Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Суждения господина Жерома Куаньяра - Анатоль Франс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А в конце-то концов, сын мой, внутренняя либо внешняя, война всегда омерзительна и полна зла, которое мне ненавистно.

XII

Армия

(Продолжение и конец)

— Сын мой, — добавил мой добрый учитель, — я сейчас покажу тебе, как ремесло этих несчастных солдат, которые будут служить королю, сочетает в себе позор и славу человека. Поистине война снова уводит нас вспять и возвращает к нашему природному зверству; она является следствием той свирепости, которая и роднит нас со зверями; я имею в виду не только львов или петухов, которые проявляют ее с такой великолепной гордостью, но и всяких птах вроде синиц или соек с их чрезвычайно драчливым нравом или даже насекомых, как осы и муравьи, которые сражаются с таким ожесточением, что даже у самих римлян не найти подобных примеров. Основные причины войны одни и те же, что у человека, что у зверя. И тот и другой бросается в драку, чтобы отнять либо удержать добычу, защитить свое гнездо или берлогу или завладеть самкой. В этом между ними нет никакой разницы, и похищение сабинянок в точности напоминает битвы оленей, которые по ночам орошают кровью лесные чащи. Мы только ухитрились приукрасить эти низменные и естественные побуждения понятием чести, которым и наделяем их безо всякого разбора. Если мы полагаем, что воюем ныне за какие-то высоко благородные цели, то все это благородство основывается исключительно на расплывчатости наших представлений. Чем менее ясна, проста и очевидна цель войны, тем гнуснее и омерзительнее война. А коли и вправду, сын мой, люди дошли до того, что убивают друг друга ради чести, то это — верх извращенности. Мы превзошли в жестокости диких зверей, ибо звери не причиняют друг другу зла без насущных причин. И правильно будет сказать, что человек в своих войнах злее и противоестественнее, чем быки и муравьи в своих драках. Но это еще не все. Войска ненавистны мне не столько тем, что они повсюду сеют смерть, сколько невежеством и глупостью, которые они приносят с собою. Нет худшего врага всякого искусства или науки, нежели военачальники наемных или добровольных отрядов, и обычно эти полководцы не менее невежественны в полезных науках, чем их солдаты. Привычка навязывать свою волю силой делает солдата неспособным к выразительной речи, которая рождается необходимостью убеждать людей. Поэтому солдат считает себя вправе презирать слово и знания. Помнится мне, когда я был библиотекарем у господина епископа Сеэзского, знавал я одного старика полковника, поседевшего на ратной службе; он слыл храбрым воякой и гордился своим глубоким шрамом, который шел у него через все лицо. Это был бесшабашный удалец, который перебил на своем веку немало людей и изнасиловал не одну монашенку, но при этом безо всякой злобы. Он был знаток военного дела и строго следил за выправкой своего полка, который маршировал на парадах лучше всех других. А в общем, это был душевный малый и отличный товарищ, с которым приятно посидеть за бутылкой вина, как я имел случай убедиться в харчевне «Белого коня», где мы с ним нередко сиживали вместе. Как-то раз вечером я пошел проводить его на занятия, которые заключались в том, что он учил своих солдат определять страны света по звездам. Сначала он огласил приказ господина де Лувуа касательно сего предмета[43], и так как он его повторял наизусть вот уже лет тридцать, то прочел без запинки, вроде как «Отче наш» или «Богородицу». В приказе сем говорится, что солдатам надлежит прежде всего найти в небе Полярную звезду, поскольку она стоит неподвижно относительно других звезд, которые вращаются вокруг нее в направлении, обратном движению часовой стрелки. Но он сам плохо понимал, что он произносит, ибо, повторив два-три раза одну фразу весьма повелительным тоном, он вдруг наклонился к моему уху и прошептал:

— Черт возьми! аббат, да покажите вы мне эту шлюху — Полярную звезду! Разорви меня дьявол, но я не могу различить ее в этой куче огарков, которые понатыканы в небе.

Я тут же научил его, как надо находить звезду, и показал на нее пальцем.

«Ого! — воскликнул он, — высоко взмостилась, мерзавка! Отсюда, где мы стоим, нельзя и глядеть, вывихнешь шею!» И он тотчас же скомандовал своим офицерам отвести солдат на пятьдесят шагов назад, чтобы им легче было смотреть на Полярную звезду.

То, что я тебе рассказываю, сын мой, я слышал собственными ушами, и ты согласишься со мной, что у этого рубаки было довольно наивное представление о мироздании и, в частности, о звездных параллаксах. И, однако, он носил королевские ордена на своем великолепном расшитом мундире и пользовался в государстве гораздо большим почетом, нежели ученый служитель церкви. Вот этой-то грубости я и не переношу в военщине.

Тут мой добрый учитель остановился, чтобы перевести дух, и я спросил его, не думает ли он, что, невзирая на все невежество этого полковника, надо как-никак иметь немало ума, чтобы выигрывать сражения. На это он мне ответил так:

— Турнеброш, сын мой, если подумать, каких трудов стоит собирать и вести за собой войска, сколько требуется знаний для атаки или обороны какого-нибудь места и сколько надобно сметливости, дабы успешно вести бой, то следует признать, что только почти сверхчеловеческий гений, каким обладал Цезарь, способен на такие дела, и диву даешься, что были на свете люди, которые совмещали в себе все качества истинного полководца. Хороший военачальник знает не только характер страны, но и нравы и занятия жителей. Он удерживает в памяти бесконечное количество мелких подробностей, из коих постепенно слагает себе обширное, ясное представление. Он может по внезапному вдохновению изменить молниеносно во время битвы планы, начертанные им заранее и тщательно обдуманные; он должен быть крайне осмотрительным и вместе с тем весьма отважным; мысль его то движется с глухой медлительностью крота, то взмывает ввысь подобно орлу. Все это действительно так. Но подумай, сын мой, когда два войска сталкиваются в бою, одно из них должно быть побеждено, откуда следует, что другое должно победить, даже если военачальник, командующий им, не обладает всеми достоинствами великого полководца или хотя бы одним из них. Я согласен, что бывают искусные полководцы, а бывают и просто удачливые, и слава их не меньше. Как в этих уму непостижимых стычках различить, что здесь от искусства, а что от удачи? Но ты заставил меня отклониться от предмета, Турнеброш, сын мой! Я хотел показать тебе, что ныне война — это позор человечества, а было время, когда она возвышала его. Навязанная государствам силой необходимости, она была великой наставницей рода человеческого. Благодаря ей люди воспитали в себе те добродетели, коими создаются и держатся города. Война научила людей терпению, стойкости, презрению к опасности и благородному самопожертвованию. В тот самый день, когда наши пращуры своротили каменные глыбы и соорудили ограду, дабы, укрывшись за ней, защищать своих жен и быков, было положено основание первому человеческому обществу и обеспечено развитие ремесел. Великое благо, коим мы обладаем, — отчизна, родной город, священный Urbs[44] чтимый римлянами превыше богов, — это дитя войны.

Первый город был укрепленной оградой; вот в этой-то грубой кровавой колыбели были взлелеяны великие законы, прекрасные ремесла, знания и мудрость. Вот почему истинный господь пожелал называться богом воинств.

Все это я говорю тебе, Турнеброш, сын мой, не для того, чтобы ты записался в солдаты у этого сержанта-вербовщика и возымел желание стать героем и получать в среднем по шестьдесят палочных ударов в день.

В том-то и дело, что в нашем современном обществе война обратилась в наследственный недуг, в извращенное влечение к жизни дикарей, в преступное ребячество. Монархи наших дней, и в особенности покойный король, оставят по себе навеки позорную славу потому, что они превратили войну в игру и забаву своих дворов. Мне грустно подумать, что нам не дожить до конца этой заранее условленной бойни.

— Что же касается будущего, непроницаемого будущего, позволь мне, сын мой, представить его себе более сообразным присущему мне духу кротости и справедливости. Будущее — удобный приют для наших мечтаний! Там, как в стране Утопии[45], мудрец с радостью предается своим построениям. Я хочу верить, что настанет время, когда народы обретут мирные добродетели. Возрастающая мощь орудий войны сама по себе позволяет мне прозреть отдаленное предзнаменование всеобщего мира. Армии увеличиваются непрестанно и в силе и в числе. Наступит день, когда они поглотят целые народы. И тогда это чудовище погибнет от обжорства. Оно слишком раздуется и лопнет.

ХIII

Академии

В этот день мы узнали, что епископа Сеэзского избрали членом Французской академии[46]. Лет двадцать тому назад он выступил со славословием святому Маклу, и оное было признано достойным сочинением. Я охотно верю, что в нем были превосходные места, ибо г-н аббат Куаньяр, мой добрый учитель, немало потрудился над ним до того дня, как покинул епископство в обществе горничной г-жи ла Байлив. Г-н епископ Сеэзский — отпрыск старинного нормандского рода. Его благочестие, его погреба и его конюшни пользовались заслуженной славой во всем королевстве, а родной его племянник, тоже епископ, ведал списками церковных бенефиций. Избрание его никого не удивило. Оно было одобрено всеми, за исключением господ из кофейни Прокоп, которые никогда ничем не бывают довольны. Это — фрондёры.

Мой добрый учитель мягко побранил их за строптивый дух.

— На что сетует господин Дюкло?[47] — сказал он. — Он со вчерашнего дня стал ровней епископу Сеэзскому, у которого лучший клир и лучшая псарня во всем королевстве. Ибо, согласно уставу, академики равны между собой[48]. Правда, это дерзкое равенство сатурналий[49], которое перестает существовать, как только заседание окончено и господин епископ садится в свою карету, предоставляя господину Дюкло пачкать шерстяные чулки в уличных лужах. Но если господин Дюкло не желает равняться таким образом с господином епископом Сеэзским, чего же он тогда якшается с этой чиновничьей знатью? Почему он не сидит в бочке, как Диоген, или в будке писца на кладбище святого Иннокентия, как я? Ведь только в бочке или в будке писца глядишь сверху вниз на суетное величие мира сего и становишься истинным монархом и полновластным владыкой. Блажен, кто не возлагает надежд на Академию! Блажен, кто живет, чуждый страха и желаний, и сознает тщету всего сущего. Блажен, кто постиг, что одинаково суетно быть академиком или не быть оным. Он ведет беспечально свою безвестную и глухую жизнь. Прекрасная свобода сопутствует ему всюду. Он справляет во мраке тихие празднества мудрости, и все музы улыбаются ему, как своему избраннику.

Так говорил мой добрый учитель, и я восхищался чистым вдохновением, звучавшим в его голосе и сверкавшим в его очах. Но беспокойство юности одолевало меня. Мне хотелось стать на чью-нибудь сторону, ввязаться в спор, объявить себя сторонником или противником Академии.

— Господин аббат, — спросил я, — разве это не долг Академии — привлекать к себе лучшие умы королевства, вместо того чтобы отдавать предпочтение дядюшке епископа, ведающего списком бенефициев?

— Сын мой, — кротко отвечал мне мой добрый учитель, — если епископ Сеэзский суров в своих пастырских наставлениях, а в жизни блестящ и любезен, если он является образцом для прелатов, и притом же произнес славословие святому Маклу, а вступительная часть оного, где говорится об излечении королем Франции золотушных больных, признана высоко достойной, — неужели вы хотели бы, чтобы сие сообщество отвергло его только потому, что у него есть племянник, столь же влиятельный, сколь и обходительный? Поистине это было бы варварской добродетелью — покарать столь бесчеловечно епископа Сеэзского за величие его рода. Академия пожелала пренебречь этим обстоятельством. Это, сын мой, само по себе благородно.

Я осмелился возразить ему по своей юной запальчивости.

— Господин аббат, — сказал я, — не прогневайтесь, но я не могу согласиться с вашими доводами. Все знают, что епископ Сеэзский отличается необыкновенной легкостью характера, и если что и поражает в нем, так это его уменье ладить с различными партиями. Все помнят, как он мягко изворачивался между иезуитами и янсенистами, расцвечивая свою бледную осмотрительность розами христианского милосердия. Он полагает, что сделал достаточно, если никого не задел, а весь свой долг разумеет в том, чтобы умножать свое состояние. Так что вовсе не возвышенностью духа завоевал он голоса знаменитых мужей, коим покровительствует король[50], и не своим блестящим умом. Ибо, если не считать этого славословия святому Маклу, которое он (как это всем известно) только взял на себя труд произнести, сей кроткий прелат довольствовался для своих выступлений лишь жалкими проповедями своих викариев. Он привлекал к себе лишь учтивостью разговора да своей обходительностью. Но разве этих качеств достаточно для бессмертия?

— Турнеброш, — ласково отвечал мне г-н аббат, — ты рассуждаешь с тем простодушием, коим наделила тебя почтенная матушка, когда произвела на свет, и я предвижу, что ты надолго сохранишь сию младенческую невинность, с чем я могу тебя поздравить. Однако не годится, чтобы твоя невинность делала тебя несправедливым. Достаточно, если она оставит тебя в невежестве. Для бессмертия, кое только что присуждено епископу Сеэзскому, не требуется быть ни Боссюэ, ни Бельзансом[51]. Оно не высечено в сердцах потрясенных народов, но вписано в толстенную книгу, и ты должен твердо знать, что эти бумажные лавры не подходят лишь к доблестным головам.

Если среди этих Сорока встречаются люди, у которых больше учтивости, чем дарований, что же ты тут видишь дурного? Посредственность торжествует в Академии. А где она не торжествует? Разве она менее могущественна, скажем, в парламентах или в Королевском совете, где она, конечно, гораздо менее уместна? Да и нужно ли быть человеком исключительным, чтобы трудиться над словарем, который претендует создавать правила речи, но способен только следовать им?

Академисты, или академики, были заведены, как известно, для того, чтобы закрепить правильное словоупотребление в речи и очистить язык от всех загрязняющих его устарелых и простонародных выражений, дабы не появился, чего доброго, еще какой-нибудь новый Рабле или новый Монтень, от которых так и несет простонародьем[52], деревенщиной либо школярством.

С этой целью собрали людей благородных, умеющих изъясняться как должно и писателей, коим полезно было научиться сему. Сначала были опасения, как бы эта компания не переделала насильственно весь французский язык. Но вскоре убедились, что опасаться нечего и что академики следуют обиходным правилам речи и отнюдь не намерены вводить новые. Невзирая на их запреты, все продолжали говорить, как говорили раньше: «Я закрываю дверь»[53].

Ученая компания смирилась, и вскорости труды ее свелись к тому, чтобы заносить в толстый словарь различные видоизменения речи. Сие есть единственная забота Бессмертных[54]. Покончив с делами, они на досуге, не прочь побеседовать между собой. Для этого им требуется, чтобы в их среде были приятные, покладистые, обходительные люди, любезные собратья, согласные друг с другом и хорошо знающие свет. А люди даровитые не всегда бывают таковыми. Гений частенько оказывается необщительным. Натура исключительная редко отличается изворотливостью. Академия сумела обойтись без Декарта и Паскаля. А кто станет утверждать, что она. могла бы так же легко обойтись без господина Годо, или господина Конрара,[55] или любого другого с таким же гибким, податливым и осторожным умом?

— Увы! — вздохнул я, — так, значит, это вовсе не синклит божественных мужей, не совет Бессмертных, не верховный ареопаг поэзии и красноречия?

— Отнюдь нет, сын мой. Это сообщество, которое всегда и во всем соблюдает учтивость, этим оно и заслужило широкую известность у чужеземцев, и в особенности у московитов. Ты не представляешь себе, сын мой, какое благоговение внушает Французская академия немецким баронам, полковникам русской армии и английским лордам. Для этих европейцев нет ничего выше наших академиков и наших танцовщиц. Я знавал одну сарматскую княжну, девицу редкой красы, которая проездом через Париж рьяно разыскивала какого ни на есть академика, дабы принести ему в дар свою невинность.

— Но ежели это так, — воскликнул я, — как же академики не боятся запятнать свою добрую славу дурным выбором, за который у нас так часто их порицают?

— Полно, Турнеброш, сын мой, — отвечал мой добрый учитель, — не будем говорить дурно о дурном выборе. Прежде всего во всех делах человеческих следует отдавать должное случаю, а случай, если рассудить хорошенько, есть не что иное, как господний промысел здесь, на земле, единственный путь, коим открыто проявляет себя в здешнем мире божественное провидение. Ибо ты должен понимать, сын мой, что так называемые нелепые случайности и капризы судьбы на самом деле суть не что иное, как торжество божественной мудрости, которая смеется над советами лжемудрецов. А затем во всякого рода собраниях надо все же делать кой-какие уступки прихоти и фантазии. Общество, отличающееся совершенным здравомыслием, было бы совершенно невыносимо; оно зачахло бы под хладным игом справедливости. Оно не чувствовало бы себя ни сильным, ни просто свободным, если бы время от времени не услаждало себя приятной возможностью бросить вызов общественному мнению и здравому смыслу. Предаваться каким-нибудь чудачествам — это небольшой грех великих мира сего. Почему бы Академии не иметь своих причуд, как турецкому султану или красивым женщинам?

Немало противоречивых страстей действует сообща, дабы привести к этому дурному выбору, который возмущает простаков. Добрым людям доставляет удовольствие взять никчемного человека и сделать его академиком. Так, бог псалмопевца Давида возносит бедняка из грязи: Erigens de stercore pauperem, ut collocet eum cum principibus, cum principibus populi sui[56].

Такие необычайные события повергают в изумление народы, а те, кто их вершит, должны почитать себя облеченными таинственной и грозной силой. А какое удовольствие вытащить этакого малоумца из грязи и в то же самое время пройти мимо какого-нибудь властителя дум! Ведь это значит испить сразу, одним глотком, редкий восхитительный напиток удовлетворенного милосердия и успокоенной зависти. Иначе говоря — насладиться всеми чувствами, полностью ублаготворить себя! И вы хотите, чтобы академики не соблазнились сладостью такого напитка!

Надо еще принять во внимание, что, доставляя себе столь изысканное наслаждение, академики вместе с тем действуют в собственных интересах. Общество, состоящее исключительно из великих людей, было бы весьма малочисленно и оказалось бы скучным. Великие люди не терпят друг друга и совсем лишены остроумия. Их полезно перемешать с маленькими людишками. Это их забавляет. Маленькие выигрывают от соседства, а великие — от сравнения; выгодно и тем и другим. И мы можем только удивляться, с какой безошибочной ловкостью и при помощи какого искусного механизма Французская академия ухитряется придать некоторым из своих членов весомость, которую она приобрела от других. Это такое скопление солнц и планет, где все блещет ярким светом, — не своим, так заимствованным.

Больше того. Дурной выбор просто необходим для существования этого общества. Если бы оно в своем выборе не допускало слабостей и ошибок, если бы оно иной раз не притворялось, что поступает наобум, оно внушило бы к себе такую ненависть, что не могло бы существовать. Оно стало бы в республике слова некиим судилищем среди осужденных. Непогрешимое, оно было бы омерзительно. Какое оскорбление для всех, кого не приняла Академия, если бы избранник всегда был самым лучшим! Дочь Ришелье должна производить впечатление несколько легкомысленной, чтобы не казаться слишком заносчивой. Ее спасает то, что она взбалмошна. Ее несправедливость выгораживает ее, и так как мы знаем, что она капризна, то не обижаемся на нее; когда она нас отвергает. Ей иной раз так выгодно ошибаться, что я вопреки всем внешним признакам склонен думать, что она это делает нарочно. Она прибегает к восхитительным уловкам, дабы польстить самолюбию отвергнутых ею кандидатов. Бывает, что ее выбор обезоруживает зависть. И вот в этих-то ее мнимых ошибках и следует чтить истинную мудрость.

XIV

Бунтовщики

В этот день мы с моим добрым учителем зашли, как обычно, в лавку «Под образом св. Екатерины» и застали там знаменитого господина Рокстронга; взобравшись на самый верх стремянки, он рылся в старых книгах, до которых большой охотник. Ибо все знают, что, несмотря на свою беспокойную жизнь, он любит собирать редкие книги и хорошие гравюры.

Осужденный английским парламентом на пожизненное заключение за участие в заговоре Монмоута[57], он поселился во Франции и без конца посылал отсюда разные статьи в газеты своего отечества[58]. Мой добрый учитель опустился, как всегда, на скамейку и поднял глаза на лесенку, по которой г-н Рокстронг сновал, словно белка, с проворством, сохранившимся у него и в преклонном возрасте.

— Слава богу! — промолвил аббат, — я вижу, господин бунтовщик, вы отлично себя чувствуете и все так же молоды.

Господин Рокстронг устремил на моего доброго учителя пылающий взор, озарявший его желчное лицо.

— А почему вы, толстый аббат, называете меня бунтовщиком? — спросил он.

— Я называю вас бунтовщиком, господин Рокстронг, ибо вы потерпели поражение. Побежденный — это бунтовщик. Победители никогда не бывают бунтовщиками.

— Аббат, вы рассуждаете с отвратительным цинизмом!

— Поостерегитесь, господин Рокстронг! Это изречение принадлежит не мне, оно принадлежит весьма великому человеку: я нашел его в сочинениях Юлия Цезаря Скалигера[59].

— Ну, и что ж, аббат? Это скверные сочинения. А изречение его гнусно. Наше поражение, коему виной нерешительность нашего вождя и его слабость, за которую он поплатился жизнью, нисколько не умаляет правоты нашего дела. И честные люди, побежденные мошенниками, остаются честными людьми.

— Господин Рокстронг, мне горестно слышать, что вы в делах общественных различаете честных людей от мошенников. Такие простые определения годились для того, чтобы обозначить доброе и злое начала в битвах ангелов, происходивших на небесах до сотворения мира, кои ваш соотечественник Джон Мильтон воспел с такой потрясающей грубостью[60]. Но на нашем земном шаре враждующие страны никогда не бывают так уж точно разделены, чтобы можно было без предубеждения либо поблажки отличить воинство чистых от воинства нечистых, ни даже разобрать, какая сторона — правая, а какая — неправая. Так вот оно и выходит, что только успех и может быть единственным судьей правоты дела. Вы сердитесь, господин Рокстронг, что я называю бунтовщиком того, кто побежден. Однако, когда вам случилось добиться власти, вы ведь не потерпели бунта.

— Аббат, вы сами не понимаете, что говорите. Мне всегда не терпелось перейти на сторону побежденных.

— Это правда, господин Рокстронг, вы прирожденный, исконный враг государства. Вы закоснели в своей вражде, ибо вами владеет дух, который наслаждается уничтожением и коему доставляет удовольствие разрушать.

— Аббат, вы, считаете это преступлением?

— Господин Рокстронг, будь я государственным мужем и другом монарха подобно господину Роману, я считал бы вас величайшим злодеем. Но не так уж я пылко привержен культу политики, чтобы меня повергала в ужас громкая молва о ваших злодеяниях и покушениях, которые вызывают больше шума, чем причиняют зла.

— Аббат, вы безнравственный человек!

— Не судите меня за это слишком строго, господин Рокстронг, ибо только благодаря этому человек и становится снисходительным.

— На что мне ваша снисходительность, толстый аббат, если вы делите ее между мной, который является жертвой, и этими негодяями из парламента, осудившими меня с гнуснейшей несправедливостью!

— Вы шутник, господин Рокстронг! Говорить о несправедливости лордов!

— А разве она не вопиет к небу?

— Все это, конечно, верно, господин Рокстронг; вас осудили по нелепому обвинительному заключению лорда-канцлера за найденное у вас собрание пасквилей, из коих ни один, в частности, не подлежит преследованию по английским законам; верно и то, что в стране, где разрешается писать все, что угодно, вы понесли наказание за несколько едких статеек; верно и то, что ваше осуждение приняло несколько необычные и своеобразные формы, торжественное лицемерие коих плохо маскировало невозможность осудить вас согласно закону; судившие вас лорды были весьма заинтересованы в том, чтобы разделаться с вами, ибо победа Монмоута и ваша неминуемо вышибла бы их из парламентских кресел. Верно, что ваше осуждение было предрешено заранее в Королевском совете. Верно, что вы своим бегством избавились от своего рода мученичества, правду сказать, не такого уж большого, но тягостного, ибо пожизненное заключение — это мука, даже когда есть разумные основания надеяться, что вскорости освободишься. Но во всем этом нет ни справедливости, ни несправедливости. Вас осудили из соображений государственной пользы. И это весьма почетно. И многие из тех лордов, которые вас осудили, участвовали с вами в заговорах лет двадцать тому назад. Ваше преступление заключалось в том, что вы внушили страх людям высокопоставленным, а такое преступление не прощается. Министры и их друзья вопиют о гибели отечества, когда что-либо угрожает их благосостоянию и положению. Они почитают себя необходимыми для сохранения целости государства, ибо в большинство случаев эти люди корыстные и чуждые философии. Но это еще не значит, что они дурные. Они — люди. И этим достаточно объясняется их жалкая посредственность, их глупость и скаредность. Но кого же вы противопоставляете им, господин Рокстронг? Других — таких же посредственных, но еще более алчных, ибо они больше изголодались. Народ лондонский терпел бы их, как терпит других. Он ждал вашей победы либо вашего поражения, дабы принять ту или иную сторону. И тем самым доказал свою необычайную мудрость. Народ чрезвычайно осмотрителен, когда он видит, что от перемены хозяина он ничего не выиграет и не проиграет.

Так говорил аббат Куаньяр, а г-н Рокстронг, с пылающим лицом, сверкая очами из-под огненного своего парика, закричал ему с лестницы, размахивая руками:

— Аббат! Я понимаю мошенников! И всех этих плутов из министерства и парламента. Но я не понимаю вас, — как вы, безо всякой для себя корысти, просто по злобе, защищаете правила поведения, которых сами они придерживаются лишь потому, что им это выгодно. Выходит, вы хуже их, ибо поступаете так же, не будучи заинтересованным. Это выше моего понимания, аббат!

— Это показывает, что я философ, — мягко отвечал мой добрый учитель. — Такова уж природа истинных мудрецов — раздражать всех других людей. Блестящий пример тому — Анаксагор. Я не называю Сократа, ибо он был просто-напросто софист. Но мы видим, что во все времена и во всех странах суждения созерцательного ума были предметом поношения. Вы полагаете, господин Рокстронг, что сильно отличаетесь от ваших недругов и что вы столь же любезны людям, сколь они ненавистны. Позвольте мне сказать вам, что это — чистейшее заблуждение, плод вашей гордыни и вашего высокомерного духа. В действительности вы в такой же мере, как и осудившие вас, подвержены всем слабостям и всем страстям человеческим. Если вы и честнее многих из них и обладаете непревзойденной живостью ума, — вами владеет дух ненависти и раздора, а это делает вас крайне несносным в просвещенном государстве. Ремесло газетчика, в коем вы столь преуспели, изощрило до крайности необычайную пристрастность вашего ума, и вы, жертва несправедливости, сами отнюдь не отличаетесь справедливостью. То, что я сейчас говорю, рассорит меня, чего доброго, и с вами и с вашими врагами, и я совершенно уверен, что никогда сановник, ведающий бенефициями, не даст мне ни аббатства, ни доходного монастыря, но для меня свобода мысли дороже доходного места. Пусть я восстанавливал против себя всех, но я ублажал душу свою и умру спокойно.

— Аббат! — усмехаясь, сказал г-н Рокстронг, — я вас прощаю, потому что, мне кажется, вы немного свихнулись. Для вас нет разницы между мошенниками и порядочными людьми, — по-вашему, свободный строй ничуть не лучше деспотического и беззаконного правления. У вас какое-то странное помешательство.

— Господин Рокстронг, — сказал мой добрый учитель, — пойдемте разопьем бутылочку у «Малютки Бахуса», и я за стаканом вина расскажу вам, почему мне совершенно безразлична форма правления и каковы причины, которые отбивают у меня охоту менять господ.

— С удовольствием! — отвечал г-н Рокстронг. — Я не прочь выпить с таким сумасбродным резонером!

Он ловко соскочил с лесенки, и мы все трое отправились в кабачок.

XV

Государственные перевороты

Господин Рокстронг был умный человек и не сердился на моего доброго учителя за его чистосердечие. Когда хозяин «Малютки Бахуса» подал на стол кувшин с вином, памфлетист поднял свой стакан и в шутливом тоне провозгласил тост за здоровье г-на аббата Куаньяра, величая его мошенником, другом грабителей, столпом тирании и старой канальей. Мой добрый учитель от всей души ответил ему такой же любезностью, предложив выпить за здоровье человека, который сохранил свой природный нрав не испорченным никакой философией.

— А вот что касается меня, — добавил он, — я прекрасно сознаю, что ум мой совершенно отравлен размышлением. И так как мыслить сколько-нибудь глубоко отнюдь не в природе человека, я признаю, что это моя склонность к размышлениям — нелепая и весьма неудобная привычка. Прежде всего она делает меня совершенно неспособным действовать, ибо действие требует ограниченности взглядов и узости суждений. Вы сами удивились бы, господин Рокстронг, ежели могли бы представить себе жалкое скудоумие гениев, которые потрясали мир. Завоеватели и государственные мужи, изменявшие лицо земли, никогда не задумывались над природой существ, коими они распоряжались как хотели. Они целиком замыкались в узких пределах своих широких замыслов, и самые мудрые из них допускали в поле своего зрения лишь очень немногие предметы. Взять, например, такого человека, как я, господин Рокстронг, я бы не мог поставить себе целью ни завоевать Индию, как Александр, ни основать какое-либо государство и управлять им, ни, вообще говоря, пуститься в какую-нибудь из тех грандиозных затей, которые искушают гордость мятежной души. Я с первых же шагов запутался бы в размышлениях и в каждом из своих поступков находил бы основание для того, чтобы остановиться.

Затем, оборотившись ко мне, мой добрый учитель сказал, вздохнув:

— Мыслить — это тяжкий недуг. Да избавит тебя от него бог, Турнеброш, сын мой, как избавил он своих величайших святых и тех, удостоенных его особой любви, кого он избирает для славы вечной. Люди, которые думают мало или не думают вовсе, счастливо устраивают дела свои как в здешнем, так и в ином мире, а тому, кто мыслит, вечно угрожает опасность погубить себя и телесно и духовно, — так много лукавства таится в мысли! Помни с трепетом, сын мой, что ветхозаветный змий — это самый древний из философов и вечный их владыка.

Господин аббат Куаньяр поднес к губам стакан с вином и, сделав изрядный глоток, продолжал вполголоса:

— И вот потому-то, памятуя о спасении души своей, я одного во всяком случае никогда не тщился постигнуть разумом: я никогда не дерзал размышлять о святых истинах нашей веры. По несчастью, я размышлял над поступками людей и над городскими нравами, а посему я уже недостоин быть губернатором острова, как Санчо Панса.

— Вот счастье-то! — смеясь, воскликнул г-н Рокстронг. — Не то бы ваш остров стал вертепом разбойников и грабителей, где преступники судили бы невинных, если бы оные там ненароком оказались.

— Вот и я так думаю, господин Рокстронг, — подхватил мой добрый учитель, — и я так думаю. Весьма вероятно, что ежели бы я управлял новым островом Баратария, там были бы такие нравы, как вы говорите. Вы сейчас одним штрихом нарисовали картину всех государств на свете. Я понимаю, что и мое было бы не лучше остальных. Я нисколько не обольщаюсь относительно людей. И чтобы не возненавидеть их, я их презираю. Я презираю их любовно, господин Рокстронг. Но они вовсе не питают ко мне за то признательности. Они хотят внушать ненависть. Они сердятся, когда им высказываешь самое мягкое, милосердное, доброе и милое, самое человечное из чувств, какое они только могут внушать: презрение. А ведь взаимное презрение— это мир на земле, и если бы люди искренно презирали друг друга, они не стали бы никому причинять зла и жили бы в приятном спокойствии. Все бедствия просвещенных обществ проистекают оттого, что граждане их чересчур о себе мнят и воспитывают свою честь, словно какое-то чудовище, на несчастьях плоти и духа. Это чувство делает их надменными и жестокими, а я ненавижу гордость, которая требует, чтобы человек чтил себя и почитал других, как будто кто-либо из потомков Адама достоин почитания! Животное, которое ест и пьет — кстати, дайте-ка мне выпить! — и предается любви, — это нечто жалкое, хотя, быть может, и занятное, а подчас и не лишенное приятности. Но почитать его — это уж какой-то совершенно бессмысленный, дикий предрассудок. Из него-то и проистекают все бедствия, которые нам приходится терпеть. Это отвратительнейший вид идолопоклонства; и чтобы обеспечить людям более или менее спокойное существование, их нужно прежде всего вернуть к сознанию их собственного ничтожества. Они будут счастливы, когда, уразумевши вновь, что они собою представляют, проникнутся презрением друг к другу и из этого всеобъемлющего презрения никто не посмеет исключить самого себя.

Господин Рокстронг пожал плечами.

— Вы свинья, мой толстый аббат, — сказал он.

— Вы льстите мне, — отвечал мой добрый учитель, — я всего лишь человек и чувствую в себе самом зародыш этой ненавистной мне едкой гордыни, этого чванства, которое толкает людей на поединки и войны. Бывают минуты, господин Рокстронг, когда я готов головой рискнуть за свои убеждения, а ведь это же безумие. Потому что в конце-то концов кто может мне доказать, что я рассуждаю лучше вас, а ведь вы-то совсем плохо рассуждаете. Дайте-ка мне выпить.

Господин Рокстронг любезно наполнил стакан моего доброго учителя.

— Аббат! — сказал он, — вы не в своем уме, но вы мне нравитесь, и я бы хотел понять, что, собственно, вы порицаете в моей общественной деятельности и почему вы ополчаетесь против меня и становитесь на сторону моих врагов, тиранов, обманщиков, грабителей и продажных судей.

— Господин Рокстронг, — отвечал мой добрый учитель, — позвольте мне прежде всего с благодетельным безразличием распространить на вас, ваших друзей и ваших врагов это столь мирное чувство, которое только и может прекратить ссоры и принести успокоение. Позвольте мне не возвышать настолько ни тех, ни других, чтобы считать их заслуживающими преследования закона и призывать кары на их головы. Люди, что бы они ни делали, всегда остаются невинными младенцами, и я предоставляю господину лорду-канцлеру, осудившему вас, разглагольствовать в духе Цицерона о государственных преступлениях. Я не поклонник речей против Каталины, от кого бы они ни исходили. Мне только грустно видеть, что такой человек, как вы, тратит свое время на то, чтобы переменить форму правления. Это самое пустое и самое суетное занятие, какое только можно придумать для своего разума, и бороться с людьми, стоящими у власти, просто бессмыслица, если только это не дает вам средств к существованию и не помогает пробить себе дорогу. Дайте-ка мне выпить! Подумайте, господин Рокстронг, ведь эти внезапные изменения государственного строя, которые вы замышляете, — просто смена людей, а ведь люди по природе своей все похожи один на другого, все одинаково посредственны как в добре, так и во зле, поэтому заменить сотни две-три министров, губернаторов провинций, казначейских чиновников, председателей суда двумя-тремястами других — значит ровно ничего не сделать, а просто лишь на место Поля и Ксавье посадить Филиппа и Барнабе. А чтобы наряду с этим изменить, как вы надеетесь, и самые условия жизни людей, это никак невозможно, ибо условия эти зависят не от министров, которые ничего не значат, а от земли и ее плодов, от промышленности, ремесел, торговли, от богатств, накопленных в государстве, от способности граждан к вывозу и обмену товаров, — словом, от множества обстоятельств, которые — хороши они или плохи — не зависят ни от монарха, ни от его чиновников.

— Но как же вы не понимаете, мой толстый аббат, — горячо перебил моего доброго учителя г-н Рокстронг, — что состояние промышленности и торговли зависит от государственного управления и что прочные финансы могут быть только в свободном государстве?

— Свобода, — возразил г-н аббат Куаньяр, — это лишь результат богатства граждан, которые сбрасывают с себя цепи, как только становятся достаточно сильными, чтобы быть свободными. Народы достигают свободы в той мере, в какой они могут ею пользоваться, или, лучше сказать, они властно требуют установлений, которые закрепляют за ними права, завоеванные их усилиями.

Всякая свобода исходит от самих народов и их собственных движений. Любой, даже самый непроизвольный их поступок ведет к расширению формы, какую, облекая их, принимает государство[61]. И потому можно сказать, сколь ни отвратительна тирания, она существует лишь тогда, когда вызвана необходимостью, а деспотическая форма правления есть не что иное, как тесная оболочка, облекающая слишком хилое и недоразвитое тело. И разве не ясно, что так называемое государственное управление подобно коже у животного, которая лишь облекает тело, но отнюдь не определяет его строения.

Вы же все почитаете кожу, совсем забывая о внутренностях, а это, господин Рокстронг, показывает ваше незнание натуральной философии.

— Выходит, для вас нет никакой разницы между свободным государством и правлением тирана, все это вместе для вас, мой толстый аббат, — просто скотская шкура? Вы даже не видите, что расточительство монарха и хищничество его министров ведут непрестанно к росту податей, а это в конце концов может довести до полного упадка земледелия и истощить торговлю,

— Господин Рокстронг, ведь для одной и той же страны в одно и то же время возможен лишь один образ правления, подобно тому как у животного может быть только одна шкура. Изменять государственный строй и исправлять законы следует предоставить времени, а, как сказал некто, время — это человек обязательный. И оно трудится над этим с неутомимой и милосердной медлительностью.

— А вам не кажется, мой толстый аббат, что следует помочь этому старцу, который посиживает себе на часах с косой в руке? Вы не думаете, что революция вроде той, что произошла в Англии или Нидерландах, оказывает какое-то действие на положение народов? Нет? Так на вас, старого дурня, следовало бы напялить зеленый колпак!

— Революции, — возразил мой добрый учитель, — совершают затем, чтобы сохранить нажитое добро, а не затем, чтобы добыть новое. И со стороны народов и с вашей стороны, господин Рокстронг, это безрассудство — возлагать какие-то надежды на свержение монарха. Народы восстают время от времени, дабы закрепить за собой вольности, когда им грозит опасность лишиться их. Но они никогда не обретают этим новых вольностей. Они удовлетворяются обещаниями. Поистине достойно удивления, господин Рокстронг, с какой легкостью люди идут на смерть из-за пустых слов, лишенных всякого смысла. Это еще Аякс приметил. Вот как поэт говорит его устами: «Я думал, в юности деянье слов сильнее, но ныне вижу я — могущественней слово». Так говорил Аякс, сын Ойлея. Господин Рокстронг, я умираю от жажды!

XVI

История

Господин Роман положил на прилавок с полдюжины томов.

— Прошу вас, господин Блезо, — сказал он, — распорядитесь, пожалуйста, доставить мне эти книги на дом. Тут у меня: «Мать и сын», «Мемуары о французском дворе», а сверх того, «Завещание Ришелье». Я буду вам весьма признателен, если вы не откажете добавить к этому все, что у вас получено нового по истории, в особенности по истории Франции со времени кончины Генриха Четвертого. Эти работы меня чрезвычайно интересуют.

— Вы правы, сударь, — заметил мой добрый учитель. — В исторических сочинениях много всяких пустячков, которые могут весьма позабавить порядочного человека; там наверняка можно найти немало занятных анекдотов.

— Господин аббат, — отвечал г-н Роман. — Я ищу в трудах историков не какой-то пустой забавы. История — это высоко поучительный урок, и я очень досадую, когда обнаруживаю, что истина в ней иной раз переплетается с вымыслом. Я изучаю поступки человеческие, дабы извлечь пользу для правителей народа, — ищу в истории законы управления.

— Слышал, слышал, сударь, — сказал мой добрый учитель. — Ваш трактат «О монархии» достаточно известен, и по нему можно заключить, что вы представляете себе политику как некий вывод из исторических сочинений.

— И вот таким-то образом, — сказал г-н Роман, — я первый указал монархам и министрам правила, коим они должны следовать, дабы избежать опасностей.

— Поэтому-то вы и представлены, сударь, на заглавном листе книги в образе Минервы, преподносящей юному королю зерцало, которое вручает вам муза Клио[62], парящая над вашей головой в кабинете, украшенном бюстами и картинами. Но позвольте мне сказать вам, сударь, что сия муза — лгунья и она протягивает вам кривое зеркало. В исторических сочинениях мало правды, и не вызывают споров только те факты, которые известны нам из одного-единственного источника. Историки, — стоит им только заговорить об одном и том же, — всегда противоречат друг другу. Мало того! Мы видим, как Иосиф Флавий, пересказывающий одни и те же события в «Древностях» и в «Иудейской войне», излагает их по-разному в этих двух сочинениях. Тит Ливий — тот просто собиратель разных сказок, а Тацит, ваш оракул, производит на меня впечатление надменного лгуна, который с важным видом издевается над всеми. А вот кого я ценю, так это Фукидида, Полибия и Гвиччардини. Что же касается нашего Мезерэ, он и сам не знает, что плетет, так же как Вильяре и аббат Вели. Но я нападаю на историков, а на самом-то деле порицать следует историю.

Что такое история? Собрание нравоучительных сказок или красноречивая смесь повествования и разглагольствований, в зависимости от того, философ ли историк, или оратор. Тут можно встретить недурные образцы красноречия, но нечего искать правды, ибо правда заключается в раскрытии необходимых связей между явлениями, а историк не в состоянии установить эти связи, ибо он лишен возможности проследить всю цепь причин и следствий. Заметьте, что всякий раз, когда причиной какого-нибудь исторического события является событие не исторического масштаба, история не видит этой причины. А так как исторические события тесно переплетаются с событиями не исторического масштаба, то вот и получается, что в исторических сочинениях они не следуют одно за другим естественным порядком, а связываются чисто искусственными приемами риторики. И заметьте еще, что различия между событиями, которые входят в историю, и теми, которые в нее не входят, совершенно произвольны. Из этого следует, что история не только не наука, но, по свойственному ей несовершенству, неизбежно должна тяготеть к неточности вымысла. Ей всегда будет недоставать той связности и последовательности, без коих немыслимо истинное познание. Итак, вы видите, что из летописей какого-нибудь народа нельзя вывести никаких предуказаний на будущее. Меж тем отличительное свойство науки — ее способность предрекать, как это видно по таблицам, где исчислены заранее фазы луны, приливы, отливы и солнечные затмения, — революции же и войны никаким вычислениям не поддаются.

Господин Роман пояснил аббату Куаньяру, что он большего и не требует от истории; пусть это будут хотя бы смутные истины, не совсем точные, перемешанные с вымыслом, они все равно чрезвычайно для него ценны, поскольку предмет, о котором они трактуют, это сам человек.

— Я знаю, — добавил он, — летописи человеческие полны небылиц и всяческих искажений. Но даже при отсутствии тесной связи между причинами и следствиями я прозреваю в них какой-то единый замысел, который подобно развалинам храмов, что наполовину погребены под землей, то виден ясно, то снова теряется, а уж одно это кажется мне неоценимым. Я твердо надеюсь, что когда-нибудь история будет опираться на обширные материалы и следовать строгой методе, и вот тогда-то она не уступит в точности естественным наукам.

— Нет, это вы зря надеетесь, — сказал мой добрый учитель. — Я думаю, напротив, что изобилие мемуаров, переписки и архивных документов только осложнит труд будущего историка. Господин Элуорд, который всю жизнь занимается изучением английской. революции, уверяет нас, что человек за целую жизнь не успеет прочесть и половины всего того, что было написано в эти смутные времена. Мне вспоминается предание на сей счет, которое я слышал от господина аббата Бланше. Я вам расскажу его так, как оно сохранилось у меня в памяти, но жаль, что вы не можете услышать его из уст самого господина аббата Бланше, — он человек остроумный.

Вот это нравоучительное предание: «Когда юный принц Земир вступил на престол Персии после смерти своего отца, он созвал всех ученых мужей своего царства и, когда они собрались, сказал им так:

— Мудрый Зеб, мой наставник, внушал мне, что властители мира не впадали бы столь часто в заблуждения, если бы они учились на примерах прошлого. А посему я хотел бы изучить летописи народов. Повелеваю вам составить свод всемирной истории и не упустить ничего, дабы он был полным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад