Я едва не подвинулся умом, слушая их шумную болтовню, но тут убеленная сединами дама, старшая подружка Марии, с таинственным видом приблизилась ко мне. И я выслушал ее рецепт — очень простой: немного петрушки, немного помидоров, не забыть лук и чеснок, готовить не более двадцати минут на
Я поступил так, как было сказано, но получившееся блюдо вряд ли удостоилось бы даже одной, самой маленькой звездочки[33].
Назавтра Мария спросила, вкусно ли мы поели. Не слишком, признался я. Немного горчило. Где я покупал улиток? Я не покупал, я их нарвал — или лучше сказать — собрал. Где собрал? У себя в саду. У себя в саду когда? Вчера. ВЧЕРА? И именно их приготовил? Да, именно их.
Иногда я готовлю fretzes здесь, в Амстердаме. Большинству друзей я не решаюсь подать это блюдо. Но мясник-марокканец всегда счастлив меня видеть. На его прилавке можно найти баранье сердце, почки, печень, и язычки, и еще кое-что, маленькие торпеды, бледно-розовые овалы безупречной формы, словно сделанные из марципана, к которым я тоже пристрастился. Я свел с ними знакомство в Барселоне. В меню стояло:
Садовник, разлученный с садом
Зимний день в Амстердаме. В «Эль Пайс» написано, что на моем острове плюс девять и идет дождь. Нечастое, но весьма болезненное ощущение раздвоенности жизни. Одна — здесь, другая — там. Когда это чувство посещает меня, я закрываю глаза и вспоминаю свой сад. Я вижу свой сад, я открываю калитку, вхожу и сворачиваю налево, мимо жалких кустиков папируса, с которыми летом пришлось повозиться. Собственно, ничего особенного им не было нужно, просто они не любят, когда я уезжаю. Длинные зеленые стебли увенчаны звездообразными кисточками из мелких листиков. Их всего несколько штук, и каждый год, возвращаясь на остров, я нахожу, что концы листьев подсохли, — так они показывают, что требуется подкормка. Я не сам посадил их, они всегда росли здесь. По ту сторону стены растет похожее на лавр дерево, которое англичане называют
Это настоящие ягоды, только есть их нельзя. Если случайно на них наступить, остается фиолетовое пятно. С середины лета они потоком низвергаются наземь, но к сентябрю, когда бессмысленный сбор урожая заканчивается, я мог бы медитировать в более приятной обстановке, если бы не начинался листопад — даже вечнозеленые деревья время от времени меняют часть листвы. А бывает — какая-то из ветвей дерева неизвестно почему погибает и отваливается, и на стволе появляется дупло с подгнившими краями, которое я замазываю красной глиной, чтобы дырка не увеличилась в период дождей. Но избавляться от него мне не хочется: вместо погибших оно выращивает новые ветви, несущие на себе множество листьев, — а значит, продолжает осенять и охранять нас. Это дерево тоже посадил не я, оно росло здесь всегда, вместе с гранатовыми деревьями, которые умерли при мне, соснами, дикими кактусами и кипарисом, моим ближайшим другом, который, кажется, собрался умирать. У дерева, конечно, не может быть спины, однако я не могу придумать другого названия для той его стороны, что всегда подставлена северному ветру и совсем облысела; теперь мой кипарис выглядит, как больной, прошедший курс химиотерапии, от которой ему не стало лучше. Страшно подумать о пустоте, которая останется на месте кипариса, когда он умрет. Можно, конечно, посадить молодое деревце, но кипарисы растут медленно, и, чтобы увидеть его взрослым, мне пришлось бы дотянуть лет до ста пятидесяти, не меньше; остается надеяться, что он еще поживет; я не готов пока его потерять. Кипарис выше всех в саду и первый, кого я вижу, подъезжая к дому.
Есть что-то невыразимо грустное в любви к саду, если большую часть года ты лишен возможности заботиться о нем. Я не слишком хороший садовник, зато в недостатке любви меня упрекнуть нельзя. Счастлив тот, кто, сомневаясь, обретает надежду — одно из лучших правил Хьюго Клауса; меня сомнения одолевают зимой, когда, сидя в Голландии, я вспоминаю свой сад. На острове зима, значит — дождь, значит — вода, и сад, который летом, когда мы вместе, выглядит так, словно вокруг безводная пустыня, оживает. Раз я попал туда зимой, и мы не узнали друг друга, сад посмеялся надо мной: птицы охотились по утрам за червяками, а ящерки, которые летом, сидя на стене, караулят пауков и мух, скользили в невесть откуда взявшейся высокой, мокрой от росы траве, гордо поднимая свои старческие мордочки, словно миниатюрные динозавры среди древних папоротников. С восходом солнца пар поднимался над землей, высокие лилии (от которых к моему возвращению остаются лишь темные, высохшие стебли) празднично сияли среди кактусов, которые, забыв присущую им скромность, украсились желтенькими цветочками. Сорняки всех видов, родов и классов благоденствовали. Мы договаривались с Марией, что зимою Бартоломео будет уничтожать их, но они точно знали:
Осенью, перед моим отъездом, мы устраивали совещания под сенью гибискуса и бугенвиллии. Тема совещаний: деревья положено подрезать зимой и они должны быть подрезаны. Мария уверяла, что Бартоломео сделает все в лучшем виде, но сам он был полон ужасных сомнений, словно его попросили не подрезать деревья, а удалить мне слепую кишку. После его вмешательства сад походил на пациента, которому, чтобы поскорее очухаться от жуткой операции, остро необходимы любовь (вода) и забота.
Прошли годы, пока я начал понимать, насколько ужасна судьба сада во время моего отсутствия. Сад страдает без любящего садовника и мстит за свое одиночество. Существовало (и все еще существует) множество вещей, которых я пока не знаю. Я делал и продолжаю делать ужасные ошибки. К примеру, ни в коем случае нельзя было сажать олеандр рядом с молодой пальмой, потому что пальма растет быстро и отбирает у олеандра все больше и больше воды, даже с расстояния в три метра. Мои многолетние хлопоты о судьбе посаженного своими руками олеандра — чистое донкихотство. Каждый год я чувствую себя счастливым, когда благодаря моим заботам на крошечном кустике появляется несколько цветочков, и с завистью смотрю на соседский олеандр, вымахавший за то же время выше человеческого роста. Часть ответственности, несомненно, можно переложить на тех, к чьим советам я прислушивался.
Кипарис, эуфорбия, красные и розовые гибискусы, сосны, в чьих ветвях гнездятся голуби и которые так чудесно шумят на ветру,
Место, где он рос, опустело; может, оно и к лучшему, потому что
Тридцать лет назад, перебираясь в свою долину, он не захотел бросить
Это не преувеличение и не фигура речи. Корни
Тень приятна людям, но вредна миндальному дереву. По отношению к нему совершена несправедливость: миндаль рос здесь задолго до появления
Ты возвратился, и жизнь меняется; теперь надо полоть, сгребать, мести, поливать, уничтожать, удобрять, убивать вредителей, пересаживать, договариваться, отпиливать, выбрасывать, исполнять обязанности акушерки и могильщика. В первые недели приходится уговаривать сад не обижаться на покинувшего его нерадивого хозяина; фикус пора пересадить в более просторный горшок, чтобы ему хватало
На старой фотографии можно видеть, как они выглядели. Когда я их посадил, они доходили мне и моему другу Хьюго Клаусу до колена. Не помню точно, когда сделан снимок; но теперь они стали такими огромными, что смотрят на соседей по саду свысока, — могучие, прожорливые, требовательные близнецы. Не довольствуясь тем, что им положено, они добираются до самых глубоких водоносных пластов. Раз в год надо срезать нижние, подсыхающие ветки. Когда они были поменьше, это не составляло труда, но и тогда на ветвях, ближе к стволу, росли ряды острых, как кинжалы, выступов. Эти штуки я рассекал на части, чтобы тот, к кому попадут ветки из моего сада, не обрезался ненароком. Крупные ветви приходится разрезать на куски покороче, чтобы запихнуть в автомобиль. Мусорщики отказываются брать их, приходится вывозить обрезки самому, и, проезжая по дороге, ведущей к морю, я долго еще вижу сваленные в кучи, засыхающие там, где их бросили, жалкие, беспомощные ветви. Финиковые пальмы с каждым годом все выше возносят в небеса тонкие гладкие оранжевые стволы, увенчанные несъедобными плодами: из них вышло бы отличное оружие — крепкие, элегантные дубинки. Под ними мне раз попался выводок новорожденных крысят, похожих на микроскопических поросят. Держа гнездо в руках, я едва слышал их писк, словно он доносился издалека; до сих пор он иногда чудится мне.
Переходим к прочим животным. Кроме голубей и дроздов в небе над островом пролетают чайки и канюки. Иногда появляется удод в роскошном тропическом наряде, чужак, взмывающий ввысь и, раскинув крылья, планирующий к земле. Изредка встречаются маленькие неопасные змеи, и во множестве — черепахи, ящерки, гекконы, безмолвные пауки, плетущие изумительные многоугольные сети для ловли мух и крошечных молей, вылетающих из меховых шуб, и разные другие насекомые, которых моя метла, тихонько шурша, сметает с дорожек. Осенью появляются одинокие вулканические бабочки и рассаживаются всегда на одной и той же крассуле. Животные, возвращаясь каждый год, с новой страстью предаются разнузданному сексу: весь круг повторяется. Будь они людьми, меня окружал бы колоссальный, бесстыдный секс-клуб: ведь им не приходит в голову скрывать свою причастность к единому вечному природному циклу. Особенно впечатляет соитие черепах: процесс сопровождается громкими, победоносными криками. Первое время я не знал, откуда несутся эти звуки, но теперь выбегаю из дому, словно взволнованный отец жениха, ибо то, что происходит, есть акт героизма. Черепашки мужского пола почему-то меньше своих дам, и мне неизвестно, общаются ли они друг с другом, но меня всякий раз поражают его упорные попытки взобраться на нее и то, как она, понимая, что от судьбы не уйдешь, все-таки делает шаг вперед, а он сползает наземь. Снова и снова он пытается насадить ее на спрятанный внутри панциря изогнутый крючок, который я долго считал хвостом; это повторяется снова и снова: стоит ему приблизиться к цели, как она делает свой фатальный шаг вперед. Неясно, поют ли они друг другу серенады, но любовная игра заканчивается, когда ему удается загнать ее в угол между камнями: уткнувшись в стену, она застывает на месте. И тут свершается таинство зачатия крошечных черепашек, которых после я буду находить под слоем земли. Теперь-то мне известна последовательность действий, но, увидав их старания впервые, я перепугался не на шутку. Впрочем, они испугались еще сильнее. По-моему, в этом зрелище заключена квинтэссенция неотвратимости процессов, происходящих в природе. А кончается все величавым поворотом ее головы (на самом-то деле не всегда понятно, где у них голова) в мою сторону, словно отдается приказ: воды! Я лью воду на красные плитки террасы, и они, склонив морщинистые головы, язычками слизывают с пола живительную влагу. И надолго исчезают из виду: вероятно, забравшись в тихое место, отдаются работе над своими книгами.
Ночью над моим садом восходит луна, и благодаря ей можно видеть, как долго я здесь живу. Раньше полная луна появлялась над большими кактусами, растущими у задней стены, и их уродливые тени ложились на дорожку. Теперь ее скрывает от меня
Интермедия I
Встреча с заглавной буквой
Родишься ты рыжим или брюнетом, в двадцатом веке или в пятнадцатом, — помешать тебе держать речь перед Академией[40] во Флоренции может одно: если из корзинки с латиницей, двадцатью шестью буквами, при помощи которых написаны и «Макбет», и «Одиссея», и «Мария Стюарт», и «Дон Кихот», исчезнет заглавная буква
Я сидел в своем прохладном доме в жаркий июльский полдень, когда совершенно неожиданно в комнату проскользнула буква
Но оказалось, она явилась вовсе не ради приятной беседы, а чтобы задать важный вопрос:
— Верно ли вы поняли задание Академии?
— Думаю, что да, — отвечал я. — Я должен найти в своем родном языке слово, несущее в себе идею свободы и начинающееся с вас.
— И далеко ли вы продвинулись? — спросила
— Я пока не решил еще, на каком из начинающихся с вас слов остановиться. В голландском языке есть два слова, играющие важную роль в моей жизни и помогающие обрести свободу, и оба начинаются с вас.
— Что же это за слова? Существительные?
— Нет, глаголы.
— Хотелось бы, по крайней мере, знать, какая буква стоит следом за мною, — произнесла она наконец.
— Понимаю вас, — отозвался я, — но хочу еще немного подумать.
— Стало быть, вы собираетесь выбрать глагол. А вам не кажется, что через существительное выразить идею свободы намного легче?
— Что вы думаете о глаголе
—
— Только общедоступная библиотека, — ответил я, — но там не так много книг, и повсюду валяются подшивки газет и другая макулатура.
— Мне не пристало привередничать, это деловая поездка.
— Понимаю. Но может быть, вам лучше расположиться в церкви? Там в громадных старинных молитвенниках изумительной красоты вам будет удобнее.
— Может быть, — согласилась
— Ничего не имею против, если вы не будете навязывать мне свое мнение. Все дело в различии между
— Первое пришло вам в голову прежде второго.
— Так оно и есть. Но, додумавшись до второго, я стал по-другому воспринимать первое.
— Движение дает свободу, — произнесла она задумчиво, — но чтение, может быть, дает еще большую свободу…
Этой ночью у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать.
Говоря о движении —
Однако другой способ глотнуть пьянящего вина свободы — научиться расшифровать каббалистические знаки-буквы и понимать, что скрыто за ними; этим я начал заниматься еще до войны, и, пожалуй, право на эту свободу оказалось для меня более важным.
Когда, спрашивал я себя, чтение начинается по-настоящему? В монастырских школах святых Франциска и Августина я прочел Цицерона, Овидия, Платона, Ксенофонта и Гомера и, таким образом, побывал на Парнасе прежде, чем прогулялся по предместьям и переулкам, паркам и пустырям родной литературы. Позднее я всегда завидовал писателям вроде Пруста, Борхеса и Набокова, отыскивавшим в отцовских библиотеках сокровища, которые сопровождали их всю жизнь. У меня дома книг не было — их, как и окружающий мир, мне пришлось открывать самостоятельно. Читать меня научили монахи, за что я им бесконечно признателен, но их возвышенная литература казалась высеченной на мраморных скрижалях, и искать связь между нею, моей жизнью и чудесным миром вокруг пришлось самому. Этот процесс начался незаметно, но, наверное, я могу указать год: 1953. В тот год я решился, без багажа и денег, пуститься в свое первое путешествие. Мне было девятнадцать; с тех пор перемещение в пространстве стало важной частью моей жизни. В тот же год я впервые прочел Сартра и Фолкнера. Я знаю это, потому что всегда ставлю дату на книге, которую покупаю. «Святилище» Фолкнера и «Экзистенциализм — это гуманизм» Сартра, обе — в оригинале; много ли я тогда понял — теперь уже не вспомнить, но я знаю одно: в тот год, когда я начал самостоятельно читать и путешествовать, передо мной распахнулись двери, ведущие к свободе. С тех пор я непрерывно путешествую — и непрерывно читаю.
Годом позже я стал писателем, вернее, написал свою первую книгу, и меня объявили писателем. Иногда мне почти жаль, что это случилось так рано, и не только потому, что я был слишком молод. Борхес как-то сказал, что чтение намного важнее для цивилизации, чем труд писателя, — наверное, это прозвучало бы гораздо сильнее, если бы он сам не писал; но, думаю, я знаю, что он имел в виду. Писателю уже не удастся освободиться от своего ремесла и стать бескорыстным читателем, занимающимся чтением ради удовольствия. Слово удовольствие здесь не носит уничижительного характера, ровно наоборот. Читатель, читающий ради чистого наслаждения, есть единственный истинный читатель. Писатели подобны хищникам; читая, они не могут забыть о своем ремесле. Одни, читая, превращаются в промышленных шпионов, другие — в ревнивых любовников литературы, но и те и другие бесконечно далеки от платонической, светлой фигуры идеального читателя — мечтателя, естественного, уникального продолжения всякой книги, того, кто мог бы заново написать ее без помощи автора, который уже использовал все доступные ему слова.
Читатель выбирает; жаль, что приходится нырять в такие сложности, но как иначе покажешь не только изнанку и подводные течения моего загадочного языка, но и тот факт, что выражение «читатель делает выбор» в моем языке — тавтология, потому что изначально слово «читать» означало «выбирать», и не так уж важно, насколько точен его выбор. В моем языке читатель читает означает также читатель собирает, потому что когда-то «читать» означало и «собирать» или «избирать», и «выбирать», «обучать», «воспитывать», «рассказывать» и даже «производить». В старосаксонском появляется еще одно значение: «делать выводы», а в некоторых забытых старогерманских языках, которые так поразили Хорхе Луиса Борхеса, — «сообщать новости», то есть читать вслух. Короче говоря, на моем языке в прежнее время одно и то же слово означало не только чтение книг, или писем, или молитв, или приговоров в суде, но и сбор фруктов или зерна, отделение добра от зла, а зерен от плевел и соломы — выбор, подразумевающий свободу воли. Ученые уверяют, что одно из значений слова
Читатель читает, читатель выбирает. Читатель берет книгу в магазине или библиотеке — эту, а не ту, что рядом. Читатель свободен.
— Ну-ну, все не так просто, — заметила
Она снова появилась ранним утром, на этот раз — в элегантном
— Почему? — спросил я. — Это замечательная книга, полная невероятных историй.
— Несомненно, но здесь, кажется, кто-то говорил о свободе читателя. Так вот, существуют (если не принимать во внимание вселяющее ужас большинство, которое вовсе не читает) два типа читателей. Те, кто читает любые книги, и те, кто читает лишь одну. Иудаизм, христианство и ислам базируются на одной книге. Цивилизация, в основе которой лежит одна книга, может быть прекрасной. Но если во славу этой книги запрещаются все остальные; если, как раньше случалось у нас, в Европе, найдя себе оправдание в этой книге, сжигают на кострах людей, читающих или пишущих другие книги; если таких людей убивают, как случается в наше время в других странах мира, — исчезает всякая возможность свободы. Этого нельзя допускать.
Теперь она выглядела опечаленной.
— Давным-давно в Испании, которой правили просвещенные короли, эмиры или халифы, три народа, имевших общую священную книгу, составили триединое сообщество, какого никогда более не знал мир. Классические древние книги, дошедшие до нас в переводах арабских ученых, дали нам сокровища знаний, благодаря которым наступил Ренессанс, но за ним последовало Просвещение, и западная цивилизация повернулась спиною к единственной книге, послужившей основой ее культуры, и, пережив чудовищные конфликты, превратила
Буква помолчала, потом спросила:
— На каком же из слов ты остановил свой выбор?
—
Она кивнула:
— Получается замкнутый круг. Чтение есть выбор, но, чтобы иметь возможность выбора, необходимо читать. — Она помолчала немного, потом вдруг сказала: — Если бы ты знал, как я прекрасна в арабском языке. Особенно когда меня выписывает старательный каллиграф, с которым не сравнятся даже прекраснейшие переписчики-бенедиктинцы. Я дважды появляюсь в имени их Бога, так что нетрудно набить руку…
— Нам необходим новый Эразм. Он собрал небольшую библиотеку, всего пятьсот томов, но состояла она из важнейших трудов ученых и философов древности. Собрал и внимательно проработал. Использовал ее с толком. В 1518 году, когда Рим, готовя новый крестовый поход против турок, изучал ислам, Эразм написал письмо Паулу Вольцу, аббату бенедиктинского монастыря Хюгсхофен, позднее перешедшему в протестантство, в котором утверждал, что необходимо дать туркам почитать работы Оккама и Дунса Скота, чтобы они узнали нашу точку зрения по самым важным вопросам. Народ
Она поднялась:
— Похоже, за последние пятьсот лет мир не слишком изменился, но мне пора, им без меня не обойтись. До смерти хочется иногда превратиться в букву
В дверях она снова обернулась:
— Будешь во Флоренции, передавай всем привет; только там ты сможешь увидеть меня в пору молодости, когда я была безумно хороша собой, — обязательно полистай старинные книги и посмотри надписи.
Она вышла в сад, отошла в сторонку, воровато осмотрелась и, решив, что я за ней уже не слежу, обернулась
Пути
Красный дождь
Ты понимаешь, что превращаешься в старика, когда все вокруг начинает отзываться воспоминаниями. Сам процесс жизни выстраивает в мозгу колоссальную структуру ссылок и связей, вроде базы данных. Все связано со всем — не потому, что мне нравится эта фраза, просто так оно и есть. Я пишу эти строки летом в Испании; на моем острове становится влажно, но ветер, дующий с моря, безжалостно горяч. Уже несколько недель не было дождя. Мы с почтальоном Хуаном изучаем серые облака. Будет ли дождь?
Он, как и я, не знает, но вместе с дождем, говорит Хуан, на нас может пролиться
А с сигаретами связан марокканский город Тингхир, провинция Кварзазате, там я провел вечер в старой части города — тоже почти пятьдесят лет назад. Сумерки, бледно-желтый свет, немощеные дороги; я заблудился в лабиринте переулков, но не испугался. Мне встретилась группа мужчин в джеллабах. Один нес в руке деревянную флейту. Они попросили у меня сигарет, и я достал пачку «Пэлл-Мэлл». В обмен мне предложили воспользоваться трубочкой, через которую они по очереди втягивали в нос порошок —
Мы поднялись по узкой лестнице в маленькую комнатку, где не было света. Тот, у которого была флейта, заиграл какую-то головокружительную мелодию. Трубочка, как и флейта, была вырезана из необработанного дерева. Все смотрели, правильно ли я с нею обращаюсь. Я едва успел втянуть в нос порошок, как началось нечто невообразимое. Не иначе как смесь оказалась чересчур крепкой, потому что внезапно я очутился сразу в двух местах: сидел на полу в окружении этих четырех парней и, перевернувшись вниз головой, смотрел на самого себя из-под потолка. Я рассказываю и сам не могу поверить в эту безумную историю, но так оно и было на самом деле, и, кажется, до меня не вполне доходило, что надо как-то выбираться оттуда. Неужели мне все это не привиделось? Точно помню одно: страшно мне не было. Я был настроен весьма решительно, вот только не знал, что делать. Как спуститься с потолка, не разбившись о пол? Или: а если постараться, смогу ли я долететь до дома? И что такое — дом? Этого я никак не мог вспомнить.
Представьте себе абсолютную память, из которой легко выудить любое воспоминание о том, чем ты занимался в любое мгновение своей жизни. Но если захочешь в подробностях вспомнить все, придется заново прожить жизнь, а это невозможно. Куда же подевались те мгновенья, о которых я забыл? Может быть, они сохранились в памяти других? Вспоминает ли меня девушка из Касабланки, и, если еще жива, с кем она теперь? Это тоже было бесконечно давно. Она была ослепительно хороша и работала в Бюро туристической информации в Касабланке. Вот только лицо ее я позабыл, его не восстановить. Какой толк от воспоминаний, не дающих мне увидеть ее молодой и прелестной? А ведь я многое помню: как не посмел с ней заговорить и вышел на улицу, ненавидя себя за это. Как, дойдя до угла, представил себе еще один длинный одинокий вечер и повернул назад. Не пообедает ли она со мной? Нет, она не может. Почему не может? Она еврейка, сейчас у них праздник Песах, нельзя есть квасного и почему-то нельзя пить, а ей не хочется нарушать закон.
В те времена евреи еще не переселились из Марокко в Израиль, у нее были друзья-арабы, владельцы ресторана, и мы провели там несколько часов: сидели друг против друга на огромных шелковых подушках и ничего не ели. Почему же я не могу вспомнить ни слова из нашего разговора, ни ее лица, зато дурацкие узоры на подушках так и стоят у меня перед глазами? Ее звали Жильбер Каэн, имени я не забыл. Иногда я тихонько бормочу его, словно волшебную формулу; но и оно всплыло в памяти позже, когда я прочел у Пруста о девушке по имени Жильбер, в которую в юности влюблен главный герой книги, Марсель. Он считал свою любовь безответной, но в конце его жизни, когда времени у них уже совсем не остается, она рассказывает ему, что тоже была влюблена.
Сегодня не будет красного дождя, это точно: ветер стихает. Мне хотелось бы увидеть, как мы сидим на подушках, и услышать, о чем мы говорили в тот день, но непреодолимая толща времени ослепила меня и отняла слух. Всего две сотни километров и исчезнувшее за горизонтом невозвратное время отделяют меня от того вечера в Марокко.
Когда пора сказать себе: я состарился? Как постоянный член Клуба Хвастунов (время от времени в него пытаются вступить некоторые из моих знакомых, но никто подолгу не задерживается) спешу сообщить о своем втором путешествии по тридцати трем японским храмам, когда приходилось очень много ходить, выискивая что-то новенькое, и постоянно карабкаться вверх, особенно по храмовым лестницам, некоторые из которых насчитывали 888 ступеней. В другой раз я обогнул на корабле, вышедшем из чилийского порта Вальпараисо, мыс Горн и добрался до Буэнос-Айреса; в одиночку с таким путешествием мне бы не справиться, не вся
кий сможет в одиночку одолеть ветер силой в десять баллов у мыса Горн. Зато я совершенно самостоятельно добрался на автомобиле по знаменитой
Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?
Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.
Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.
Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и
Первые путешествия
1
Границы
Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы
Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.
Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки
На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на
Наверное, в том первом путешествии случилось что-то превратившее меня в одержимого охотой к перемене мест. Но после прекрасного лета пришлось вернуться в монастырскую школу к августинцам. Ни слова о писательстве. Тетрадь кончается посещением Ахельского монастыря, знаменитой пивоварни на бельгийской границе. И хотя это запрещено мною прежним, я хочу процитировать здесь свою последнюю запись в ней: «
Монастыри, созданные для молитв и созерцания, соблюдают законы гостеприимства. Это я хорошо понимал, потому что оттуда отправился к бенедиктинцам, в Оостерхаут. Фотография монастыря сохранилась в дневнике. Высокие кипричные своды, простые столы, жесткие деревянные лавки, на которых сидят монахи. Пустые тарелки, кувшины с водой. В глубине — стол для гостей. Должно быть, я сидел за ним, потому что на фото стоит крестик и дата: 30.8.1950. Дневник рассказывает о том, что я давно забыл: «Именно так выглядел Оостерхаут. Посещение Отца Буура, О.С.Б. Священник-гость Отец Георг, барон ван Слут тот Эверлоо, отслужил мессу[56]. Я посетил могилу Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, сына Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, написавшего на камне: "Люди и Бог". Мессу служат по местным, жутко забавным обычаям, вроде хождения парами! Я должен, наконец, возвращаться, 1 сентября, через 6 дней начнется школа. Я доехал на велосипеде до Горгкума, это 1000 километров… поймал попутку — здоровенный грузовик. Домой — прошел целый месяц».
Через неделю начались занятия в монастырской школе. Дневное расписание тоже попало в тетрадку, вот оно: «5.45 Подъем. 6.15 Месса. 7.00 Приготовление уроков. 7.50 Завтрак. 8.15 Свободное время. 8.30 Классы. 12.10 Второй завтрак. 12.3 °Свободное время. 1.3 °Самостоятельные занятия. 2.20 Классы. 4.00 Трапезная (еда). 4.15 Свободное время. 5.00 Капелла (общая молитва). 5.3 °Самостоятельные занятия. 7.15 Трапезная. 7.4 °Свободное время. 9.0 °Сон».
Через два года я вышел в мир. Я вел себя чересчур свободно, потому-то монахи меня и выперли. Что дальше? Комната в пансионе, работа в банке, вечерняя школа — которую я так и не кончил. Херманс и Реве[57] уже написали свои первые книги, но я еще не знал об этом. Кроме банка, я никогда нигде не служил. Об университете нечего было и думать, а служба в армии мне не грозила — я весил меньше пятидесяти кило. Я хотел одного — снова отправиться в путь. Случай представился в 1952 году.
2
Кто такой Артур Эделл?
1952 год, новая тетрадка дневника. Буквы сделались острее, настало время прозрений. Мне не исполнилось еще девятнадцати, когда я написал: «Мы все здесь цыгане, паломники на пути в дальние края. Так я себя ощущаю». Я посмотрел фильм с Пиер Ангели