юге, и тем не менее я почувствовал все это. Я словно оказался на этой métairie (ферме), ощутил жару, застывшую в окружавшем дом воздухе, и понял, что хозяева должны, затаившись внутри, дожидаться вечера, когда ночная прохлада освободит их. Дом в Провансе назывался mas, и это короткое, каменное слово точно отражало его сущность: крепость, надежное укрытие от зимнего холода и летней жары. История любви, рассказанная в книге, давно стерлась из памяти, но атмосферу, дух Прованса, стиль автора я не могу забыть до сих пор. Едва начав читать, я понял, что должен туда поехать. Я был очень молод и уверен в том, что описанный мир просто обязан оказаться таким, каким я его вычитал. И все оказалось точно таким: деревенское кафе в тени платанов, сбор винограда, полуденная жара.

Теперь, после стольких лет, уже и не понять, что из перечисленного набора мне тогда только почудилось, но образ Прованса остался для меня почти неизменным. Конечно, появились супермаркеты и хай-тек, а обочины дорог в окрестностях Авиньона и Нима утыканы рекламными щитами с плотностью, немыслимой в пятидесятые годы нигде, кроме Дикого Запада, но все еще существуют городишки с рынками по четвергам и площадями, на которых слышен перестук jeu-de-boulesballen[112], на улицах встречаются девушки, чьи глаза темны, как вишни, и старые дамы под плеск воды в фонтане в сотый раз пересказывают друг другу одни и те же истории — разумеется, в тени платанов. В одном из таких мест живет мой друг М., в его доме я регулярно гощу уже много лет; и дом этот точь-в-точь такой, как описанный в книге Анри Боско, — старая провансальская ферма со стенами, окрашенными в цвет заходящего солнца. Дом стоит в стороне от деревни, со всех сторон окружен виноградниками, из окон открывается вид на Мон-Ванту, а с другой стороны — на виднеющийся вдали шпиль деревенской церкви. Деревня небольшая, вдоль ее узеньких извилистых улочек плотно стоят дома со средневековыми подвалами и толстыми стенами, безразличные к жизни, текущей снаружи. Дорога, ведущая из Карпентра в Со и Виль-сюр-Озон, проходя сквозь деревню, прихотливо изгибается. На ней помещаются: кафе под названьем La Siucle[113], почта, отделение «Сельскохозяйственного банка», maison de la press[114], где можно купить «Утреннюю Ниццу» и «Провансаль», и маклерская контора, торгующая всеми старыми домами в округе; у въезда в деревню, в глубине площади, на которой время от времени устраивают конный рынок, — мэрия, а узкая дорожка за ней ведет к нескольким скорбным склепам, немного напоминающим кладбище «Алисканы» под Арлем, потому что и здесь когда-то побывали римляне и оставили своих мертвых. А за кладбищем, на приличном расстоянии, словно деревня немного стыдится такого соседства, стоит пустующий замок маркиза де Сада, ожидая нового хозяина, который не побоится призраков замученных девушек и воспоминаний об изощренных пытках (существовавших, вполне возможно, лишь в больном воображении автора известных романов). А еще — маленький музей и памятник погибшим в Первой мировой молодым французам, которым никогда не узнать ни о произошедших здесь переменах, ни о том, насколько этой деревне удалось остаться прежней.

Она не знаменита, моя деревня, ее нет в зеленом справочнике Мишлена, ей нечем привлечь путешественника, она то, что она есть? — деревня в Провансе: горстка домов, окружающих церковь, мэр с вице-мэром, жандармерия, и при ней — собака. Вот о них-то и пойдет рассказ: о собаке и моем друге М., чехе из Америки, враче и ученом, человеке, издающем изумительные книги для библиофилов и живущем на два дома: один — там, где его лаборатория, в Калифорнии, другой — там, где его фабрика, в Праге. Юным офицером он покинул оккупированную советскими войсками Прагу в багажнике автомобиля, изучал медицину в Дании, стал профессором в Лос-Анджелесе, говорит по крайней мере на шести языках, но время от времени застревает здесь, в Провансе, и превращается в настоящего винодела — пока его снова не сорвет с места зов одной из сторон его богатой натуры: судьба, как он сам говорит, вечного скитальца-эмигранта.

По узкому шоссе от деревни до поворота, где на четырехгранном столбике М. укрепил чугунный крест в честь старика фермера, у которого он купил дом, можно дойти минут за двадцать. Отсюда начинается дорога, вдоль которой М. посадил кипарисы; лет через сто они будут отбрасывать на песок длинные тени. Слева и справа тянутся виноградники, к концу лета здесь созревают грозди темно-синих мелких жестких ягод, из которых выходит непритязательное местное вино, знать не желающее о существовании других, великих вин, шествующих по жизни с высоко поднятой головой. Потом я сижу под шелковицей со своим другом и adjoint-maire[115], который всю жизнь ухаживает за виноградниками, мы пьем пурпурное вино из бутылей без этикеток, и оно никогда не кончается.

У ног М. лежит, всегда настороже, немецкая овчарка, следящая за каждым его движением и вскакивающая, стоит ему подняться, словно между ними существует незримая связь. Я скорее кошатник, чем собачник, так что мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к мистической связи между ними и относиться к ней спокойно. Мне даже стало нравиться их изумительное взаимоподчинение — потому что я узнал их историю.

Однажды летом, сидя под той же шелковицей, вице-мэр рассказывал моему другу о растущем количестве краж со взломом и о том, что людей, пропадающих время от времени в густых лесах на склонах Мон-Ванту, стало трудно разыскать. Шеф местной полиции (здесь ее называют gardes champêtres, «полевой жандармерией») подтвердил его рассказ и расстроенно добавил, что недавно погибла полицейская собака, а у мэрии нет денег на покупку новой. М. спросил, что за собака у них была. Немецкая овчарка. С этой породой у М. были связаны неприятные ассоциации: во-первых, таких собак держал у себя в Берхтесгадене[116] один мерзкий тип, а во-вторых, его родственника, пытавшегося бежать через чешскую границу, насмерть загрызли собаки именно этой породы. Знал он и о врожденном дефекте породы — проблемах с тазобедренным суставом; но среди знакомых М. был человек, разводивший и обучавший овчарок в Богемии. Человек этот носил совершенно не подходящую фамилию Кролик, тем не менее собаки у него были замечательные, и мой друг решил купить одну для нашей деревни. Едва ли не каждая деревня в Провансе имеет собственного эксцентричного иностранца, который становится частью местного пейзажа и фольклора, и история с собакой — le chien du docteur américain — должна была занять в этом фольклоре почетное место. Но все оказалось не так просто: едва М. купил собаку, как возникла сложность, справиться с которой не смог бы никто, кроме собачьего психоаналитика: собака по имени Фула, которую купил М., не желала расставаться с ним ни на секунду, словно не он купил ее, а она — его. Если бы речь шла о людях, это назвали бы любовью с первого взгляда. Делать нечего, М. повез Фулу назад и спросил пана Кролика, как быть с собакой, которая пытается забираться вслед за ним в душевую кабинку, спит только возле его кровати и храбро защищает любимого хозяина от опаснейшего врага в лице чайника со свистком. Пан Кролик мог только посочувствовать: случаи, когда собака обожествляет хозяина, встречаются крайне редко, с ним самим такое случалось всего несколько раз в жизни. Собака, объяснил пан Кролик, считает его, М., «запах» (хотя я в данном случае употребил бы слово «душа» как более подходящее) «запахом вождя своей стаи», так что ничего изменить не удастся. Если М. оставит собаку у него и возьмет другую, Фула впадет в депрессию, откажется от еды и, скорее всего, умрет. Ему, сказал заводчик, такая собака даром не нужна, денег он за нее не возмет, и пусть М. отвезет собаку во Францию, где шеф gardes champêtres с нетерпением ее ожидает.

Но и шефу gardes champêtres не подошла собака, умирающая от мук любви вместо того, чтобы охотиться за преступниками. Он глянул собаке в глаза и понял: ей нельзя разлучаться с хозяином и М. придется возить ее за собой по всему миру, а деревне — обходиться без полицейской овчарки. Проблему разрешил пан Кролик; он позвонил из далекой Богемии и предложил компенсировать ущерб: привезти им новую собаку, но не слабонервную девчонку, а настоящего мачо, здоровенного, как крупный волк, пса по имени Хир (по-чешски это значит «Грозный»),

И он выполнил свое обещание. Делегация мэрии отправилась вместе с М. в аэропорт Марселя, где Хир, поприветствовав мэра и вице-мэра, обратил свой нос в сторону Фулы и — немедленно влюбился (у них уже есть сын по имени Атос), а после навел страху на бандитов, воров и наркодилеров. Слава его быстро распространилась по Провансу, сразу стало известно, что эту собаку monsieur le docteur américain подарил мэрии, совершив, таким образом, поступок почти героический; фото М. попало в газету, его наградили орденом, а деревня сделалась местной легендой.

Monsieur le docteur américain, который, вообще-то, уже был гражданином Чехии, немедленно получил французское гражданство. Законным провансальцем шествует он теперь по своим виноградникам, словно тенью сопровождаемый Фулой, возлюбленной Хира и матерью Атоса. И однажды, прекрасным, не слишком жарким летним днем, мы все собираемся за длинным столом под шелковицей; солнце катит над полями, а мы обедаем. Стол ломится от еды, закупленной с утра на рынке в Иль-сюр-ля-Сорг: оливки и баранья нога, распространяющая вокруг запах тимьяна и розмарина, козьи сыры в пепле и травах, пастис и молодое вино. Собаки дремлют под столом, и им снится, что так будет вечно, а я слушаю, как вице-мэр рассказывает свои истории, слежу за тем, как шеф gardes champêtres сажает в служебный автомобиль с голубой «мигалкой» всю свою семью и выезжает, аккуратно вписываясь в прихотливые изгибы дороги, и понимаю, что нахожусь в мире Жионо и Боско, мире южного солнца, в мифической стране, которая в такие дни кажется одним из преддверий рая, и еще я понимаю, почему больше пятидесяти лет назад, прочитав первые страницы «Фермы Теотим», захотел уехать именно сюда, подальше от кальвинистского, мрачного, послевоенного севера.

Интермедия II. Встреча в Реканти

Одни отправляются в путь в поисках друзей, другие — ради свежих впечатлений, покупки картин либо в поисках изумительных видов, которыми положено восторгаться; а кто-то совершает паломничество, чтобы написать стихи. Карт, на которых помечены места, описанные в стихах известных поэтов, не существует, хотя их и стоило бы издать. В одних стихах описаны определенные места, о других мы знаем только, где конкретно они были написаны; истинные любители приходят на Мон-Ванту побеседовать с Петраркой, прогуливаются по Неаполю под руку с Шелли, подставляют плечо Гомеру, приезжая на Итаку, а на берегах Тахо вспоминают Слауерхоффа.

Одинокий путешественник в слишком легком для ледяного январского дня плаще вошел в холл одного из немногих отелей мира, обязанных своим названием стихотворению[117] — мрачнейшего из отелей Ре каната, La Ginestra, — в надежде именно на такое приключение. Девушка за стойкой записала его имя — Михель Крюгер[118] — в подтверждение того, что детективного развития сюжета не ожидается, сообщаю: речь пойдет о реальном человеке и это его настоящее имя. На вопрос о профессии гость ответил не сразу, помялся, словно пересиливая себя, и в конце концов произнес довольно громко: poeta. Необычное слово раскатилось по пустому холлу, и девушке, регулярно смотревшей документальные фильмы о занесенных в Красную книгу животных, вдруг показалось, что дружелюбный господин принадлежит к какому-то вымирающему виду; это тронуло ее едва ли не до слез, но она была застенчива и постаралась сохранить профессионально равнодушный вид. До сих пор ей встречался лишь один поэт, но тот стоял посреди площади против ратуши на вычурном постаменте, был молод, и голову его украшала шикарная шевелюра; пожилой, лысеющий господин Крюгер слишком сильно от него отличался.

Она проводила гостя до номера. Багаж: сумка с одеждой и книги в пластиковом пакете, которые он тут же выложил на маленький столик. Она попыталась объяснить, как включается телевизор, но его это не заинтересовало. Выходя из номера, она взглянула на стопку книг, лежавших на столе: на обложке верхней стояло имя поэта с площади. И, помешкав в дверях, предупредила, что кухня ресторана вот-вот закроется.

Когда он спустился, другие постояльцы отеля, коммивояжеры, уже сидели за столом. Он заказал графин вина, которое подали довольно быстро, и спросил, чем это так вкусно пахнет? Оказалось, что местной колбасой, которую разрезают вдоль и обжаривают на открытом огне. Отказавшись от закуски, он попросил подать arabiata[119] и колбасы, название которой тут же записал в маленькую книжечку. После еды он заказал граппу и чашечку эспрессо и, уже у стойки портье, спросил, в котором часу запирают дверь и не найдется ли в отеле карты Реканати. Пока девушка искала карту, он выбирал открытки с видами: памятник, дворец, где поэт жил и где — девушка сказала об этом гостю — до сих пор живут потомки его родных. За последние двести лет здесь мало что изменилось, хотела она сказать, но он добавил к уже купленным открытки с копиями рукописей поэта — стихов, которые ее заставили выучить наизусть в школе. Сама не зная почему, она начала читать их. Гость рассмеялся, запрокинув голову, потом внимательно поглядел на нее и стал еще больше похож на беззащитного и доброго представителя вымирающего вида.

— Прочти-ка еще раз, — попросил он и, когда она, вспыхнув, опустила голову, повторил свою просьбу.

— Я их забыла, — сказала она.

— Не может быть, — возразил он, — ты не могла забыть стихи, не бойся, тут никого нет. — И она повторила их, на этот раз очень тихо, словно ей казалось, что их снимают скрытой камерой для телешоу. Не замечая ее смущения, он слушал задумчиво, чуть кивая головой, и она поняла, что гость, хоть и немец, тоже знает эти стихи наизусть.

На улице ветер едва не сбил Крюгера с ног. Толкнул, как человек, подумал он, но было слишком холодно, чтобы записать фразу. Он пошел по виа Калкани. Дойдете до церкви Августинцев, объяснила девушка, повернете на виа Рома, а там до Casa Leopardi[120] рукой подать.

Некоторым поэтам, подумал он, повезло с именами: еще ни слова не написал, а знаковое имя уже есть. Всякому нравится, когда поблизости от его стихов прогуливается леопард, зверь дикий и опасный, и в любой миг может просунуть свою свирепую башку сквозь самое горькое и меланхолическое стихотворение. Он подумал о девушке, как она читала:

Sempre саго mi fu quest'ermo colle, E questa siepe, che da tanta parte Dell'ultimo orrizzonte il guardo esclude…[121]

Откуда берется волшебство, наполняющее некоторые строки? Почему одни слова, сложившиеся в рифмованную строку, остаются с тобою на всю жизнь, а другие — нет? Михель Крюгер был не только поэтом, но и издателем, и вдобавок редактором журнала, где стихи публиковались в изобилии, но даже ежедневное соприкосновение с поэзией не помогало разрешить эту головоломку. Можно было расставлять оценки: красиво, или — ново, или — загадочно, или — еще одно свойство — незабываемо. Благодаря этому, по крайней мере, знаешь, у каких строк есть надежда уцелеть, не протухнуть, сделаться бессмертными, — до тех пор, пока существует язык и жив хотя бы один читатель, способный произнести вслух слова, написанные Сапфо, или Данте, или Бодлером, или — Леопарди.

Он миновал церковь Святого Витта; высокие витые столбы, поддерживающие портик, которые упоминались в одном из стихотворений, трудно было разглядеть во тьме.

Тишина. Ни людей, ни света в окнах. Интересно, каково тут было во времена Леопарди? В этот глухой ночной час тишина должна была казаться зловещей. Перед поездкой он перечитал биографию, написанную Айрис Ориго, рассказ о печальной, одинокой жизни поэта, запертого в провинции, в фамильном гнезде, которое он ненавидел, мечтавшего увидеть мир; как он учился и писал, затворившись в библиотеке, среди тысяч книг, собранных его суровым, всегда одетым в черное отцом — графом Моналдо Леопарди; библиотека существует до сих пор, завтра Крюгер сможет осмотреть ее. Все здесь так или иначе было связано с Леопарди; теперь он шел мимо дворца, принадлежавшего семье его глубоко религиозной матери, Аделаиды Антики, которая после смерти поэта так никогда и не решилась зайти в его комнату. Антики считали себя знатнее, чем род Леопарди, с детьми Аделаида обращалась едва ли не строже, чем ее муж, и ни в грош не ставила обедневшего графа, тратившего все деньги на книги.

Что делает поэта — поэтом? Его шаги гулко отдавались в мертвой тишине улицы, словно отбивая секунды, как маятник башенных часов, а он думал о своей жизни, перенасыщенной захватывающими дух событиями, о том, с каким трудом выкраивает он краткие мгновенья тишины, достающиеся другим поэтам даром. Дом семьи Антики обветшал, рамы давно не подновлялись. Он прочел девиз над дверями: DATE PAUPERIBUS — TIMETE DEUM — NIMIS USQUE NOCET[122]. Бог, бедность, вред излишеств, тяжкий груз обязанностей, впитанных с молоком матери и, словно колючей проволокой, опутавших душу поэта, всю его бесконечную юность, с которой он так и не смог расстаться.

Но если б не этот юноша, кого интересовало бы сейчас семейство Антики? И все-таки невозможно определить, что делает поэзию поэзией.

В бледном свете уличного фонаря он сверился с картой, полученной от девушки. Должно быть, сейчас надо повернуть на виа Леопарди. Здесь. Огромное кирпичное палаццо, высокие, ничем не украшенные двери. Три этажа, чугунный балкон. Пилястры, зеленые ставни, на стеклах окна в верхнем этаже отблеск от экрана телевизора: кто-то вместо того, чтобы читать, пялится на движущиеся картинки. Дом выглядел огромным и явно вступал в противоречие с сентенцией об излишествах. Настоящий замок, надменно взирающий на прохожего. Он оглянулся по сторонам. Справа, напротив палаццо, небольшой дом, упомянутый в стихах о недостижимой любви, о запрете, перечеркнувшем жизнь поэта, об одной из постоянно упоминающихся в его стихах женских фигур — Silvia[123], загадка, которая никогда не будет разгадана.

Punctum[124] — так называл Ролан Барт мелодраматизм, которым грешат некоторые фотографии. А что годится для фотографий, подойдет и для стихов. В стихах Леопарди был свой punctum: мучительное, доведенное до высочайшей степени страдание. Из голых эмоций поэзии не создашь, это известно любому журнальному редактору. Или, подумал он, да простится мне тавтология, только поэзия создает поэзию, и только из великого страдания получается высокая поэзия. Или все это — романтические бредни? Он подошел поближе к небольшому дому, пытаясь разглядеть в полутьме надпись на прикрепленной к фасаду доске. Врезанное в мрамор застывшее страдание, навеки соединившееся с жилищем недоступной возлюбленной, никогда не прочитавшей обращенных к ней строк, сочиненных в ста метрах от ее дома:

Silvia, rimembri ancora Quel tempo del la tua vita mortale…[125]

Частью темной алхимии, из которой делались стихи, оказалась Тереза Фатгорини, дочь кучера, жившего напротив; сидя у окна библиотеки, он мог слышать ее пение, она-то потом и превратилась в Сильвию. Крюгеру, стоявшему во тьме меж двух несоразмеримых друг с другом домов, почудилось, что эта бессильная мелодрама свершается у него на глазах. Окажись на месте поэта под замком в собственном доме, скажем, Байрон, что бы он делал? Перестал сочинять? Писал бы что-то другое? В любом случае не стал бы сочинять таких стихов. Уж не вообразил ли ты, что можешь изменить судьбу ушедшего поэта, отказавшись от его стихов, с которыми неразрывно связана твоя жизнь?

Поворачиваясь лицом к дворцу, он заметил слева абсолютно темное пространство. Ни фонарей, ни домов. Пошел в ту сторону и оказался в месте, которое, по его соображениям, должно было находиться гораздо дальше от дома поэта. Ошибки быть не могло, имелась и мемориальная доска: холм, с которого поэт в краткий миг своего земного существования созерцал бесконечность, оказался не дальше от отцовского дворца, чем домишко его недоступной возлюбленной. Несколько стихотворений, заключающих в себе вселенную. COLLE DELL INFINITO[126] стояло на доске. Настоящее название холма, Monte Tabor, было забыто из-за стихотворения, в которое теперь, войдя в этот парк, мог попасть любой. Но входить ему не хотелось. Внизу лежала равнина, за которой угадывалось море. Ярко светились фары проезжающих автомобилей, слышался гул, не достигавший городских улиц. В отель он вернулся той же дорогой. И отпер входную дверь ключом, полученным от девушки. Ее уже не было за стойкой. Он вошел в номер, снял и повесил на крючок плащ. Он ждал чего-то. Часы снаружи пробили двенадцать. Интересно, не останавливался ли в этом номере кто-то из поэтов, приезжавших сюда раньше? Рильке, Лоуэлл… любой из них мог, присев к тому же письменному столику, листать привезенные с собой книги; тот же холм, описанный на другом языке: Immer lieb war mir diezer einzame Hugel / und das Geholz, das fast ringsum… That hill pushed off by itself was always dear / to me and the hedges near it[127] Итальянские стихи, перемещенные в чужую страну алхимиками, обращающими золото одного языка в золото другого, преображенные и в то же время остающиеся самими собою. Он знал с десяток немецких и английских вариантов этих стихов, вот и еще одна загадка: на языке поэта, написавшего стихи, они остаются неизменными, но иноязычные, часто великие поэты раз за разом пытаются улучшить перевод — не ради победы над автором, но почитая за честь выразить таким образом свое восхищение им. Он сложил стопочкой книги на столе, полистал одну, потом другую, закрыл обе, положил перед собой листок бумаги и начал быстро писать:

Ich habe fast a lies gelesen, was bisher geschrieben. Die Eselsohren in meiner Bibiiothek ergeben me in eigens Buch: man mufi nur die Anstreichungen nehmen, die Glossen verbinden, die ich am Rande notierte…[128]

Тут Крюгер почувствовал, как наваливается на него страшная усталость этого длинного дня. Пересиливая себя, он написал еще несколько слов, сопроводив их вопросительными знаками. Heldin? Grammatik?[129] Проглядел текст еще раз и лег в постель. Уже засыпая, он увидел лицо Леопарди: высокий белый воротник, волосы, причесанные по моде того времени, повязанный под ворот черный платок, подпирающий подбородок, ироническая улыбка кривит губы, вызывающий, оценивающий взгляд огромных глаз… вдруг поэт улыбнулся ему; Крюгер подумал, что должен улыбнуться в ответ, и уснул.

Запах кофе разбудил его. С улицы доносились голоса детей. Он привык ночевать в отелях и обычно вскакивал, едва открыв глаза, словно опаздывал на утренний самолет. Но сегодня решил немного поваляться, позволяя себе привыкнуть к чужому миру, звукам итальянского языка, тарахтенью мотоциклов, шуму автомобильных моторов и звону колоколов ближайшей церкви. Как чувствуют себя те, кто живет здесь всегда? Он вспомнил о стихотворении, которое начал сочинять ночью, поднялся, взял листок, прочел и вдруг стал писать, словно под диктовку, с того места, где остановился вчера:

…und auf dem Vorsatz, dann schreibt es sich ganz von selbst[130].

Ему стало интересно: получалось, что он продолжал работать над стихами каким-то таинственным образом даже во сне. Он продолжал писать:

Das Genre meines Werkes: ein philosophischer Liebesroman, seine Heldin: die Grammatik, umworben von der reinen Vernunft. Jetzt lese ich, in Ermangelung, neuer Bucher, mein Unbewußtes Gott weiß, was herauskommt, aber wahrscheinlich wieder ein Buch[131].

Он еще раз перечитал текст и поставил точку в конце последней строки, думая о том, каких разных поэтов он любит и как удивительно, что, сочиняя стихи и непрестанно ведя разговор с самими собой, им удается описывать все происходящее в мире.

Зазвонил телефон. Мужской голос. Будет ли он завтракать? Да, конечно, и сладкое, и большую чашку черного кофе. Через полчаса он вышел на улицу, под бледное, холодное солнце. И увидел памятник Бениамино Гигли[132]. Оказывается, в Реканати родился не один певец, а целых два. Воспоминание о волшебном, утешительном голосе, звучавшем у него дома, в гостиной, словно повернуло время вспять, он почувствовал себя там, в невозвратных пятидесятых, и помахал рукой божественному тенору. Изучая во время завтрака карту, Крюгер обнаружил, что место, где находится памятник поэту, отмечено крестиком. Человек в сюртуке и cappa[133] стоял там, где и положено: на площади Джакомо Леопарди; ступенчатый вычурный постамент украшали бронзовые скульптуры. Орел, терзающий змею; открытая книга и при ней неизбежная сова — символ мудрости; вознесенный над этими символами поэт задумчиво сложил руки и склонил голову, а складки заботливо наброшенного на плечи плаща скрыли его горб. Крюгеру показалось, что Леопарди смотрит на него, словно пытается что-то сказать, и, резко повернувшись, он отошел к монументу погибшим в обеих мировых войнах, долго читал бесконечные ряды имен молодых людей, слушая, как всесильные orologio[134] отбивают часы конечного, земного времени, потом вернулся к памятнику. Показалось? Или поэт на самом деле подмигнул ему? Но теперь он заметил еще кое-что: правая нога памятника сдвинулась вперед — словно тот собрался спуститься с постамента. Он отступил на шаг и увидел, как Леопарди, подняв левую руку, коснулся пальцем нижнего века и чуть потянул его вниз — типично итальянский жест, означающий: мы-то с тобой знаем, что жизнь — выдумка безумца, не так ли?

Каменный Леопарди подал ему знак… Чувствуя, что он окончательно сбрендил, Крюгер пошел туда, где был прошлой ночью. На этот раз двери палаццо Леопарди оказались открытыми. Он купил билет для осмотра постоянной экспозиции, позволяющий, если наберется достаточно желающих, посетить в сопровождении экскурсовода и библиотеку. Дома ушедших поэтов производят странное впечатление. Кажется, что продираешься сквозь паутину. Знак, поданный ему поэтом, сбил Крюгера с толку, он почувствовал себя персонажем operette morali[135] и вполне мог произнести монолог об ушедших поэтах, остающихся в своих стихах, а вовсе не в доме, где они родились почти двести лет назад, после чего партнер по сцене имел полное право спросить, что же он здесь в таком случае делает? Остался бы дома и продолжал читать книжки. Но я здесь именно потому, что много прочел о нем! Вдобавок тому, кто писал о Размышлениях и Зибалдоне[136] самому не чужды были парадоксы; поддерживая себя этими мыслями, немецкий поэт отправился в путь вдоль витрин, где были представлены расшитая жилетка отца поэта, портрет его матери, рукописи, книги несчастной сестры, бюстики Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто, детский почерк поэта на листках с латинскими упражнениями, ивритская грамматика, по которой поэт самостоятельно изучал язык, книги, которые он читал, вещицы, которые собирал. Через час Крюгер был сыт по горло, от стоявшей в воздухе пыли начала девятнадцатого столетия перехватывало дыхание, а ведь он еще не побывал в библиотеке. Наконец, примкнув к группе растерянных американцев, он попал туда, и их в быстром темпе потащили вдоль шкафов, пронумерованных римскими цифрами. X Литургия, XIX Аскетика, XXI Запреты, XX… Он выглянул в окно, из которого запертый, как птица в клетке, поэт смотрел на девочку, жившую напротив, и вдруг увидел внизу его самого. Несомненно, это он: бюст белого мрамора, стоящий на высоком цоколе среди многотысячного собрания книг, подтверждал сходство — поэт в пелерине, накинутой на плечи, стоял перед домом; он подал Крюгеру сигнал. «Ты ищешь меня?» — мысленно спросил Крюгер, ткнув пальцем себе в грудь. «Да», — кивнул поэт внизу.

Когда Крюгер спустился, Леопарди удалялся от дома в сторону холма. Крюгер догнал его. Поэт оказался меньше своего памятника, лицо было белым, как лист бумаги, на которой он писал стихи. Мимо сосен, вдоль буксовых изгородей они дошли до вершины холма. Вверху, на кирпичной стене, имелась плита со строкой из знаменитого стихотворения, но Леопарди, похоже, ее не заметил. Они сели на скамью.

— Мне показалось, — сказал Леопарди, взяв Крюгера за руку, — что прошлой ночью ты написал стихи для меня.

— Как же тебе удалось их прочесть?

Леопарди сердито пожал плечами:

— Привилегия умерших состоит в возможности проникать повсюду. Когда кто-нибудь сочиняет стихи в Реканати, я узнаю об этом немедленно. Я с трудом дождался утра, было страшно любопытно узнать, как ты их закончишь. Всю жизнь я провел за чтением. Прочитал все книги из отцовской библиотеки. Грамматика — героиня любовного романа, — это написано обо мне. Может быть, в твоих словах заключена ирония, мне трудно уже судить о том, что происходит в душах живых; но в книгах все должно выглядеть совсем не так, как на самом деле, — я это давно понял. Наверное, я добивался этого иными путями, но теперь это уже не важно. Вы, немцы, удивительно устроили свой язык: вы расширили его возможности, вы можете написать Vielleser[137] в одно слово. Мы так не умеем. Но все-таки мне хотелось бы попробовать перевести твое стихотворение.

Крюгер не успел ответить: мимо прошла девушка из отеля об руку с каким-то юношей, пытавшимся ее поцеловать. Она вспыхнула, увидев Крюгера, но тут же отвела взгляд, заметив рядом с ним Леопарди.

— Никогда не имел успеха у женцин, — пробормотал поэт. Из долины донесся перезвон колоколов, часы пробили двенадцать. — Мне пора, — вздохнул Леопарди, — надо возвращаться на постамент, я и так задержался. На прощанье я подарю тебе кое-что. Слушай внимательно, но не записывай, такого ты никогда больше не услышишь.

Но letto quasi tutto, ciy che и stato scritto. Le orecchie piegate nelia mia biblioteca sono mio libro…[138]

Крюгер слушал глубокий, негромкий голос, звучавший рядом. Прикрыв глаза, впитывая ритмическую структуру стиха, он чувствовал, как невыразимая любовь и благодарность переполняют его, ждал, когда прозвучит последнее слово, чтобы обнять худенького молодого поэта и расцеловать в холодные мраморные щеки. Он открыл глаза — рядом никого не было. Громадный человек в чересчур легком для зимнего времени плаще поднялся, вслушиваясь в свист ветра в ветвях сосен и понимая, что эту историю никому никогда не сможет рассказать. Окруженный облаком еще не сочиненных стихов, он стал спускаться по посыпанной гравием дорожке, огибавшей холм Бесконечности, и скоро исчез из виду.

Между прошлым и будущим. Рай на грани времен

Минуло шестьдесят лет с тех пор, как я впервые услышал об островах Тонга. На коронацию юной принцессы Англии Елизаветы, ставшей Елизаветой Второй, прибыли в Лондон короли и президенты разных стран мира. Среди них была и королева Тонги, островного государства на юге Тихого океана, которая в один день сделалась мировой знаменитостью, потому что, в отличие от остальных коронованных особ, запретила поднимать откидной верх своей кареты, когда полил проливной дождь. В результате она вошла в Вестминстерский собор мокрой до нитки и привлекла всеобщее внимание тем, что оказалась настоящей великаншей.

Так все узнали и запомнили навсегда название островов Тонга. Находятся они между Австралией и Южной Африкой, в той области Тихого океана, где в таинственной глубине смыкаются друг с другом все части света. Попоробуйте-ка найти на карте эти крошечные острова. Кажется, словно кто-то швырнул могучей рукой в воду горсть крошек: острова Кука, Маршалловы острова, Маркизы — все они разбросаны на огромном расстоянии друг от друга. Можно часами разглядывать карту, отыскивая каждый из них, из чистого любопытства — там их тысячи. Не знаешь, с какого начать. Почти все читали о жизни Гогена на Таити и о доме Роберта Льюиса Стивенсона на Самоа, видели картины и фотографии, смотрели фильм «Мятеж на Баунти» с Чарльзом Лоутоном, летали на Гавайи и более или менее представляют себе, что такое Полинезия, но Тонга и ее великанша-королева остались в стороне, и потребовались многие годы, чтобы я, да и то случайно, окунулся в этот сбывшийся волшебный сон.

Меня пригласили на литературный фестиваль в Сидней, а там оказался писатель с Фиджи, который когда-то работал личным секретарем у короля Тонги. Король был не так высок, как его покойная мать, но компенсировал это невиданным в среде знатных и богатых людей объемом. Писателя звали Эпели Хау'офа, и он убедил меня поменять планы: вместо того чтобы вернуться в Лос-Анджелес через Таити, как я собирался, совершить почетный круг: Фиджи, Тонга, Вануату и Самоа — четыре детских мечты, и все разом.

Фиджи, где позднее произошел государственный переворот, вызванный соперничеством между коренными полинезийцами и потомками иммигрантов из Индии, мне почти не запомнился. Я был гостем Эпели, а он, тоскуя по родной Тонге, беспрерывно травил байки, распалявшие мое любопытство и желание поскорее увидеть эти таинственные острова. Я узнал, например, что король жутко растолстел и в маленьком самолете, на котором он летает инспектировать отдаленные островки своей империи, для него одного отводят два места; что воскресенье соблюдается настолько свято, что даже муха, если уж взлетела, летит прямиком в церковь; что на островах существует тысячелетняя аристократия и что, стоит жителям увидеть издали автомобиль короля, как они немедленно съезжают на обочину. Только об одном он забыл меня предупредить: вылетев четырехчасовым рейсом с Фиджи и попав в Тонгу, как положено, через два часа, неожиданно обнаруживаешь, что оказался во вчерашнем дне. Жизнь преподносит вам в подарок целый день, вы продвинулись вперед в пространстве, а во времени отступили назад: исполнение заветной мечты человечества. Как выяснилось, именно через Тонгу проходит воображаемая линия, которую человечество изобрело, дабы обуздать непокорное время: один шаг вперед или назад переносит желающих из вчерашнего дня в сегодняшний, и наоборот; таким образом подтверждается моя теория о том, что времени не существует. Наверное, именно поэтому я был так счастлив на Тонге.

Я остановился в Международном отеле перемены дат и занялся, в сущности, ничегонеделанием, приспособившись к темпу местной жизни: прогуливался по городу и вдоль берега моря, покупал морских ежей и устриц на рыбном рынке, глядел, сидя под пальмой, на светящийся океан, выходил в море с рыбаками, короче, освободился от шума и суеты большого мира и восхищенно смотрел на проплывывших мимо меня красавцев, ведших здесь чудесную, неспешную жизнь вдали от шумной, бессмысленной суеты, которая считается такой важной и в которую упоенно погружен остальной мир.

По вечерам в отеле устраивались песни и пляски, девушки были хороши, словно сошли с полотен Гогена, ангелоподобные миссионерши, они следовали своим обетам виртуозно и со вкусом и оттого становились еще прекраснее. Всякую мысль о том, чтобы осмотреть остальные острова королевства, я отгонял, потому что уже знал, что кроме Тонгатапу, где я жил, в состав его входят еще сто семьдесят четыре острова, из которых только на тридцати девяти живут люди. Мне хватало для полного счастья бирюзового моря, кокосовых пальм, отсутствия газет и проплывавших в небе облаков невиданной формы. Казалось, мир вокруг перестал существовать, и это радовало меня безмерно.

Эпели с гордостью поведал мне, что единственный на весь Тихий океан Университет Атениси, где обучали латыни и греческому, находится в Тонгатапу, и дал мне его адрес. И я явился по приглашению ректора, Фута Хеле, чтобы принять участие в «незабываемом античном празднике»: под домом прогуливались свинки, в доме кто-то пытался играть на вдрызг расстроенном пианино Моцарта, а во дворе группа молодых людей пыталась исполнять местные песни в ожидании Лага-церемонии. К последнему я был готов: kava выглядит невинно, она похожа на сильно разбавленное молоко, но не имеет с ним ничего общего. Ее приготовляют из перечного корня. Не знаю, что повлияло на меня особенно сильно: медленная, гипнотизирующая песня, скрип пестика, которым растирали в здоровенной ступке белый корень, или дочь Фута Хеле, продолжавшая барабанить на раздолбанном пианино нечто невразумительное: если это и был Моцарт, то в специальной аранжировке, предназначенной для исполнения в тропиках. А может, дело было в ветре, шумящем в ветвях пальм, и в самом грязно-белом напитке, смеси воды с растертым корнем. Смесь приготовлялась в долбленом деревянном чане на четырех ножках, откуда каждый черпал kava половинкой кокосовой скорлупы. Результат не похож на опьянение (несмотря на многократные визиты вашей скорлупки в чан), но вызывает либо сонливость, вплоть до полной отключки, либо демонстрацию не лучших сторон характера, после чего возникает страстное желание воспарить и, неспешно взмахивая крылами, отправиться инспектировать соседние острова на предмет наличия там еще полных чанов с kava.

На самом же деле улететь с острова оказалось непросто, это я понял в последний день своего пребывания там. С большим трудом удалось зарегистрировать билет на рейс до Самоа, отправлявшийся вечером в субботу, одно было неясно: произойдет это счастливое событие вчера или завтра; впрочем, все это не имело значения, — потому что рейс так и не состоялся. Пассажиры, ожидавшие самолета возле здания аэровокзала — на Тонге все происходит не «внутри» а «возле» зданий, — вели себя почти как беженцы, нервно поглядывая на часы и прислушиваясь, не раздастся ли в вышине шум моторов самолета. И чего все так беспокоятся? — думал я, оставаясь, благодаря счастливой неосведомленности, единственным среди них оптимистом. Они-то помнили, что нигде в мире молитвенная нерушимость Господнего дня не соблюдается с такой истовостью, как на Тонге; до наступления воскресенья оставалось всего полчаса, а по воскресеньям местный аэродром самолетов не принимал. Следующее за полуночью мгновенье до сих пор живо в моей памяти. Все застыли, затаив дыхание, часы пробили полночь; и сразу же в вышине послышался шум самолета, развернувшегося над аэродромом и возвращавшегося назад, не забрав нас с собой. Мы, внизу, начали нервно смеяться, каждый — своим мыслям. Шум одинокого самолета замирал в тишине тропической ночи. Я должен был бы сильно расстроиться, но этого не случилось. Чудом оказался я на Тонге и теперь, благодаря новому чуду, должен был провести воскресенье в месте, где понятие Праздности, ничегонеделания в этот день возведено в абсолют; состояние полного покоя сопровождается колокольным звоном, который раздавался каждые два часа, подтверждая: все застыло. Все, на самом деле все, закрыто; движутся лишь птицы и прихожане, направляющиеся в церковь, зажав под мышкой Библии и молитвенники. Ни рестораны, ни бары не работают, райская праздность распространяется по затихшему острову. Из окна своего номера я смотрел на проходивших мимо прекрасных, как во времена Гогена, людей. Гордо, словно драгоценности, несли они черные книги; люди, живущие в раю, шли петь, и молиться, и слушать проповеди о вечных адских муках.

Все здесь располагало к медитации, и я решил пройтись и подумать о чем-то приятном. О красоте и грехе, праздности и движении. Как бы устроить так, чтобы остаться здесь навсегда: ловить рыбу, срывать время от времени кокос, позабыть суету внешнего мира, основать личный скит Ордена Молчащих и Постигающих? Путешествуя по свету, я делил места, которые посещал, на те, куда мне хотелось бы вернуться, и те, куда лучше не возвращаться. Останься я здесь, пришлось бы сообщить миру о месте, которое невозможно покинуть. — Кто еще не понял, поглядите на карту Тихого океана. Островное королевство Тонга занимает площадь 362 500 квадратных километров и расположено на уйме островов и островков, застывших посреди бескрайнего океана; время здесь вообще ничего не означает, и неудивительно, что именно здесь провели линию перемены дат. Собственное время Тонги течет медленно, как густой сироп, и определяется без участия часов; параллельно с ним существует время Папаланги — остального мира, и соотношение между ними примерно такое: один час Тонги равен двенадцати часам Папаланги. Но раз времени тут не существует, то не существует и множества других вещей, к которым мы привыкли; не знаю, достанет ли мне внутреннего покоя, чтобы основать Орден Молчащих и Постигающих.

Когда-то молодой канадский писатель, посетивший Амстердам, спросил меня, зачем, черт побери, живя в одном из прекраснейших городов мира, я все время куда-то езжу. Хороший вопрос, особенно если он вспоминается, когда сидишь, опершись спиною о ствол пальмы. Солнечные зайчики превращают океанскую равнину в поле, вымощенное драгоценными камнями, но мне видится туманный октябрьский вечер в Амстердаме, а сразу за ним — ледяной, сырой вечер на острове в венецианской лагуне, с которого далекие городские огни едва видны. Венеция и Амстердам, два города, которые я, возможно, люблю больше всего на свете. А Лос-Анджелес? Этот город нельзя любить, считают многие из моих американских друзей, но сейчас здесь, на другом конце бескрайнего океана, я ощущаю, как ни странно, болезненную тоску по нему, чудовищно разросшемуся мегаполису, так и не победившему пустыню, посреди которой он некогда возник. Я провел там целый год, когда писал «День поминовения»; гуляя по залитому солнцем берегу океана в Санта-Монике под колоссальными вашингтоновыми пальмами, я сочинял книгу о снежной, холодной берлинской зиме.

А из моего внутреннего архива продолжали всплывать воспоминания: волшебный город Паган в Бирме с сотнями храмов, ночное плавание на старинном корабле по реке Гамбии, вечер в 1955-м — на балконе, над огромной центральной площадью в Саламанке, по которой прогуливались, болтая и споря, студенты и профессора унивеситета. И все эти миры живут не только в моей памяти, они существуют на самом деле; стоит мне захотеть, и я полечу туда. Сложная, почти невыполнимая задача для вечного странника: вновь навестить те места, где уже побывал.

Каждому дается лишь одно тело, мое в данный момент находится в Тонгатапу. А другие города и пейзажи пускай остаются там, где они есть. Зазвонили колокола, на этот раз у меня появилось чувство, что здесь и теперь — не в Японии, не в Мали, не в Мюнхене — звон их обращен ко мне. Вдали виднелись чуть заметные над поверхностью океана рифы Хакау Тапу, солнце покраснело, коснувшись воды, большие черные летучие мыши, жутковатыми плодами провисевшие весь день на деревьях, готовились к ночной охоте; настало время вечерней мессы. Мимо прошел старик в заплетенной косичками тростниковой юбке — ta'ovala с пропущенной сквозь нее kafa — веревкой из кокосовой мочалки: так одеваются тонголезские аристократы. Часто эти штуковины, предназначенные для церемониальных случаев, вроде церковной службы, передаются по наследству. Я последовал за стариком и вытянул счастливый жребий, потому что попал в ту церковь, где праздновал воскресный день король Тонги, Тауфа'ахау Тупоу IV, окруженный всей своей семьей. Когда-то, на заре времен, бог Солнца Тангалоа влюбился в девушку, которая собирала ракушки на берегу. Ее звали Йилахева, и он похитил ее, как Зевс Европу; похоже, все боги только и делают, что похищают девиц (за исключением того, которому молимся мы, но именно поэтому он остался в одиночестве). Девушка родила сына Ахойейту, который и стал первым Тау. С тех пор существует местный королевский род, длинная, непрерывная линия предков, в точности как в Японии. Японский император до сих пор ночь перед коронацией проводит с богиней Солнца, и никто не смеет при этом присутствовать.

Я вошел в церковь вслед за стариком. Должно быть — я понял это позже, — он принадлежал к высшей знати, потому что прошел вперед, туда, где сидела на специальном помосте королевская семья. В Тонге имеются 33 знатных фамилии, и члены их не могут сочетаться браком с простыми смертными. Сам король был облачен в белые одежды, имел в руке серебряную трость, на носу — солнечные очки, а на талии прелестный пестрый фартучек tafa, словно обязан был иметь на себе эту часть туалета, дабы поражать своим видом присутствующих. Короче, выглядел, как настоящий король, а происходил он по прямой линии от Тау Тонга или от родоначальника какой-то другой династии, не имело для меня никакого значения, потому что мне нравится верить в сказки. Некоторое сходство с бабушкой, горделивая осанка и ангелоподобные юные принцессы вокруг лишь усиливали общее впечатление величия фигуры короля. Что же до самой службы, тут я ничего не понял. Ход церемонии напомнил мне апокалиптические звуки, которые воскресным утром транслируют по нидерландскому радио: кальвинистские завывания об аде и вечных муках, — но лица людей оставались безмятежными, ибо живущих в раю нелегко напугать. Существование ада предполагает и существование греха, а это, как видно, не нарушало покоя окружавших меня красавцев и красавиц. Потом все запели, — казалось, все сдерживавшиеся до поры страсти изливались в их пении; это было незабываемо. Пение звучало от Ниуатопутапу до Вавау, надо всеми островами королевства, и обитатели океана, от поверхности до самого дна, слушали его: бакланы и крабы, гигантские моллюски и киты, проплывающие здесь каждый год, — и все остальные. Мощный звук гигантского органа, состоящего из человеческих голосов, летел в небо, и королевская семья пела громче всех.

Остаток моего последнего дня на острове прошел в тишине, верующие сидели по домам, а я гулял по пустым улицам Нукуалофы, вдоль деревянного, выкрашенного белой краской королевского дворца, удивительных кладбищ, где могилы украшены воткнутыми горлышком в песок бутылками, супермаркета и безлюдного по случаю воскресенья maketi ika — рыбного рынка. Завтра меня здесь уже не будет, я улечу на Самоа, чтобы посетить могилу Роберта Льюиса Стивенсона. А здесь будет продолжаться жизнь, и никто не вспомнит обо мне, потому что никто не замечал моего присутствия. А если тебе удалось так естественно вписаться в пейзаж, что никто тебя не замечает, значит, ты смог стать в этом месте почти своим, и на островке в Тихом океане это получается не хуже, чем где-нибудь в Нью-Йорке или Лос-Анджелесе.

Может быть, именно в этом состоит тайная цель любого путешествия: раствориться в чужой среде. Проще всего это сделать в Нью-Йорке, там каждый — невидимка. Среди сирийцев, польских евреев, тибетцев, викингов или португальцев ты просто еще одна тень, еще одно живое существо, простой прохожий, чьего имени никто не знает, покупающий баночку витаминов в аптеке. Многие боятся тех, кто не похож на них. И я считаю это возмутительным. Того, кто много путешествует, начинает в конце концов раздражать постоянный вопрос: а зачем он, собственно, сюда приперся, но я сейчас говорю не об этом. Искусство состоит в том, чтобы, продолжая существовать, слиться с пейзажем. Жить своей жизнью, звонить по телефону туда, где кто-то всегда ждет твоего звонка, и одновременно — оставаться невидимкой. Все видят тебя, но ты невидим. Проще всего схитрить, выдать себя за другого. Ты можешь исчезнуть, если, рассказывая о себе, представишься жителем Прованса или Рио-де-Жанейро, а можешь просто сесть в самолет новозеландской компании и улететь на Самоа. Внизу расстилается океан, полный крошечных островов, на которых ты провел последние дни. Что за иллюзия — считать, что в тех местах, которые ты посещаешь, и в тех, куда ты привык возвращаться, ты ведешь две разных жизни, словно дважды проживаешь одно и то же время. Путешествие, если оно удачно, есть одна из форм медитации, а медитировать можно с равным успехом как в Венеции, на набережной Заттере с видом на лагуну, так и в Загоре, у границ Марокко, с видом на Сахару. Все говорят, что мир стал меньше, — ничего подобного, он все еще безмерно велик для того, кто решился пуститься в путь в одиночку.

Таков был Стивенсон, в одиночку совершивший со своим ослом путешешествие через Севенны[139]. Самый спокойный из беспокойного племени путешественников, он провел последние годы своей жизни на этих островах и описал их в чудесных книгах и письмах.

Я остановил свой выбор на одном из отелей Агги Грэй, известном роскошными тропическими садами и качеством обслуживания, гарантированного репутацией Агги, создавшей за свою долгую жизнь знаменитую на весь Тихоокеанский регион сеть отелей; вдобавок я рассчитывал насладиться знаменитыми вечерами fiafia, во время которых гостей развлекают полинезийскими танцами и пением, чтобы перед разлукой в последний раз пережить счастливое расслабленное состояние, с которым приходилось расставаться. Мир уже не тот, что прежде, певцов и танцоров времен Стивенсона давно нет с нами, да и к его прибытию они успели уже забыть, что до появления здесь джентльменов с Запада обитатели Самоа, как и обитатели Тонги, самозабвенно плясали для себя, а не для посторонних зрителей. Только тень тех древних плясок достается нам теперь, но все же… Как заметил в одном из своих интервью английский писатель Тим Парке, полезнее находиться в окружении по меньшей мере пяти культур, чем торчать там, где встречается лишь одна аутентичная культура.

Агги Грэй тоже давно умерла, но принадлежала вместе со Стивенсоном и Маргарет Мид[140] к людям, которые создали Самоа, да и всему региону всемирную славу, поддерживая иллюзию нетронутой цивилизацией красоты и внушая всем ощущение, что здесь существует наивная, райская простота сексуальных отношений. Разумеется, это неправда, хотя то же самое утверждает и Стивенсон, живший здесь во времена племенных войн, но очарование ландшафтов, мягкий характер и красота местного населения побуждают иностранцев до сих пор пребывать в счастливом заблуждении. Пестрые тропические цветы в вазе — это одно, но сплетенные в гирлянды, украшающие поющих и танцующих людей, они приобретают совсем иное значение; впервые попавших сюда зрелище это убивает наповал, теперь то же самое происходит и на Таити, и на Охау, и на Раратонге. Нам, в конце концов, хочется верить в то, в чем мы сами себя успели убедить, так что и я на время поверил не в истинное положение дел, подтвержденное статистикой и статьями в газетах, но в шелест прибоя, в рынок, где продаются корень маниоки, специи и живые крабы, в пандановые пальмы на мохнатых медвежьих ногах, в звуки голосов, поющих непонятные, возвращающие вас во времена непредставимого прошлого песни, которые автор «Острова сокровищ» слушал больше ста лет назад.

В один из последних дней я посетил его просторный дом, превращенный в музей. Расстояние между этим домом и его родиной — Шотландией — даже сейчас, когда скорость судов сильно возросла, кажется огромным. Скорость все еще недостаточна, но темп жизни в наше время чудовищно возрос, никогда больше нам не узнать, как можно месяцами ожидать письма и вдвое дольше — ответа на отправленное письмо. Жить в добровольном изгнании и чувствовать себя счастливым. «Можешь мне позавидовать, — писал он, сорокалетний, 7 ноября 1890 года, когда жить ему оставалось всего четыре года. — Мы поселились в небольшом временном жилье на своей земле; перед нами, шестьюстами футами ниже, за сельвой лежит море. Гора возвышается позади нас еще на тысячу футов, высокие деревья окружают то место, где мы строим свой дом, птицы поют беспрерывно, никогда я не жил в таком райском месте».

Мне тяжело посещать дома умерших писателей. Их нет там, они ушли, а если где и остались, то в своих книгах — там их и ищите. Рукописи, пожелтевшие снимки, старые издания книг — все покрыто патиной прошлого. Только вид из окна остался прежним и деревья выглядят в точности, как на старых фотографиях.

Стивенсон был уже всемирно известен в 1889 году, когда шхуна «Экватор», на которой он плыл, бросила якорь в Алии[141]. Он уезжал, жил в Сиднее, но зов острова был слишком силен, и в 1890-м он купил землю, на которой построил себе дом, Вилла Вайлима. Он был уже болен, и похоронили его прямо над домом на вершине горы Ваэа. За те четыре года, что Стивенсон прожил на Самоа, люди успели полюбить его. Они прозвали его Tusitala — Рассказчик. Дорога к вершине горы была проложена через сельву за одну ночь вождями местных племен. Ночью, накануне того дня, когда я собрался подняться на гору, прошел сильный дождь, и густые заросли кустарника и папоротников, тропический подлесок, тонули в горячем тумане. Вокруг перекликались птицы, и точно так же они пели в ветвях этих деревьев в день, когда вожди несли вверх фоб Стивенсона. Я шел долго, никого не встречая на своем пути, а добравшись до вершины, обнаружил, что промок до нитки. Могила оказалась единственной в этом месте, вокруг — никого, кроме ветра и птиц.

Далеко внизу лежал океан, я остался наедине с поэтом и прочел вслух вырезанные над изголовьем стихи, которые всякий путешественник с удовольствием увидел бы над своей могилой:

Under the wide and starry sky, Dig the grave and let me lie. Glad did I live and gladly die, And I laid me down with a will. This be the verse you grave for me: Here he lies where he longed to be; Home is the sailor, home from the sea, And the hunter home from the hill.[142]

Когда я спускался по лесу, рядом шумел высокий водопад, и я понимал, что начинаю долгий, долгий путь к своему острову в Средиземноморье. Величайший соблазн для современного путешественника, не желающего подчиняться тирании твердого расписания, — round-the-world-ticket[143]. Связывая всякий раз по нескольку путешествий вместе, я навсегда покончил с этой проблемой. Я смог остановиться в Японии и, завершая начатое в прошлый приезд путешествие по тридцати трем храмам в окрестностях Киото, добраться до самых отдаленных буддистских монастырей, в которых одиннадцатиглавая и тысячерукая Каннон, богиня милосердия, почитается во всех своих тридцати трех воплощениях. Потом, чтобы залечить тоску по калифорнийским годам, заехал в Лос-Анджелес и находящийся по соседству национальный парк Топанга, лазал по тамошним скалам и глазел на тот же самый океан, но с другого берега; океан оказался по левую руку от меня, когда я поехал на автомобиле по 101-му шоссе в сторону Сан-Франциско и Марин-Каунти, откуда длинная наклонная дорога ведет вниз, к пляжу Макклюр. По этой дороге я спускался туда каждый день много лет назад, когда читал лекции в Беркли. Однако была в этой идиллии и положенная ложка дегтя. Места там тихие, практически безлюдные. И на этом пляже я едва не утонул; огромная донная волна подхватила меня и ударила оземь, и с тех пор всякий раз, посещая Запад Америки, я навещаю это место.

Может, кому-то это покажется глупым, но я считаю очень важным возвращаться в такие места и раз за разом заставляю себя делать это. С высоких небес глядит на меня колоссальное, бездонное нечто, и я точно знаю, в каком месте над ручейком, текущим вдоль тропы, нарву дикого салата, а спустившись вниз, где прилив всегда опасен, посмотрю на вечное движение воды и птиц, выписывающих лапками на песке, у самой воды, таинственные иероглифы. Но наступает день, когда архив моей памяти снова наполняется до краев. Впечатления накоплены, и это значит, что пора возвращаться в город на воде, где стоит мой дом, в Европу моих первых путешествий автостопом, или на остров, где я живу летом, к саду, над которым возвышается пара пальм, посаженных мною тридцать лет назад; они стояли на месте, пока я выписывал кренделя по всему свету. Несколько месяцев проведу я там, в неподвижности, пока не напишу обо всем, что увидел, о чудесах и парадоксах огромного мира.



Поделиться книгой:

На главную
Назад