Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Красный дождь - Сейс Нотебоом на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я едва не подвинулся умом, слушая их шумную болтовню, но тут убеленная сединами дама, старшая подружка Марии, с таинственным видом приблизилась ко мне. И я выслушал ее рецепт — очень простой: немного петрушки, немного помидоров, не забыть лук и чеснок, готовить не более двадцати минут на слабом — это особенно важно, — на слабом огне.

Я поступил так, как было сказано, но получившееся блюдо вряд ли удостоилось бы даже одной, самой маленькой звездочки[33].

Назавтра Мария спросила, вкусно ли мы поели. Не слишком, признался я. Немного горчило. Где я покупал улиток? Я не покупал, я их нарвал — или лучше сказать — собрал. Где собрал? У себя в саду. У себя в саду когда? Вчера. ВЧЕРА? И именно их приготовил? Да, именно их. Больших, черных, неповоротливых. И съел? В глазах ее я прочел приговор: таких идиотов она в жизни не встречала. Любому дураку известно, что улиток сперва выдерживают две-три недели в сетках с опилками, разве нет? Правда? А я и не знал. И никогда не видал на рынке сеток с улитками? Теперь-то я вспомнил эти сетки, полные маленьких местных улиток — их еще подают в La Rueda к вину. Но для чего их надо выдерживать в сетках? Чтобы из них вышли саса, вот для чего. То, что осталось у них в хвосте. Оно горькое. Это ихнее сам-знаешь-что. Разве ты не почувствовал привкус? Почувствовал. Но почему никто из вас ничего не сказал, когда я приходил спросить совета? ПОТОМУ ЧТО ЭТО ВСЕМ ИЗВЕСТНО, БОЛВАН. Последняя фраза, собственно, не была произнесена вслух, но с тех пор, вне всякого сомнения, вера в мои кулинарные таланты, подтвержденные успехом с fretzes, была навсегда подорвана.

Иногда я готовлю fretzes здесь, в Амстердаме. Большинству друзей я не решаюсь подать это блюдо. Но мясник-марокканец всегда счастлив меня видеть. На его прилавке можно найти баранье сердце, почки, печень, и язычки, и еще кое-что, маленькие торпеды, бледно-розовые овалы безупречной формы, словно сделанные из марципана, к которым я тоже пристрастился. Я свел с ними знакомство в Барселоне. В меню стояло: criadillas, и мне захотелось узнать, что это такое. Официант покраснел. Такое нечасто увидишь, но так оно и было. Потом он сказал, что в блюде, о котором я спрашиваю, содержится разница между мужским и женским началом, la diferencia entre el masculino у el feminio. Я не силен в разгадывании шарад и попросил разъяснений. И тут, отступив на шаг и покосившись на присутствующих дам, он сказал по-английски: it is balls. Потом добавил, что это жутко вкусное блюдо, надо только поперчить и добавить несколько капель лимона. И он был прав. В последующие годы я собрал небольшую коллекцию синонимов-эвфемизмов, к примеру: rognons blancs[34] или frivolite's (на одном из рынков в Париже). На Ближнем Востоке их называют prairie oysters[35]. Но самым прелестным, разумеется, оказался эвфемизм, принятый на острове: крестьянин, помогавший моему приятелю Францу заколоть свинью, явился предъявить ему пропитанную кровью тряпицу, в который уносил с собою то, что взял в уплату за труды. Франц спросил, что там, и получил ответ: sesos de abajo — «нижние мозги», — название, открывающее перед нами невиданные перспективы.

Садовник, разлученный с садом

Зимний день в Амстердаме. В «Эль Пайс» написано, что на моем острове плюс девять и идет дождь. Нечастое, но весьма болезненное ощущение раздвоенности жизни. Одна — здесь, другая — там. Когда это чувство посещает меня, я закрываю глаза и вспоминаю свой сад. Я вижу свой сад, я открываю калитку, вхожу и сворачиваю налево, мимо жалких кустиков папируса, с которыми летом пришлось повозиться. Собственно, ничего особенного им не было нужно, просто они не любят, когда я уезжаю. Длинные зеленые стебли увенчаны звездообразными кисточками из мелких листиков. Их всего несколько штук, и каждый год, возвращаясь на остров, я нахожу, что концы листьев подсохли, — так они показывают, что требуется подкормка. Я не сам посадил их, они всегда росли здесь. По ту сторону стены растет похожее на лавр дерево, которое англичане называют mile-a-minute[36]. Оно — мой ангел-хранитель, потому что заслоняет нас от внешнего мира; оно же превращается в наказание Господне, ежедневно сбрасывая в сад сотни маленьких, твердых черных ягодок, которые мне приходится убирать, а это нелегко; вдобавок, оно не оставляет попыток взломать мощенную камнем дорожку, огибающую дом. Собирая ягодки, я упражняюсь в медитации; за прошедшие годы я придумал бесчисленное множество стратегий, чтобы облегчить себе работу. Я использую «ведьмину метлу», составленную из тонких прутиков, но у ягодок исключительно вредный характер: они весело закатываются в трещины, проделанные корнями дерева, или, выскочив из-под метлы, снова оказываются там, откуда их только что убрали.

Это настоящие ягоды, только есть их нельзя. Если случайно на них наступить, остается фиолетовое пятно. С середины лета они потоком низвергаются наземь, но к сентябрю, когда бессмысленный сбор урожая заканчивается, я мог бы медитировать в более приятной обстановке, если бы не начинался листопад — даже вечнозеленые деревья время от времени меняют часть листвы. А бывает — какая-то из ветвей дерева неизвестно почему погибает и отваливается, и на стволе появляется дупло с подгнившими краями, которое я замазываю красной глиной, чтобы дырка не увеличилась в период дождей. Но избавляться от него мне не хочется: вместо погибших оно выращивает новые ветви, несущие на себе множество листьев, — а значит, продолжает осенять и охранять нас. Это дерево тоже посадил не я, оно росло здесь всегда, вместе с гранатовыми деревьями, которые умерли при мне, соснами, дикими кактусами и кипарисом, моим ближайшим другом, который, кажется, собрался умирать. У дерева, конечно, не может быть спины, однако я не могу придумать другого названия для той его стороны, что всегда подставлена северному ветру и совсем облысела; теперь мой кипарис выглядит, как больной, прошедший курс химиотерапии, от которой ему не стало лучше. Страшно подумать о пустоте, которая останется на месте кипариса, когда он умрет. Можно, конечно, посадить молодое деревце, но кипарисы растут медленно, и, чтобы увидеть его взрослым, мне пришлось бы дотянуть лет до ста пятидесяти, не меньше; остается надеяться, что он еще поживет; я не готов пока его потерять. Кипарис выше всех в саду и первый, кого я вижу, подъезжая к дому.

Есть что-то невыразимо грустное в любви к саду, если большую часть года ты лишен возможности заботиться о нем. Я не слишком хороший садовник, зато в недостатке любви меня упрекнуть нельзя. Счастлив тот, кто, сомневаясь, обретает надежду — одно из лучших правил Хьюго Клауса; меня сомнения одолевают зимой, когда, сидя в Голландии, я вспоминаю свой сад. На острове зима, значит — дождь, значит — вода, и сад, который летом, когда мы вместе, выглядит так, словно вокруг безводная пустыня, оживает. Раз я попал туда зимой, и мы не узнали друг друга, сад посмеялся надо мной: птицы охотились по утрам за червяками, а ящерки, которые летом, сидя на стене, караулят пауков и мух, скользили в невесть откуда взявшейся высокой, мокрой от росы траве, гордо поднимая свои старческие мордочки, словно миниатюрные динозавры среди древних папоротников. С восходом солнца пар поднимался над землей, высокие лилии (от которых к моему возвращению остаются лишь темные, высохшие стебли) празднично сияли среди кактусов, которые, забыв присущую им скромность, украсились желтенькими цветочками. Сорняки всех видов, родов и классов благоденствовали. Мы договаривались с Марией, что зимою Бартоломео будет уничтожать их, но они точно знали: El Ingles[37] (так они называли меня: Бартоломео не верил в существование Нидерландов, пока Клауф и Куман[38] не выправили ситуацию) проведет зиму среди северных снегов. К тому времени, как он вернется, жара превратит траву в сухие ломкие стебельки, а их убирать просто: кусок земли по ту сторону стены тоже принадлежит El Ingles, и он, Бартоломео, отправит их туда легким движеньем руки.

Осенью, перед моим отъездом, мы устраивали совещания под сенью гибискуса и бугенвиллии. Тема совещаний: деревья положено подрезать зимой и они должны быть подрезаны. Мария уверяла, что Бартоломео сделает все в лучшем виде, но сам он был полон ужасных сомнений, словно его попросили не подрезать деревья, а удалить мне слепую кишку. После его вмешательства сад походил на пациента, которому, чтобы поскорее очухаться от жуткой операции, остро необходимы любовь (вода) и забота.

Прошли годы, пока я начал понимать, насколько ужасна судьба сада во время моего отсутствия. Сад страдает без любящего садовника и мстит за свое одиночество. Существовало (и все еще существует) множество вещей, которых я пока не знаю. Я делал и продолжаю делать ужасные ошибки. К примеру, ни в коем случае нельзя было сажать олеандр рядом с молодой пальмой, потому что пальма растет быстро и отбирает у олеандра все больше и больше воды, даже с расстояния в три метра. Мои многолетние хлопоты о судьбе посаженного своими руками олеандра — чистое донкихотство. Каждый год я чувствую себя счастливым, когда благодаря моим заботам на крошечном кустике появляется несколько цветочков, и с завистью смотрю на соседский олеандр, вымахавший за то же время выше человеческого роста. Часть ответственности, несомненно, можно переложить на тех, к чьим советам я прислушивался. На нашем острове цветы гибискусов не желтеют никогда. Не надо было их слушать. Потому что, когда цветы красных гибискусов (становившиеся год от года все обильнее) начали желтеть — только в моем саду, — я понял, что, должно быть, поливал их недостаточно усердно. Раз, выкопав меж камней на южном берегу острова какое-то растение, я посадил его у себя в саду и только много позже узнал, что это эуфорбия. Они не любят, чтоб их трогали, сказали мне, но я не поверил. Я был очень аккуратен, я не повредил корней; листья у нее были красноватого оттенка. Знать бы заранее, что случится, я посадил бы ее в другом месте; но сперва все было хорошо, наступил октябрь, и я уехал в Японию. Возвратившись на следующий год, я нашел на месте эуфорбии скелет. И таким образом получил возможность рассмотреть, как она устроена. Над коротким стволом торчали вверх веточки, прямые, словно палочки штакетника; в профиль эта композиция была похожа скорее на график роста продукции успешной фирмы, чем на живое существо. Мне показалось, что она все-таки немного подросла, но позже я убедился в обратном. Ее ослепительно алый наряд осыпался. Пора было признать свое поражение, но сдаваться очень не хотелось, и я стал ежедневно поливать ее. Она на это вовсе не реагировала до начала сентября, когда на верхушках веточек вдруг появились крошечные зеленые точки, увеличивающиеся с каждой неделей. Я отыскал статью о ней в Encyclopedia de Menorca и обнаружил, разобравшись в каталонском тексте и цветных фотографиях, что красные листочки — ее весенний наряд, а желтые — летний. И что лето, по ее мнению, случается тогда, когда у нас наступает зима и я лишаюсь своего сада, так что эуфорбия расцветает (вместе с лилиями) непонятно для кого, разве что от полноты жизни и чтобы порадовать себя. Она быстро набрала рост и выглядит теперь рядом с соседними кустами, как американский баскетболист, окруженный пигмеями, но пересаживать ее уже поздно.

Кипарис, эуфорбия, красные и розовые гибискусы, сосны, в чьих ветвях гнездятся голуби и которые так чудесно шумят на ветру, mile-a-minute, облюбованная черными дроздами, пурпурная бугенвиллия, взбирающаяся по стене дома, — все они жили здесь до меня, все стали мне родными. Но самым поразительным в нашей семье оказался куст агавы. Я знал, что агава цветет раз в двадцать пять лет, а после погибает. Но одно дело — знать, и совсем другое — пережить. Этому растению вода не требуется, но, поливая сад, я устраивал коротенький дождик для серо-голубых колючих листьев, надеясь, что хуже от этого не будет. Помогло это или нет, не знаю, но в момент, когда у него (агава, несомненно, мужчина) безо всякого предупреждения началась неистовая, безумная эрекция, я был потрясен. Практически мгновенно гигантской башней взлетел вверх двухметровый фаллос — и тотчас покрылся белыми цветочками, до которых я не мог дотянуться. Честно говоря, это выглядело так, словно, совокупившись с самим собою, он породил эти цветы; я бегал поглядеть на него по нескольку раз в день и в конце концов стал чувствовать себя кем-то вроде акушерки. Двадцать пять лет он готовился к своему звездному часу, теперь его предназначение свершилось, он дал мне возможность увидеть это и мог спокойно умереть; так он и поступил. И ни одна сцена смерти в конце какой-нибудь оперы не производила на меня столь сильного впечатления. Все, что я рассказываю, должно показаться ботанику полной чушью; но я никому не позволю разрушить мои иллюзии.

Место, где он рос, опустело; может, оно и к лучшему, потому что bella sombra, которую пристроил в мой сад, собравшись переезжать, симпатичный хорватский граф Пауль, продвигает свои слоновьи ноги как раз в сторону этого свободного клочка земли. Пауль — из тех людей, которые кардинальным образом меняют свою жизнь раз в десять лет. Когда мы познакомились, он был хозяином ресторана в порту; потом десять лет фермерствовал в Богом забытой долине и каждый день с шести утра продавал на рынке малину. И наконец открыл в Лондоне букинистический магазин, торгующий старинными испанскими картами.

Тридцать лет назад, перебираясь в свою долину, он не захотел бросить bella sombra на произвол судьбы и посадил его в моем саду, между кипарисом и агавой. Будь я хоть немного предусмотрительнее, я бы догадался, что меня ждет. Рядом с рыбным рынком, на окраине городка, растет парочка bella sombra, шаг за шагом расширяющих свои владения и явно намереваясь распространиться на весь остров.

Это не преувеличение и не фигура речи. Корни bella sombra растут из середины ствола, расходятся в стороны, иногда высоко над землей, и вид у них устрашающий. Они похожи на деревянные слоновьи ноги, кора на них выглядит, в точности как кожа очень старого слона. Название дерева значит в переводе «прекрасная тень», под ним можно уютно устроиться с книгой, у него чудесные удлиненные листочки с острыми кончиками и собранные в длинные кисти цветы, немного клейкие на ощупь; но из множества вывернутых наружу пазух корней раз в сезон вырастают новые bella sombra, тонкие зеленые стволики, тянущиеся к свету, которые нужно сразу и безжалостно спилить, иначе ваш сад очень скоро превратится в непроходимые джунгли.

Тень приятна людям, но вредна миндальному дереву. По отношению к нему совершена несправедливость: миндаль рос здесь задолго до появления bella sombra. Нового соседа он воспринял как оккупанта и после вторжения продолжал цвести исключительно в знак протеста; раз мне пришлось лететь на остров в январе исключительно ради него. После чего миндаль расцвел в последний раз, чтобы вырастить и сбросить на землю последнюю порцию орехов в мягких скорлупках, похожих на куски фетра, который мастерски использовал в своих работах Йозеф Бойс; они лежали на земле, пока скорлупки не лопнули и я как рачительный хозяин не собрал их.

Ты возвратился, и жизнь меняется; теперь надо полоть, сгребать, мести, поливать, уничтожать, удобрять, убивать вредителей, пересаживать, договариваться, отпиливать, выбрасывать, исполнять обязанности акушерки и могильщика. В первые недели приходится уговаривать сад не обижаться на покинувшего его нерадивого хозяина; фикус пора пересадить в более просторный горшок, чтобы ему хватало Lebensraum[39]; приходится тащить черт-те откуда несколько крупных камней, чтобы, положив их друг на друга, подпереть один из стволов юкки, который пожелал улечься наземь, от чего белые башенки цветов по-дурацки изогнулись вбок. Умерших приходится грузить в автомобиль и везти в специально отведенное властями место — сжигать их запрещено, не стоит даже пытаться, ибо соседи сразу заметят и настучат; стоя на шаткой стремянке, подрезаешь лохи и разросшиеся дикие оливы, чтобы не застили свет остальным; очищаешь стволы пальм от вьюнков и колоний вредных насекомых, прячущихся под чешуйками (не позволяя закатывать истерики той части души, где таится вера в индуистскую реинкарнацию). И в результате, несомненно, становишься другим человеком. Сад — портрет твоей души, сказала как-то моя приятельница, и я испугался: неужели у меня в душе выросла парочка пальм?

На старой фотографии можно видеть, как они выглядели. Когда я их посадил, они доходили мне и моему другу Хьюго Клаусу до колена. Не помню точно, когда сделан снимок; но теперь они стали такими огромными, что смотрят на соседей по саду свысока, — могучие, прожорливые, требовательные близнецы. Не довольствуясь тем, что им положено, они добираются до самых глубоких водоносных пластов. Раз в год надо срезать нижние, подсыхающие ветки. Когда они были поменьше, это не составляло труда, но и тогда на ветвях, ближе к стволу, росли ряды острых, как кинжалы, выступов. Эти штуки я рассекал на части, чтобы тот, к кому попадут ветки из моего сада, не обрезался ненароком. Крупные ветви приходится разрезать на куски покороче, чтобы запихнуть в автомобиль. Мусорщики отказываются брать их, приходится вывозить обрезки самому, и, проезжая по дороге, ведущей к морю, я долго еще вижу сваленные в кучи, засыхающие там, где их бросили, жалкие, беспомощные ветви. Финиковые пальмы с каждым годом все выше возносят в небеса тонкие гладкие оранжевые стволы, увенчанные несъедобными плодами: из них вышло бы отличное оружие — крепкие, элегантные дубинки. Под ними мне раз попался выводок новорожденных крысят, похожих на микроскопических поросят. Держа гнездо в руках, я едва слышал их писк, словно он доносился издалека; до сих пор он иногда чудится мне.

Переходим к прочим животным. Кроме голубей и дроздов в небе над островом пролетают чайки и канюки. Иногда появляется удод в роскошном тропическом наряде, чужак, взмывающий ввысь и, раскинув крылья, планирующий к земле. Изредка встречаются маленькие неопасные змеи, и во множестве — черепахи, ящерки, гекконы, безмолвные пауки, плетущие изумительные многоугольные сети для ловли мух и крошечных молей, вылетающих из меховых шуб, и разные другие насекомые, которых моя метла, тихонько шурша, сметает с дорожек. Осенью появляются одинокие вулканические бабочки и рассаживаются всегда на одной и той же крассуле. Животные, возвращаясь каждый год, с новой страстью предаются разнузданному сексу: весь круг повторяется. Будь они людьми, меня окружал бы колоссальный, бесстыдный секс-клуб: ведь им не приходит в голову скрывать свою причастность к единому вечному природному циклу. Особенно впечатляет соитие черепах: процесс сопровождается громкими, победоносными криками. Первое время я не знал, откуда несутся эти звуки, но теперь выбегаю из дому, словно взволнованный отец жениха, ибо то, что происходит, есть акт героизма. Черепашки мужского пола почему-то меньше своих дам, и мне неизвестно, общаются ли они друг с другом, но меня всякий раз поражают его упорные попытки взобраться на нее и то, как она, понимая, что от судьбы не уйдешь, все-таки делает шаг вперед, а он сползает наземь. Снова и снова он пытается насадить ее на спрятанный внутри панциря изогнутый крючок, который я долго считал хвостом; это повторяется снова и снова: стоит ему приблизиться к цели, как она делает свой фатальный шаг вперед. Неясно, поют ли они друг другу серенады, но любовная игра заканчивается, когда ему удается загнать ее в угол между камнями: уткнувшись в стену, она застывает на месте. И тут свершается таинство зачатия крошечных черепашек, которых после я буду находить под слоем земли. Теперь-то мне известна последовательность действий, но, увидав их старания впервые, я перепугался не на шутку. Впрочем, они испугались еще сильнее. По-моему, в этом зрелище заключена квинтэссенция неотвратимости процессов, происходящих в природе. А кончается все величавым поворотом ее головы (на самом-то деле не всегда понятно, где у них голова) в мою сторону, словно отдается приказ: воды! Я лью воду на красные плитки террасы, и они, склонив морщинистые головы, язычками слизывают с пола живительную влагу. И надолго исчезают из виду: вероятно, забравшись в тихое место, отдаются работе над своими книгами.

Ночью над моим садом восходит луна, и благодаря ей можно видеть, как долго я здесь живу. Раньше полная луна появлялась над большими кактусами, растущими у задней стены, и их уродливые тени ложились на дорожку. Теперь ее скрывает от меня bella sombra, и, медленно поднимаясь за спиною диких олив, луна появляется уже меж пальм, которые тоже очень сильно выросли. Чтобы увидеть ее целиком, огромную и золотистую, приходится дожидаться более позднего часа; все замирает, и луна, достигнув зенита, заливает сад серебристым, густым, как небесное молоко, утоляющим жажду светом.

Интермедия I

Встреча с заглавной буквой

Родишься ты рыжим или брюнетом, в двадцатом веке или в пятнадцатом, — помешать тебе держать речь перед Академией[40] во Флоренции может одно: если из корзинки с латиницей, двадцатью шестью буквами, при помощи которых написаны и «Макбет», и «Одиссея», и «Мария Стюарт», и «Дон Кихот», исчезнет заглавная буква L, с которой в итальянском начинается слово «свобода», — у нас в Голландии оно начинается совсем с другой буквы.

Я сидел в своем прохладном доме в жаркий июльский полдень, когда совершенно неожиданно в комнату проскользнула буква L и я понял, что мне от нее не избавиться, как от рыжих волос, сопровождающих меня с 1933 года — года моего рождения. Вечно она мне является в разных ипостасях: то множеством строчных букв, из-за спешки неизменно срывающихся в курсив, то — разлатой, сухопарой греческой «лямбдой», то — как в этот раз — торжественной красоткой заглавной, с давних пор ухитрившейся пристроиться на роль римской цифры. Как ни в чем не бывало, она уселась на испанский крестьянский стул с прямой спинкой, приняв его форму. Проходя в приоткрытую дверь, ей пришлось повернуться в профиль, который мы ошибочно считаем строчной буквой, но, усевшись, она обрела свои истинные очертания, вызывающие в памяти ассоциации с захватывающими дух событиями, вроде сдачи экзаменов. Что-то кальвинистское почудилось мне, словно она сбежала из набора шрифтов голландского издательства «Эльзевир». Буквы, как известно, говорят на любом языке, так что L свободно заговорила со мной по-голландски, выговаривая слова ясно и четко, совсем как наша королева, — поверьте, это было прелестно.

Но оказалось, она явилась вовсе не ради приятной беседы, а чтобы задать важный вопрос:

— Верно ли вы поняли задание Академии?

— Думаю, что да, — отвечал я. — Я должен найти в своем родном языке слово, несущее в себе идею свободы и начинающееся с вас.

— И далеко ли вы продвинулись? — спросила L с настырностью инквизитора, допрашивающего еретика. Ненавижу инквизиторов! Хуже них — только экзаменаторы!

— Я пока не решил еще, на каком из начинающихся с вас слов остановиться. В голландском языке есть два слова, играющие важную роль в моей жизни и помогающие обрести свободу, и оба начинаются с вас.

— Что же это за слова? Существительные?

— Нет, глаголы.

L помолчала.

— Хотелось бы, по крайней мере, знать, какая буква стоит следом за мною, — произнесла она наконец.

— Понимаю вас, — отозвался я, — но хочу еще немного подумать.

— Стало быть, вы собираетесь выбрать глагол. А вам не кажется, что через существительное выразить идею свободы намного легче?

— Что вы думаете о глаголе zijn[41]? — сердито возразил я. — На нем базируется целая философия. Хайдеггер, правда, писал его неверно, через S — Seyn, и все же, если внимательно посмотреть, именно оно легло в основу…

— S и Z He принадлежат к числу моих любимых коллег, — сказала L, поднимаясь. — Подумайте до завтра. Есть ли на этом острове приличная библиотека, где можно переночевать?

— Только общедоступная библиотека, — ответил я, — но там не так много книг, и повсюду валяются подшивки газет и другая макулатура.

— Мне не пристало привередничать, это деловая поездка.

— Понимаю. Но может быть, вам лучше расположиться в церкви? Там в громадных старинных молитвенниках изумительной красоты вам будет удобнее.

— Может быть, — согласилась L, направляясь к двери; она снова повернулась в профиль и, превратившись в строчную букву, показалась мне намного симпатичнее. — Могу ли я помочь вам сделать верный выбор? — вдруг спросила она.

— Ничего не имею против, если вы не будете навязывать мне свое мнение. Все дело в различии между lopen[42]и lezen[43], или, на языке Академии, между caminare и leggere.

— Первое пришло вам в голову прежде второго.

— Так оно и есть. Но, додумавшись до второго, я стал по-другому воспринимать первое.

— Движение дает свободу, — произнесла она задумчиво, — но чтение, может быть, дает еще большую свободу…

Этой ночью у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать.

Говоря о движении — caminare, — я, конечно, имел в виду не то время в 1935 году, когда, падая и поднимаясь, сделал свои первые шаги, но — страсть к путешествиям, являющуюся главным содержанием моей жизни.

Однако другой способ глотнуть пьянящего вина свободы — научиться расшифровать каббалистические знаки-буквы и понимать, что скрыто за ними; этим я начал заниматься еще до войны, и, пожалуй, право на эту свободу оказалось для меня более важным.

Когда, спрашивал я себя, чтение начинается по-настоящему? В монастырских школах святых Франциска и Августина я прочел Цицерона, Овидия, Платона, Ксенофонта и Гомера и, таким образом, побывал на Парнасе прежде, чем прогулялся по предместьям и переулкам, паркам и пустырям родной литературы. Позднее я всегда завидовал писателям вроде Пруста, Борхеса и Набокова, отыскивавшим в отцовских библиотеках сокровища, которые сопровождали их всю жизнь. У меня дома книг не было — их, как и окружающий мир, мне пришлось открывать самостоятельно. Читать меня научили монахи, за что я им бесконечно признателен, но их возвышенная литература казалась высеченной на мраморных скрижалях, и искать связь между нею, моей жизнью и чудесным миром вокруг пришлось самому. Этот процесс начался незаметно, но, наверное, я могу указать год: 1953. В тот год я решился, без багажа и денег, пуститься в свое первое путешествие. Мне было девятнадцать; с тех пор перемещение в пространстве стало важной частью моей жизни. В тот же год я впервые прочел Сартра и Фолкнера. Я знаю это, потому что всегда ставлю дату на книге, которую покупаю. «Святилище» Фолкнера и «Экзистенциализм — это гуманизм» Сартра, обе — в оригинале; много ли я тогда понял — теперь уже не вспомнить, но я знаю одно: в тот год, когда я начал самостоятельно читать и путешествовать, передо мной распахнулись двери, ведущие к свободе. С тех пор я непрерывно путешествую — и непрерывно читаю.

Годом позже я стал писателем, вернее, написал свою первую книгу, и меня объявили писателем. Иногда мне почти жаль, что это случилось так рано, и не только потому, что я был слишком молод. Борхес как-то сказал, что чтение намного важнее для цивилизации, чем труд писателя, — наверное, это прозвучало бы гораздо сильнее, если бы он сам не писал; но, думаю, я знаю, что он имел в виду. Писателю уже не удастся освободиться от своего ремесла и стать бескорыстным читателем, занимающимся чтением ради удовольствия. Слово удовольствие здесь не носит уничижительного характера, ровно наоборот. Читатель, читающий ради чистого наслаждения, есть единственный истинный читатель. Писатели подобны хищникам; читая, они не могут забыть о своем ремесле. Одни, читая, превращаются в промышленных шпионов, другие — в ревнивых любовников литературы, но и те и другие бесконечно далеки от платонической, светлой фигуры идеального читателя — мечтателя, естественного, уникального продолжения всякой книги, того, кто мог бы заново написать ее без помощи автора, который уже использовал все доступные ему слова.

Lesen — читать, это слово имеет в моем древнем, нордическом и по большей части загадочном языке двойное значение. Этимология уверяет, что корни его лежат в средненидерландском, на котором говорили и писали голландцы в Средние века: lessen (в старосаксонском — lesan, в верхненемецком — lesan, в старофризском — lesa, в старонорвежском — lesa). В готском языке lisan было синонимом слова zamelen — коллекционировать, сохранившегося в современном голландском лишь как часть слова verzamelen, означающего «собирать» (например, урожай); отсюда мы попадаем к литовскому lesu, lesti — «склевывать по зернышку». Настоящие читатели сразу узнают свою манеру чтения в этих синонимах. Речь идет о переборчивости, качестве, которым обладает любой хороший читатель, потому что стремится к обмену информацией по выбору, а значит — к свободе.

Читатель выбирает; жаль, что приходится нырять в такие сложности, но как иначе покажешь не только изнанку и подводные течения моего загадочного языка, но и тот факт, что выражение «читатель делает выбор» в моем языке — тавтология, потому что изначально слово «читать» означало «выбирать», и не так уж важно, насколько точен его выбор. В моем языке читатель читает означает также читатель собирает, потому что когда-то «читать» означало и «собирать» или «избирать», и «выбирать», «обучать», «воспитывать», «рассказывать» и даже «производить». В старосаксонском появляется еще одно значение: «делать выводы», а в некоторых забытых старогерманских языках, которые так поразили Хорхе Луиса Борхеса, — «сообщать новости», то есть читать вслух. Короче говоря, на моем языке в прежнее время одно и то же слово означало не только чтение книг, или писем, или молитв, или приговоров в суде, но и сбор фруктов или зерна, отделение добра от зла, а зерен от плевел и соломы — выбор, подразумевающий свободу воли. Ученые уверяют, что одно из значений слова zamelen (подбирать, собирать) включает в себя чтение ради сбора фактов и сведений и происходит от греческого ligein и латинского legere, от которого произошло голландское leggere, вобравшее в себя не только планы, регистры и файлы, но и снесенные курицей яйца и семена растений. Для меня же важнее всего свобода выбора. Человек берет одно, не интересуясь другим, и мы говорим: он делает выбор. Тацит говорит в «Германии» о выборе в процессе чтения как о чуде, тайном обряде: сперва выбирают палочки, на которые нанесены руны, а затем читают и истолковывают письмена на выбранных палочках.

Читатель читает, читатель выбирает. Читатель берет книгу в магазине или библиотеке — эту, а не ту, что рядом. Читатель свободен.

— Ну-ну, все не так просто, — заметила L.

Она снова появилась ранним утром, на этот раз — в элегантном Bodoni[44]. И сказала, что провела дивную ночь меж листов Ветхого Завета и отлично выспалась, но книга эта наводит на грустные размышления.

— Почему? — спросил я. — Это замечательная книга, полная невероятных историй.

— Несомненно, но здесь, кажется, кто-то говорил о свободе читателя. Так вот, существуют (если не принимать во внимание вселяющее ужас большинство, которое вовсе не читает) два типа читателей. Те, кто читает любые книги, и те, кто читает лишь одну. Иудаизм, христианство и ислам базируются на одной книге. Цивилизация, в основе которой лежит одна книга, может быть прекрасной. Но если во славу этой книги запрещаются все остальные; если, как раньше случалось у нас, в Европе, найдя себе оправдание в этой книге, сжигают на кострах людей, читающих или пишущих другие книги; если таких людей убивают, как случается в наше время в других странах мира, — исчезает всякая возможность свободы. Этого нельзя допускать.

Теперь она выглядела опечаленной.

— Давным-давно в Испании, которой правили просвещенные короли, эмиры или халифы, три народа, имевших общую священную книгу, составили триединое сообщество, какого никогда более не знал мир. Классические древние книги, дошедшие до нас в переводах арабских ученых, дали нам сокровища знаний, благодаря которым наступил Ренессанс, но за ним последовало Просвещение, и западная цивилизация повернулась спиною к единственной книге, послужившей основой ее культуры, и, пережив чудовищные конфликты, превратила civitas Dei[45], как писал Августин, в civitas terrene[46]. Западный мир утратил религиозность несмотря на то, что американский президент, вступая в должность, клянется на Библии, а Папа Римский по-прежнему живет в Ватикане. И пусть я слишком мрачно или слишком упрощенно смотрю на вещи, но иногда мне кажется, что незримая война между читателями многих книг и читателями одной книги, не терпящей соседства ни с какой другой, до сих пор не окончена.

Буква помолчала, потом спросила:

— На каком же из слов ты остановил свой выбор?

— Lezen — читать, — отвечал я, и это была правда.

Она кивнула:

— Получается замкнутый круг. Чтение есть выбор, но, чтобы иметь возможность выбора, необходимо читать. — Она помолчала немного, потом вдруг сказала: — Если бы ты знал, как я прекрасна в арабском языке. Особенно когда меня выписывает старательный каллиграф, с которым не сравнятся даже прекраснейшие переписчики-бенедиктинцы. Я дважды появляюсь в имени их Бога, так что нетрудно набить руку…

L замолкла и тут же продолжила без всякой связи с предыдущим:

— Нам необходим новый Эразм. Он собрал небольшую библиотеку, всего пятьсот томов, но состояла она из важнейших трудов ученых и философов древности. Собрал и внимательно проработал. Использовал ее с толком. В 1518 году, когда Рим, готовя новый крестовый поход против турок, изучал ислам, Эразм написал письмо Паулу Вольцу, аббату бенедиктинского монастыря Хюгсхофен, позднее перешедшему в протестантство, в котором утверждал, что необходимо дать туркам почитать работы Оккама и Дунса Скота, чтобы они узнали нашу точку зрения по самым важным вопросам. Народ одной единственной книги вступал в битву с народом другой единственной книги. И Эразм считал, что людям разных культур в любом случае было бы полезно почаще обмениваться своими книгами и читать их…

Она поднялась:

— Похоже, за последние пятьсот лет мир не слишком изменился, но мне пора, им без меня не обойтись. До смерти хочется иногда превратиться в букву Y!

В дверях она снова обернулась:

— Будешь во Флоренции, передавай всем привет; только там ты сможешь увидеть меня в пору молодости, когда я была безумно хороша собой, — обязательно полистай старинные книги и посмотри надписи.

Она вышла в сад, отошла в сторонку, воровато осмотрелась и, решив, что я за ней уже не слежу, обернулась Windows-курсивом и рванула вдаль на субсветовой скорости.

Пути

Красный дождь

Ты понимаешь, что превращаешься в старика, когда все вокруг начинает отзываться воспоминаниями. Сам процесс жизни выстраивает в мозгу колоссальную структуру ссылок и связей, вроде базы данных. Все связано со всем — не потому, что мне нравится эта фраза, просто так оно и есть. Я пишу эти строки летом в Испании; на моем острове становится влажно, но ветер, дующий с моря, безжалостно горяч. Уже несколько недель не было дождя. Мы с почтальоном Хуаном изучаем серые облака. Будет ли дождь?

Он, как и я, не знает, но вместе с дождем, говорит Хуан, на нас может пролиться barro: так здесь называют красный песок Сахары, который приносят с юга дождевые облака; наутро беленые стены дома будут выглядеть так, словно их полили кровью. Красный дождь. Все связано со всем, и я вспоминаю первое путешествие в Марокко, когда мы ехали по краю Сахары. Но почему сразу же вспоминается умершая много лет назад женщина и красная пачка «Пэлл-Мэлл», хотя я давным-давно бросил курить? С женщиной мы вместе путешествовали по оазисам Туниса — Нафта, Тозлр; стоит только подумать об этом, и я снова всем телом ощущаю неровности дорог, по которым мы проехали, и думаю: может быть, теперь, полвека спустя, на местных рынках наконец завели точные гири. Не знаю, что я думал тогда. Было жутко интересно, пыльные барханы походили на стиральные доски из песка, и к вечеру я валился с ног от усталости. Мы ложились спать в какой-нибудь конуре, сложенной из камней, и слушали визг и лай собак, окружавших оазис огромным беспокойным кольцом. Много лет спустя, уже в другой жизни, моя спутница свалилась со скалы на каком-то греческом острове, и, приехав на похороны в Амстердам, я вспоминал ее смех, ее глубокий голос и величественную манеру напиваться; огоньки, горевшие в ее глазах, я вообще никогда не смогу забыть. Свою книгу о Тунисе я честно посвятил ей; так почему, покидая кладбище, я чувствовал себя предателем и до сих пор не могу освободиться от этого чувства? Потому что живые — уходят, а мертвые остаются один на один с бескрайней ночью.

А с сигаретами связан марокканский город Тингхир, провинция Кварзазате, там я провел вечер в старой части города — тоже почти пятьдесят лет назад. Сумерки, бледно-желтый свет, немощеные дороги; я заблудился в лабиринте переулков, но не испугался. Мне встретилась группа мужчин в джеллабах. Один нес в руке деревянную флейту. Они попросили у меня сигарет, и я достал пачку «Пэлл-Мэлл». В обмен мне предложили воспользоваться трубочкой, через которую они по очереди втягивали в нос порошок — kif[47], это слово теперь довольно редко встречается.

Мы поднялись по узкой лестнице в маленькую комнатку, где не было света. Тот, у которого была флейта, заиграл какую-то головокружительную мелодию. Трубочка, как и флейта, была вырезана из необработанного дерева. Все смотрели, правильно ли я с нею обращаюсь. Я едва успел втянуть в нос порошок, как началось нечто невообразимое. Не иначе как смесь оказалась чересчур крепкой, потому что внезапно я очутился сразу в двух местах: сидел на полу в окружении этих четырех парней и, перевернувшись вниз головой, смотрел на самого себя из-под потолка. Я рассказываю и сам не могу поверить в эту безумную историю, но так оно и было на самом деле, и, кажется, до меня не вполне доходило, что надо как-то выбираться оттуда. Неужели мне все это не привиделось? Точно помню одно: страшно мне не было. Я был настроен весьма решительно, вот только не знал, что делать. Как спуститься с потолка, не разбившись о пол? Или: а если постараться, смогу ли я долететь до дома? И что такое — дом? Этого я никак не мог вспомнить.

Представьте себе абсолютную память, из которой легко выудить любое воспоминание о том, чем ты занимался в любое мгновение своей жизни. Но если захочешь в подробностях вспомнить все, придется заново прожить жизнь, а это невозможно. Куда же подевались те мгновенья, о которых я забыл? Может быть, они сохранились в памяти других? Вспоминает ли меня девушка из Касабланки, и, если еще жива, с кем она теперь? Это тоже было бесконечно давно. Она была ослепительно хороша и работала в Бюро туристической информации в Касабланке. Вот только лицо ее я позабыл, его не восстановить. Какой толк от воспоминаний, не дающих мне увидеть ее молодой и прелестной? А ведь я многое помню: как не посмел с ней заговорить и вышел на улицу, ненавидя себя за это. Как, дойдя до угла, представил себе еще один длинный одинокий вечер и повернул назад. Не пообедает ли она со мной? Нет, она не может. Почему не может? Она еврейка, сейчас у них праздник Песах, нельзя есть квасного и почему-то нельзя пить, а ей не хочется нарушать закон.

В те времена евреи еще не переселились из Марокко в Израиль, у нее были друзья-арабы, владельцы ресторана, и мы провели там несколько часов: сидели друг против друга на огромных шелковых подушках и ничего не ели. Почему же я не могу вспомнить ни слова из нашего разговора, ни ее лица, зато дурацкие узоры на подушках так и стоят у меня перед глазами? Ее звали Жильбер Каэн, имени я не забыл. Иногда я тихонько бормочу его, словно волшебную формулу; но и оно всплыло в памяти позже, когда я прочел у Пруста о девушке по имени Жильбер, в которую в юности влюблен главный герой книги, Марсель. Он считал свою любовь безответной, но в конце его жизни, когда времени у них уже совсем не остается, она рассказывает ему, что тоже была влюблена.

Сегодня не будет красного дождя, это точно: ветер стихает. Мне хотелось бы увидеть, как мы сидим на подушках, и услышать, о чем мы говорили в тот день, но непреодолимая толща времени ослепила меня и отняла слух. Всего две сотни километров и исчезнувшее за горизонтом невозвратное время отделяют меня от того вечера в Марокко.

Когда пора сказать себе: я состарился? Как постоянный член Клуба Хвастунов (время от времени в него пытаются вступить некоторые из моих знакомых, но никто подолгу не задерживается) спешу сообщить о своем втором путешествии по тридцати трем японским храмам, когда приходилось очень много ходить, выискивая что-то новенькое, и постоянно карабкаться вверх, особенно по храмовым лестницам, некоторые из которых насчитывали 888 ступеней. В другой раз я обогнул на корабле, вышедшем из чилийского порта Вальпараисо, мыс Горн и добрался до Буэнос-Айреса; в одиночку с таким путешествием мне бы не справиться, не вся

кий сможет в одиночку одолеть ветер силой в десять баллов у мыса Горн. Зато я совершенно самостоятельно добрался на автомобиле по знаменитой Ruta 40[48] до Боливии. Ruta 40, которую, собственно, трудно назвать дорогой, является в тех местах единственным путем, напоминающим колеи, что пересекают Сахару. Ямы, ухабы, а вместо асфальта — перемешенная с землей галька. На автомобиле вам не проехать, сказали мне. Достаточно одного дождя — и вы застрянете навсегда. Это правда: дожди в тех местах такие, что реки разом переполняются, выходя из берегов, хотя в сухую погоду их безводные русла — глубокие разломы — забиты лишь варварски вывороченными во время очередного потопа обломками скал; места дикие, безлюдные, изредка дорогу пересекают ламы и какие-то огромные пешие птицы, вроде страусов. Не чаще чем через две-три сотни километров встречаешь оторвавшиеся от цивилизации экипажи, проносящиеся мимо в облаке рыжей пыли. Невозможно себе представить, что наступит день, когда я откажусь от очередной подобной авантюры; в глубине души я понимаю: когда-нибудь он все же наступит, но не в этот раз, а позже и, надо надеяться, еще не скоро.

Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?

Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.

Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.

Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.

Первые путешествия

1

Границы

Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.

Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50] Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.

Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.

Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки Rufa Birota, но название не вызывает в памяти никаких ассоциаций.

На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на miséricordes[54], о которые, скорее всего, опирались задом каноники. Мы оказались там, значит, 4 августа. Я пронумеровал страницы (61), но с этих пор и до конца на них — одни только открытки с видами. Хоры в Диете, долина реки Хогне, вид на Глезе со стороны Тру дю Кок. И хотя в дневнике об этом ни слова не сказано, уже чувствуется пребывающее во мне неизменно необоримое влечение к некоторым именам. Название Хаанские Пещеры, звучащее вполне прозаически, будет выглядеть не в пример элегантнее, если превратить его в Пещеры Хаана, французский же язык укрывает имена магическим флером, сообщая им особую притягательность мест, которые положено посетить непременно, вроде Самарканда, Баликпапана, Тимбукту, Исфахана — мир полон мест, куда стремятся туристы, мест, воспетых поэтами: загадочных, прославленных, существующих столь долго, что истинная причина всеобщего интереса к ним давно забыта. Первые границы, первые названия, первые замки. Замок Фалкенштейн; форпост Виандена; ущелье дю Лоуп; счет на 50 франков от доктора П. Годара, медика-эксперта из Гревенмахера, это в Великом герцогстве, фото автора в детстве, на лугу, под ним написано: «убывающий», фото девочки, которую зовут Миа. Она путешествовала с шахтером Франсуа, который не был ее любовником, и никто не помешал бы мне закрутить с ней роман. Высокая, смуглая, это видно на фотографии, которую я сам снял. Я и Франсуа сфотографировал. Он сидит на стене. Серьезный, честный парень. Далеко внизу плещется река, изгибаясь посреди туманной долины; может быть, мне все-таки надо было стать фотографом. У поворота дороги, позади Мии, только что соскочившей с велосипеда, виден высокий воз с сеном. Дальше — холмы, а я еще не привык к тому, что ландшафт может быть холмистым. Холмы и повороты, влюбленности, имена, языки, первые чужестранцы, но об этом — ни слова. Может быть, у меня просто еще не было слов.

Наверное, в том первом путешествии случилось что-то превратившее меня в одержимого охотой к перемене мест. Но после прекрасного лета пришлось вернуться в монастырскую школу к августинцам. Ни слова о писательстве. Тетрадь кончается посещением Ахельского монастыря, знаменитой пивоварни на бельгийской границе. И хотя это запрещено мною прежним, я хочу процитировать здесь свою последнюю запись в ней: «Next day to… Achel[55]. Невыразимые контрасты. — Общие молитвы. — Костры. — Молодежный хостел. — Монастырь. — Девушки. — Монахи. — Было здоровски. Еда супер. Подъем в 3 утра!»

Монастыри, созданные для молитв и созерцания, соблюдают законы гостеприимства. Это я хорошо понимал, потому что оттуда отправился к бенедиктинцам, в Оостерхаут. Фотография монастыря сохранилась в дневнике. Высокие кипричные своды, простые столы, жесткие деревянные лавки, на которых сидят монахи. Пустые тарелки, кувшины с водой. В глубине — стол для гостей. Должно быть, я сидел за ним, потому что на фото стоит крестик и дата: 30.8.1950. Дневник рассказывает о том, что я давно забыл: «Именно так выглядел Оостерхаут. Посещение Отца Буура, О.С.Б. Священник-гость Отец Георг, барон ван Слут тот Эверлоо, отслужил мессу[56]. Я посетил могилу Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, сына Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, написавшего на камне: "Люди и Бог". Мессу служат по местным, жутко забавным обычаям, вроде хождения парами! Я должен, наконец, возвращаться, 1 сентября, через 6 дней начнется школа. Я доехал на велосипеде до Горгкума, это 1000 километров… поймал попутку — здоровенный грузовик. Домой — прошел целый месяц».

Через неделю начались занятия в монастырской школе. Дневное расписание тоже попало в тетрадку, вот оно: «5.45 Подъем. 6.15 Месса. 7.00 Приготовление уроков. 7.50 Завтрак. 8.15 Свободное время. 8.30 Классы. 12.10 Второй завтрак. 12.3 °Свободное время. 1.3 °Самостоятельные занятия. 2.20 Классы. 4.00 Трапезная (еда). 4.15 Свободное время. 5.00 Капелла (общая молитва). 5.3 °Самостоятельные занятия. 7.15 Трапезная. 7.4 °Свободное время. 9.0 °Сон».

Через два года я вышел в мир. Я вел себя чересчур свободно, потому-то монахи меня и выперли. Что дальше? Комната в пансионе, работа в банке, вечерняя школа — которую я так и не кончил. Херманс и Реве[57] уже написали свои первые книги, но я еще не знал об этом. Кроме банка, я никогда нигде не служил. Об университете нечего было и думать, а служба в армии мне не грозила — я весил меньше пятидесяти кило. Я хотел одного — снова отправиться в путь. Случай представился в 1952 году.

2

Кто такой Артур Эделл?

1952 год, новая тетрадка дневника. Буквы сделались острее, настало время прозрений. Мне не исполнилось еще девятнадцати, когда я написал: «Мы все здесь цыгане, паломники на пути в дальние края. Так я себя ощущаю». Я посмотрел фильм с Пиер Ангели Domani е troppo tardi[58] и влюбился. Я написал ей и получил ответ. Через двадцать лет она покончила с собой. Внезапная слава, наркотики, нищета. Фото и письмо из Голливуда, конечно, были посланы ее агентом, но я воспринимал это иначе. Я послал известие о себе в мир, для меня недосягаемый, и получил ответ. Этого было достаточно. Решение принято: «Летом я увольняюсь из банка, Бог знает, как удалось мне вытерпеть целый год службы. Я заберу все деньги, что у меня есть, и поеду на родину Пиер Ангели. Что за чудесный язык — итальянский. Я хочу выучить его, и я его выучу».



Поделиться книгой:

На главную
Назад