Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Суждения господина Жерома Куаньяра - Анатоль Франс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Господа, — произнес он, — министерство пало.

— Ну и что же, — сказал мой добрый учитель, — какое это имеет значение!

— Извините, — возразил г-н Шиппен, — это имеет важное значение, потому что в прежнем министерстве были тори, а в новом будут виги, а кроме того, все, что происходит в Англии, — значительно.

— Сударь! — отвечал мой добрый учитель, — мы видели во Франции и не такие перемены. Мы видели, как четыре должности государственных секретарей были замещены шестью или семью советами по десяти членов в каждом, а господа государственные секретари, будучи разрезанными на десять кусков, затем были восстановлены в их прежней форме. И при каждой из этих перемен одни клялись, что все погибло, а другие, напротив, — что все спасено. И всякий раз сочиняли песенки. Скажу по совести, меня мало интересует, что происходит в кабинете правителя, поскольку я вижу, что уклад жизни от этого не меняется, и после реформ, как и до них, люди все так же себялюбивы, скупы, трусливы и злы, то неразумны, то свирепы и что число новорожденных, молодоженов, рогоносцев и повешенных не меняется, а сие и есть признак высокого общественного строя. И это прочный строй, сударь, и ничто его не сокрушит, ибо он держится на нищете и глупости человеческой, а в такого рода опорах никогда не будет недостатка. Благодаря им все здание приобретает такую прочность, что о него разбиваются усилия самых негодных властителей и всей этой невежественной толпы чиновников, кои им споспешествуют.

Батюшка, который слушал эту речь, стоя со шпиговальной иглой в руке, позволил себе сделать поправку и заметил с почтительной твердостью, что бывают и хорошие министры и что ему особенно памятен один из них, недавно почивший; он издал очень мудрый указ, ограждавший харчевников от ненасытной алчности мясников и пирожников.

— Возможно, господин Турнеброш, — отвечал мой добрый учитель, — но об этом деле следует спросить и пирожников. Надобно всегда помнить о том, что государства держатся не премудростью нескольких министров, а потребностями многих миллионов людей, которые для того, чтобы жить, занимаются кто чем может, — любым низким и неблагородным промыслом, как-то: ремеслами, торговлей, земледелием, войной, мореплаванием. Эти личные нужды и создают то, что принято называть величием народов, а монарх и его министры не имеют к сему ни малейшего касательства.

— Вы ошибаетесь, сударь, — возразил англичанин, — министры имеют к этому касательство, они издают законы, из которых любой может либо обогатить, либо разорить народ.

— О! тут все зависит от того, как оно обернется, — сказал аббат. — Дела государственные столь обширны, что ум одного человека не в состоянии их охватить, а посему приходится прощать министрам, что они действуют вслепую, и не поминать лихом ни зло, ни добро, содеянное ими, ибо надобно считаться с тем, что они подобны детям, играющим в жмурки. К тому же это зло и добро, если рассудить без предубеждения, окажется совсем незначительным, и я сомневаюсь, сударь, чтобы какой-нибудь указ или закон мог возыметь такое действие, как вы говорите. Взять хотя бы девиц веселого поведения, ведь о них за один год издано столько всяких постановлений, сколько по всем другим корпорациям в королевстве не издадут и за сто лет; однако это не мешает им заниматься своим ремеслом, и с таким рвением, какое заложено в них самой природой. Они смеются над теми высоконравственными пакостями, которые некий советник, по имени Никодем, замышляет на их счет, и издеваются над мэром Безлансом, который, решив покончить с ними, столкнулся с несколькими судейскими чиновниками и блюстителями порядка и учредил какую-то недееспособную лигу. Могу вас заверить, что Катрина-кружевница даже и не слыхала про этого Безланса, да, верно, и не услышит до самой своей кончины, которая будет, как я надеюсь, кончиной, достойной христианки. И вот отсюда я и заключаю, что все эти законы, которыми министры набивают свои портфели, — пустые бумажонки, не способные ни облегчить нам жизнь, ни помешать жить.

— Господин Куаньяр, — сказал гринвичский слесарь, — низменность ваших речей явно свидетельствует, что вы привыкли жить в рабстве. Вы бы не так рассуждали о министрах и законах, если бы подобно мне имели счастье пользоваться благами свободного строя.

— Господин Шиппен, — возразил аббат, — истинная свобода — та, в которой пребывает душа, освободившись от мирских сует. Что же касается общественных свобод, это — нелепая выдумка, которую я не принимаю всерьез. Все это пустые фантазии, коими и тешат тщеславие невежд.

— Я убеждаюсь, слушая вас, — сказал господин Шиппен, — что французы и в самом деле обезьяны.

— Позвольте! — воскликнул мой отец, — размахивая шпиговальной иглой, — среди них попадаются и львы!

— Не хватает, как видно, только граждан, — заметил г-н Шиппен. — У вас в Тюильрийском парке все рассуждают о государственных делах, но никогда из всех этих споров не получается ни одной разумной мысли. Ваш народ — это просто шумный зверинец.

— Сударь, — сказал мой добрый учитель, — что верно, то верно: когда человеческие общества приобщаются к цивилизации, они образуют своего рода зверинцы, ибо прогресс нравов и состоит в том, чтобы жить в клетке, а не скитаться без крова по лесам. И в этом состоянии пребывают ныне все европейские страны.

— Милостивый государь, — возразил гринвичский слесарь, — Англия не зверинец, ибо у нее есть парламент и министры подчиняются ему.

— Сударь, — отвечал аббат, — может статься, и во Франции будут когда-нибудь министры, подчиненные парламенту. Более того, время приносит большие перемены в устройстве государств, и можно представить себе, что лет этак через сто или через двести во Франции будет народная власть. Но тогда, сударь, министры, которые и сейчас не много значат, вовсе превратятся в ничто. Ибо, вместо того чтобы зависеть от монарха, который облекает их властью на более или менее длительный срок, они будут подчиняться мнению народа и испытывать на себе все его непостоянство. Надо заметить, что только в абсолютных монархиях министры проявляют некоторую твердость, как это можно наблюдать на примере Иосифа, сына Иакова, который был министром у Фараона, и Амана, министра царя Ассура: оба они принимали деятельное участие в управлении страной — один в Египте, другой в Персии. Только благодаря исключительным обстоятельствам, когда во главе сильного государства оказался слабый король, могла выдвинуться во Франции столь мощная фигура, как Ришелье. При народном правлении министры будут до такой степени бессильны, что все их злонравие и глупость не смогут причинить вреда.

Власть, врученная им Генеральными штатами, будет ненадежна и недолговечна. Лишенные возможности рассчитывать вперед и вынашивать широкие замыслы, они будут проводить в жалких потугах свой недолгий век. Они будут чахнуть в тяжких усилиях прочесть на лицах пятисот представителей народа, как надлежит им действовать. Тщетно пытаясь обрести собственную мысль в мыслях этого множества темных и несхожих меж собою людей, они будут томиться в мучительном бессилье. Они отвыкнут подготовлять что-либо на будущее или что-либо предвидеть и станут изощряться лишь в интригах и обмане. Падение будет для них не чувствительно, ибо они упадут с очень небольшой высоты, а имена их, начертанные углем на заборах руками сорванцов-школьников, будут вызывать лишь смех у прохожих.

Господин Шиппен, выслушав эту речь, пожал плечами.

— Это возможно, — сказал он, — я легко могу себе представить французов в таком состоянии.

— А что ж! — молвил мой добрый учитель, — и в таком состоянии мир будет идти своим путем. Есть-то всегда надо будет. А сия великая необходимость порождает все остальное.

Господин Шиппен сказал, выколачивая свою трубку:

— Пока что нам прочат министра, который будет покровительствовать земледельцам, но разорит торговлю, если только ему дать волю. Мне надобно быть начеку, ибо у меня слесарное дело в Гринвиче. Я соберу наших слесарей и выступлю перед ними с речью.

Он сунул трубку в карман и ушел, ни с кем не простившись.

VII

Новое министерство

(Продолжение и конец)

Вечер выдался прекрасный, и после ужина г-н аббат Жером Куаньяр вышел прогуляться по улице св. Иакова, где уже загорались фонари; я имел честь сопровождать его. Остановившись у паперти св. Бенедикта Увечного, он указал мне своей прекрасной пухлой рукой, созданной для мудрых указаний, равно как и для нежных ласк, на одну из каменных скамей, стоявших по обе стороны паперти под строго готическими статуями, исписанными разными непристойностями.

— Турнеброш, сын мой, — сказал он, — как ты думаешь, не присесть ли нам на минутку подышать воздухом на этих старых истертых камнях, где столько нищих до нас с тобой забывали о своих невзгодах. Может статься, среди этих бесчисленных бедняг было два-три человека, которые вели меж собой прекрасные беседы. Правда, мы здесь можем набраться блох, но так как для тебя, мой сын, сейчас пора любви, то тебе, конечно, будет казаться, что это — блохи Жаннеты-арфистки или кружевницы Катрины, которые приходят сюда сумерничать со своими дружками, и укусы их будут тебе сладостны. В юные годы возможно такое самообольщение. А для меня уже минуло время пленительных заблуждений, и я скажу себе только, что не следует поощрять чувствительность плоти и что философу не пристало раздражаться из-за блох, которые, как и все, что есть во вселенной, суть великая тайна всевышнего.

С этими словами он осторожно уселся, стараясь не потревожить маленького савояра и его сурка, которые спали безмятежным сном на старой каменной скамье. Я сел рядом; разговор, который произошел за обедом, не выходил у меня из головы.

— Господин аббат, — обратился я к моему доброму учителю, — вы вот сегодня говорили о министрах. Королевские министры не внушают вам никакого почтения ни своей одеждой, ни каретами, ни талантами, вы судили о них с независимостью, доступной лишь умам, которые ничему не удивляются. А затем, рассматривая участь сих сановников в народном государстве (ежели оно когда-либо будет), вы нам изобразили их весьма жалкими, заслуживающими не хвалы, а сострадания. Ужели же вы — противник свободного государства, которое возродит дух республик древности?

— Сын мой, — отвечал мой добрый учитель, — я по природе своей чувствую склонность к народному правлению. Меня влечет к нему скромность моего положения, а Священное писание, изучением коего я занимался, поддерживает меня в этой склонности, ибо, как сказал господь в Рамафанте: «Старейшины израильские алкают царя, дабы я не властвовал над ними. Да будет же таково право царя, который придет царствовать над вами, что возьмет он сыновей ваших, дабы они везли колесницу его, и заставит их бежать перед нею. И прикажет дочерям вашим умащать его, и готовить яства, и печь хлебы — «Filias quoque vestras faciet sibi unguentarias et fecarias et panificas».

Так сказано об этом в Книге Царств, где говорится также, что владыка приносит своим подданным два злосчастных дара — войну и подати. И если справедливо, что монархии суть установление божественное, то не менее справедливо, что они воплотили в себе все черты глупости и злобы человеческой. И вполне вероятно, что небо ниспослало их народам, дабы покарать их: Et tribuit eis petitionem eorum[22].

Нередко, гневаясь, он жертвы принимает, И даже дар его нередко нас карает.

Я мог бы, сын мой, привести вам много превосходных изречений древних писателей, где ненависть к тирании передана с поразительной силой. И, наконец, мне кажется, а всегда выказывал некоторое мужество, презирая земное величие, ибо я подобно янсенисту Блезу Паскалю[23], не терплю задир со шпагой на боку. Все устремления моего сердца и моего разума делают меня сторонником народного правления. Я посвятил этому немало размышлений, которые когда-нибудь изложу на бумаге. Это будет сочинение в таком роде, о коем обычно говорят, что надобно разгрызть кость, чтобы добраться до мозга;[24] я хочу этим сказать, что напишу новое «Похвальное слово глупости»[25], которая глупцам покажется вздором, но в которой люди умудренные разглядят мудрый смысл, осмотрительно скрытый под шутовской погремушкой и дурацким колпаком. Словом, я стану вторым Эразмом и, следуя его примеру, буду наставлять народы учеными и назидательными шутками. И в одной из глав моего трактата, сын мой, вы найдете исчерпывающие разъяснения касательно занимающего вас предмета, и вам станет понятно положение министров, находящихся в зависимости от Генеральных штатов или народных собраний.

— Ах, господин аббат! — вскричал я, — как бы мне хотелось поскорее прочесть эту книгу! А когда вы полагаете написать ее?

— Не знаю, — отвечал мой добрый учитель. — И, сказать по правде, мне кажется, я никогда ее не напишу. Много разных преград стоит на пути того, что задумывает человек. Мы не распоряжаемся ни одной частицей будущего, и эта неопределенность, в коей пребывают сыны Адама, усугубляется для меня еще непрерывной полосой неудач. Вот потому-то, сын мой, я и не надеюсь, что мне когда-либо удастся написать это достойное сатирическое произведение. Я не стану читать вам здесь, на этой скамье, трактат о политике, но я расскажу вам по крайней мере о том, как зародилась у меня мысль ввести в мою воображаемую книгу главу, в коей будут показаны слабость и злонравие слуг, которых возьмет себе простак Демос[26], когда придет к власти, если это когда-нибудь произойдет, чего я отнюдь не берусь утверждать, ибо не занимаюсь прорицаниями, оставляя это занятие девицам, гадающим наподобие сивилл — таких, как Кумская, Персийская и Тибуртинская, quarum insigne virginitas est et virginitatis præmium divinatio. Вернемся, однако, к нашему предмету. Тому назад примерно лет двадцать жил я в славном городе Сеэзе, где состоял библиотекарем у господина епископа.

Как-то раз проездом бродячие комедианты, которых туда случайно занесло, давали у нас в амбаре очень недурную трагедию. Я пошел посмотреть и увидал римского императора, у которого на парике было больше лавровых листьев, чем у свиного окорока на ярмарке в день святого Лаврентия. Он восседал в епископском кресле, а два его министра в придворных мундирах с орденскими лентами через плечо сидели по бокам на табуретах, и эта троица представляла собой торжественное заседание государственного совета, при свете ламп, от которых шел невыносимый чад. В ходе совещания один из советников изобразил в сатирических чертах консулов последних времен республики: как они спешат пользоваться и злоупотреблять своей мимолетной властью в ущерб народному благу, как они завидуют своим преемникам, в которых видят лишь сообщников по грабежу и лихоимству. Вот как он говорил:

Двенадцать месяцев он царством руководит. Тут думать некогда, ведь власть из рук уходит; Счастливым замыслам дозреть он не дает — Из страха, что другой плоды его сорвет. Народным благом он поставлен управлять, Так надо ж и себе успеть кой-что урвать. Он знает, грех такой ему легко простится: Все жаждут в свой черед не меньше поживиться.

И вот, сын мой, эти стихи, которые своей нравоучительной точностью напоминают четверостишия Пибрака[27], намного превосходят по своему смыслу все остальное в этой трагедии, которая чересчур отдает чванным легкомыслием Фронды и сильно испорчена героическими и любовными сценами в духе герцогини Лонгевильской[28], выведенной там под именем Эмилии. Я постарался запомнить эти стихи и поразмыслить над ними. Ибо даже в произведениях, написанных для подмостков, встречаются превосходные мысли. И то, что поэт говорит в этих восьми строках о консулах Римской республики, относится в равной мере и к министрам демократических государств с их непрочной властью.

Они слабы, сын мой, ибо находятся в зависимости от народного собрания, не способного в равной мере ни к глубоким и обширным замыслам государственного мужа, ни к простодушной глупости бездельника-короля. Министр только тогда и может быть великим, когда он подобно Сюлли споспешествует разумному государю[29] или же, как Ришелье, становится во главе государства на место монарха. А кто же не видит, что у Демоса не будет ни упрямой осмотрительности Генриха Четвертого, ни благодатной бездеятельности Людовика Тринадцатого? Если даже допустить, что он знает, чего хочет, он все равно не будет знать, как привести в исполнение свою волю и может ли она быть выполнена, Он не сумеет повелевать, и ему будут плохо повиноваться, в силу чего ему во всем будет мерещиться измена. Депутаты, которых он пошлет в Генеральные штаты, будут искусным образом поддерживать его заблуждения до тех пор, пока не падут жертвой его несправедливых, а может быть, и вполне справедливых подозрений. Эти штаты будут отличаться безликой посредственностью многолюдной толпы, из которой они выйдут, Они будут высказывать множество туманных и несвязных мыслей и задавать тяжкие задачи правителям, требуя от них выполнения разных неопределенных решений, в которых они и сами не в состоянии разобраться, в силу чего их министры, коим не так повезет, как легендарному Эдипу[30], будут один за другим проглочены стоглавым сфинксом, ибо не сумеют найти ответ на загадку, неведомый и самому сфинксу.

Главное же их бедствие будет заключаться в том, что им придется примириться с своим бессилием и за невозможностью действовать ограничиться произнесением речей. Они станут ораторами, и притом очень плохими ораторами, ибо талант несет с собой известную ясность, а это для них гибельно. Им придется научиться говорить так, чтобы не сказать ровно ничего, и те из них, что поумнее, вынуждены будут лгать более других, Так что наиболее смышленые станут у них наиболее достойными презрения. А если среди них и найдутся расторопные люди, способные заключать договоры, управлять финансами и вести дела, их знания им все равно не пригодятся, ибо у них не хватит времени, а время — это канва для обширных замыслов.

Столь унизительные условия будут отпугивать достойных и подстрекать тщеславие дурных. Со всех сторон, изо всех щелей выползут честолюбивые бездарности и полезут на первые должности в государстве, а так как честность не есть врожденное свойство человека, а ее должно воспитывать в нем долгими стараниями и непрестанными назидательными мерами, то на государственную казну тотчас же обрушатся полчища взяточников. Зло это еще возрастет благодаря громким скандалам, ибо при народном правлении трудно что-либо скрыть, и таким образом по вине некоторых будут заподозрены все.

Я отнюдь не заключаю из этого, сын мой, что народы будут тогда более несчастны, чем ныне. Я уже вам не раз говорил в наших прежних беседах, что не допускаю мысли, будто судьба народа зависит от короля или его министров, а видеть в законах источник благосостояния или нищеты общества — это значит придавать им слишком большое значение. Однако чрезмерное обилие законов пагубно, и я опасаюсь, как бы Генеральные штаты не стали злоупотреблять своим законодательным правом.

Это небольшой грешок, когда Колен и Жанно выдумывают разные приказы[31], пася своих овечек, и твердят; «Ах, если бы я был королем!..» Но когда Жанно станет королем, он за один год издаст больше законов, нежели император Юстиниан за все свое царствование. И это еще одна причина, по которой царствие Жанно внушает мне опасения. Правда, короли и императоры правят обычно так дурно, что нечего бояться — хуже уж быть не может, и вряд ли Жанно наделает больше глупостей и жестокостей, чем все эти дважды и трижды венценосные монархи, которые со времен потопа заливают весь мир кровью и обращают его в развалины. Даже в его недееспособности и в его запальчивости будет то превосходство, что они сделают невозможными эти мудреные отношения между государствами, которые именуются дипломатическими и ведут лишь к искусному разжиганию бесполезных и гибельных войн. Министры простака Демоса, которых будут беспрестанно понукать, ругать, унижать, пихать и гнать в шею, забрасывая их гнилыми яблоками и крутыми яйцами пуще, чем любого злосчастного арлекина в ярмарочном балагане, не будут иметь ни минуты досуга, чтобы в тиши кабинета со своими партнерами обдумать искусные ходы и подготовить кровопролитную бойню для поддержания того, что именуется европейским равновесием, а на самом деле служит лишь источником благополучия для дипломатов. А тогда, значит, наступит конец иностранной политике, и это будет великое счастье для несчастного человечества.

Тут мой добрый учитель поднялся и сказал.

— Нам пора идти, сын мой, ибо я в это время начинаю ощущать вечернюю прохладу, которая пронизывает меня сквозь изъяны моей одежды, прорвавшейся во многих местах. К тому же, если мы засидимся, как бы нам не спугнуть дружков Катрины и Жаннеты, которые бродят здесь в ожидании любовных утех.

VIII

Господа городские советники

В тот вечер мы с моим учителем пошли в виноградную беседку к «Малютке Бахусу» и застали там Катрину-кружевницу, хромого ножовщика и моего почтенного родителя. Они сидели все трое за одним столом, и перед ними стоял кувшин вина, из которого они уже отпили достаточно, чтобы настроиться на веселый лад.

У нас только что, как полагается по всем правилам, прошли выборы, — избирали двух новых городских советников, — и батюшка рассуждал по этому поводу сообразно своему ремеслу и своему разумению.

— Беда в том, — говорил он, — что эти советники — из судейского звания, а не из харчевников, и ставит их на должность король, а не торговцы, к примеру сказать, не корпорация парижских харчевников, коей я состою знаменосцем. Вот ежели бы я их выбирал, они бы отменили десятину и пошлину на соль, и все мы были бы довольны. И право же, если только мир не движется все время вспять, наподобие раков, наступит день, когда советников будут избирать торговцы!

— Можете не сомневаться, — сказал г-н аббат Куаньяр, — придет время, когда советников будут избирать хозяева и их подмастерья.

— Подумайте только, что вы говорите, господин аббат, — возразил батюшка, озабоченно хмурясь. — Ежели подмастерья станут вмешиваться в выборы советников, все пойдет кувырком. Когда я состоял в подмастерьях, я только о том и думал, как бы мне попользоваться хозяйским добром да хозяйской женушкой.

Ну, а с тех пор как у меня свое заведение и своя жена, я уважаю общественные интересы, ибо они совпадают с моими собственными.

Наш хозяин, Лестюржон, принес еще кувшин вина. Это был небольшого роста рыжий человечек, проворный и грубоватый.

— Вы это насчет новых советников рассуждаете? — сказал он, упершись руками в бока. — Я бы хотел только, чтобы они понимали дело не хуже прежних, хотя и те, надо сказать, не так уж много смыслили в общественном благе. Но они как-никак начали разбираться в своих обязанностях. Знаете, мэтр Леонар (он обращался к моему отцу), ту школу, где ребятишки с улицы святого Иакова азбуку зубрят, — ведь она деревянная, и попадись им в руки огниво да стружки — она так и запылает, не хуже костра в Иванову ночь. Я об этом уведомил господ в ратуше. И письмо мое было написано как подобает, ибо мне написал его за шесть су писец, что сидит в каморке на Валь де Грас. Я указал в нем господам советникам, что малыши нашего квартала подвергаются постоянной опасности изжариться на манер колбасы, и об этом надобно подумать, ежели принять в соображение, каково это терпеть матерям. Господин советник, который ведает школами, ответил мне весьма учтиво, по прошествии трех месяцев, что он крайне озабочен опасностью, коей подвергаются ребятишки с улицы святого Иакова, и жаждет ее предотвратить, а посему посылает вышеуказанным школьникам пожарную кишку. «Милостью короля, — добавил он, — в ознаменование его побед, в двухстах шагах от школы воздвигнут фонтан, так что вода под рукой, а дети в несколько дней научатся обращаться с кишкой, каковую им жалует город». Прочел я это письмо и прямо чуть на стену не полез! Иду снова на Валь де Грас и диктую писцу такое письмо:

«Милостивый государь, господин советник! В школе на улице святого Иакова учатся двести карапузов, из коих самому старшему семь лет. Вот уж поистине пожарные, сударь, чтобы управиться с вашей пожарной кишкой! Возьмите ее обратно и постройте для школы дом из камня и бута».

Письмо это, как и предыдущее, обошлось мне в шесть монет вместе с печатью. Но я уплатил денежки не зря, ибо года через полтора с лишним получил ответ, в коем господин советник уверял меня, что малыши с улицы святого Иакова вправе рассчитывать на попечительство советников города Парижа, кои позаботятся об их безопасности. Вот как сейчас обстоит дело! А ежели теперь мой советник уйдет со своего поста, придется все начинать сызнова и опять платить писцу с Валь де Грас двенадцать монет. И вот потому-то, мэтр Леонар, хоть я очень хорошо понимаю, что у нас в ратуше сидят личности, которые куда больше годятся в ярмарочные шуты, я все-таки не желал бы увидеть на их месте новых, а предпочитаю моего советника с его пожарной кишкой.

— А я, — сказала Катрина, — простить не могу этому судейскому по уголовным делам! Он позволяет Жаннете-арфистке шляться каждый вечер по паперти святого Бенедикта Увечного. Экий срам! Она ходит по улицам как чучело и волочит свои грязные юбки по всем лужам. А в публичные места следовало бы пускать только прилично одетых девушек, которым не стыдно показаться на людях.

— Эх! — возразил хромой ножовщик, — а я так полагаю, что улица — она для всех, и я как-нибудь последую примеру нашего хозяина Лестюржона да схожу к этому писцу на Валь де Грас, чтобы он написал от моего имени дельную жалобу в защиту несчастных разносчиков. Стоит мне только показаться с моей тележкой в сколько-нибудь порядочном месте, как тут же вырастает стражник, и едва только какой-нибудь лакей или две служанки остановятся возле моего лотка, — тотчас откуда ни возьмись появляется эта черная дылда и именем закона приказывает мне отправляться с моим товаром куда-нибудь подальше. То я оказываюсь на месте, арендованном рыночными торговцами, то рядом с господином Лебарнь, гильдейским ножовщиком. Иной раз приходится убираться с дороги потому, что приближается карета епископа или принца какого-нибудь, и я наспех впрягаюсь в свои оглобли, тащу мою тележку прочь; и хорошо еще, если этот лакей или горничные, воспользовавшись суматохой, не унесут, не заплативши, какой-нибудь игольничек, ножницы или добротный складной нож из Шательро. Сил моих нет терпеть эту тиранию и сносить беззаконие от блюстителей закона! Меня прямо так и подмывает поднять бунт!

— По-моему, это знак того, — сказал мой добрый учитель, — что вы — ножовщик с благородной душой.

— Какая там благородная душа, господин аббат! — скромно возразил хромой ножовщик. — Я человек мстительный и по злопамятству продаю из-под полы песенки против короля, его девок и министров. У меня в тележке, под кожухом, добрая пачка этих песен. Только вы уж не выдавайте меня. А знатная песенка та, что с двенадцатью припевами!

— Я вас не выдам, — сказал мой отец, — по мне, добрая песенка стоит стакана вина, да, пожалуй, и больше. И против ножей тоже ничего не могу сказать и от души желаю вам, добрый человек, бойкой торговли, потому как всякому жить надобно. Но судите сами, нельзя же допустить, чтобы уличные продавцы равнялись с торговцами, которые снимают помещение и платят налоги. Ведь это прямое нарушение порядка и благоустройства. А наглости этим голодранцам не занимать стать. И до чего же это дойдет, если их не остановить. Вот прошлый год один крестьянин из Монружа стал прямо против моей «Харчевни королевы Гусиные Лапы» с тележкой, битком набитой жареными голубями, и давай продавать их на два су дешевле, чем я за своих беру. И горланил этот мужлан так, что у меня в лавке стекла звенели: «А вот по пяти су голуби, хорошие голуби!» Я ему раз двадцать своей шпиговальной иглой грозил. А он мне, как болван, знай одно твердит: улица, мол, для всех. Ну я, конечно, подал на него жалобу господину уголовному судье, и он меня признал правым и избавил от этого нахала. Не знаю уж, что потом с ним сталось, но я ему до сих пор простить не могу, много он мне вреда наделал, потому что когда я глядел, как мои давние клиенты покупают у него этих голубей, кто пару, а кто и полдюжины, у меня от огорчения желчь разлилась, и я после того долго страдал меланхолией. Хотел бы я, чтоб его с головы до ног клеем вымазали да вываляли в перьях от всех тех жареных голубей, которыми он у меня под носом торговал, да так, всего в перьях, и провели по улицам, привязав к задку его тележки.

— Жестоки вы к бедным людям, мэтр Леонар, — сказал хромоногий ножовщик. — Вот этак-то несчастных и доводят до крайности.

— Господин ножовщик! — сказал, смеясь, мой добрый учитель, — мой вам совет: заказать в приходе святых Праведников какому-нибудь платному сочинителю сатиру на мэтра Леонара и продавать ее вместе с вашими песенками на двенадцать припевов про короля Людовика. Следовало бы высмеять нашего друга, который, и сам будучи почти что в рабстве, ратует не за свободу, а за тиранию. Я пришел к заключению из вашей беседы, господа, что управлять городом — искусство нелегкое, ибо тут надо уметь примирять разные противоречия, а то и прямо противоположные интересы, и что общественное благо складывается из множества частных бедствий, и в конечном счете надо еще удивляться, как это люди, замкнутые в городских стенах, не пожирают друг друга. Этим счастьем мы обязаны только их трусости. Общественное спокойствие в городе зиждется исключительно на малодушии горожан, кои, опасаясь один другого, держатся на почтительном расстоянии друг от друга. А монарх, внушая трепет всем, обеспечивает им неоценимые блага мирного существования. Что же касается ваших городских советников, власть у них небольшая, и они не способны ни причинить вам значительный вред, ни принести большую пользу. Их достоинство заключается главным образом в жезле да в парике, и не стоит вам так уж сетовать на то, что они назначаются королем и с недавних пор, уже при последнем короле, пожалованы в чиновники. Друзья монарха — они тем самым противники всех граждан без различия, а потому их враждебность легко сносить каждому благодаря тому совершенному равенству, с коим она распространяется на всех. Это своего рода дождь — на каждого попадает всего лишь несколько капель. А вот когда советников станет избирать народ (так оно, говорят, было в первые времена монархии), тогда у них появятся друзья и враги в самом городе. Коли это будут выборные от торговцев, платящих аренду и налог, они станут преследовать уличных продавцов, а если это будут выборные уличных продавцов, они станут придираться к торговцам. Советники, избранные ремесленниками, будут прижимать хозяев, которые заставляют ремесленников работать на себя. Это будет постоянный источник разногласий и ссор. А заседания в ратуше будут протекать чрезвычайно бурно. Каждый станет защищать интересы и притязания своих выборщиков. Однако, я думаю, нам не придется жалеть о нынешних советниках, которые зависят всецело от монарха. Бурная суетность новых доставит развлечение гражданам, которые будут созерцать в ней самих себя, словно в увеличительном зеркале. Они станут умеренно пользоваться своей умеренной властью. Выходцы из народа, они будут столь же не способны просвещать его, сколь и обуздывать. Богачи будут ужасаться их дерзости, а бедняки — обвинять их в робости, тогда как на самом деле и тем и другим следовало бы признать, что они просто шумят без всякого толку. Впрочем, они будут исполнять привычные обязанности и печься об общественном благе с той деловитой бездеятельностью, какую усваивают все, но дальше коей никогда не идут.

— Э-эх! — сказал батюшка. — Правильно вы изволили сказать, господин аббат! А ну, выпейте-ка!

IX

Наука

В этот день мы с моим добрым учителем дошли до Нового моста, где вдоль парапета теснились лари, на которых торговцы книжным хламом раскладывают романы вперемежку с душеспасительными сочинениями. Здесь за два су можно приобрести «Астрею», всю целиком, и «Великого Кира»[32], потрепанные, замусоленные провинциальными книголюбами, и «Целебную мазь от ожогов» наряду с трактатами иезуитов. Мой добрый учитель, проходя мимо, имел обыкновение проглядывать кое-какие из этих творений, которые он, конечно, не покупал, ибо всегда был без денег, а если у него в редких случаях и оказывалось в кармане штанов несколько су, он благоразумно приберегал их для хозяина «Малютки Бахуса». К тому же он не стремился обладать благами сего мира, и даже самые лучшие произведения не вызывали у него желания приобрести их; ему было достаточно бегло ознакомиться с несколькими лучшими страничками, о которых он потом рассуждал с удивительной мудростью. Лари у Нового моста привлекали его еще тем, что книги здесь были пропитаны запахом жареного, ибо рядом торговали оладьями; таким образом этот великий человек одновременно наслаждался милыми ему ароматами кухни и науки.

Нацепив очки, он разглядывал выставку торговца книжным хламом с удовлетворением счастливой души, для которой все благолепно, ибо все, что ни есть, отражается в ней с благолепием.

— Турнеброш, сын мой, — сказал он мне, — на прилавке у этого доброго человека лежат книги тех давних времен, когда книгопечатание еще пребывало в колыбели; в этих книгах чувствуется грубость наших предков. Я вижу здесь варварскую хронику Монстреле[33], сочинителя, о коем говорили, что он едок, как горчица, два не то три жития святой Маргариты, которые некогда кумушки привязывали себе к животу, дабы облегчить родовые муки. Казалось бы, просто непостижимо, как это люди могли быть до такой степени глупы, чтобы писать и читать подобные нелепицы, если бы наша святая религия не учила нас, что человек родится с зачатками слабоумия. А так как свет истинной веры, на мое счастье, никогда не оставлял меня даже в минуты прегрешений в постели или за трапезой, мне более понятна былая глупость людей, нежели их нынешняя сметливость, которая, скажу во правде, представляется мне мнимой и обманчивой, какой она и предстанет грядущим поколениям, ибо человек в сущности — глупое животное, и завоевания его разума суть не что иное, как жалкое следствие его непрестанных метаний. По этой-то причине, сын мой, мне не внушает доверия то, что люди называют наукой и философией, и что, по моему убеждению, есть просто обман представлений и смутительных образов; в некотором смысле — это победа лукавого над духом. Вы, конечно, понимаете, я далек от того, чтобы верить во все те дьявольские козни, которыми устрашают простых людей. Как и отцы церкви, я полагаю, что искушение находится в нас самих и что мы сами для себя являемся демонами и искусителями. Но я возмущен господином Декартом и всеми философами, которые подобно ему пытались найти в познании природы правила жизни и основы нашего поведения. Ибо в конце концов, Турнеброш, сын мой, что такое это познание природы, как не самообольщение наших чувств? И что, скажите на милость, прибавляет к этому наука со всеми своими учеными, начиная с Гассенди [34] — а он отнюдь не был ослом! — и Декарта с его последователями вплоть до этого забавного дурачка господина де Фонтенеля?[35] Очки, сын мой, всего-навсего очки, вроде тех, что у меня на носу. Все эти микроскопы и зрительные стекла, которыми так кичатся, что это в сущности, как не те же очки, только более совершенные, чем мои? Прошлый год я их купил у оптика, на ярмарке в день святого Лаврентия, но, к несчастью, левое стекло у них, — а как раз левым глазом я лучше вижу, — было разбито нынче зимой, когда хромой ножовщик запустил мне в голову табуретом, вообразив, будто я обнимаю Катрину-кружевницу, он ведь человек грубый, а под действием плотских вожделений и вовсе взбесился. Так вот, Турнеброш, сын мой, что же представляют собой все эти инструменты, которыми ученые и любопытные загромождают свои кабинеты да музеи? Что такое все эти зрительные стекла, астролябии, буссоли, как не способы потворствовать самообольщению наших чувств и умножать роковое невежество, в коем мы пребываем от природы, попытками умножить наши отношения с ней. Самые ученые среди нас отличаются от невежд единственно тем, что обретают способность тешить себя многочисленными и сложными заблуждениями. Они разглядывают вселенную сквозь граненый топаз, вместо того чтобы смотреть на нее, — как это делает, к примеру сказать, ваша почтенная матушка собственным невооруженным глазом, который дал ей господь бог. Но ведь глаз остается тем же, сколько бы ни вооружали его стеклами; ведь нельзя изменить размеры, пользуясь приборами для измерения пространства, не меняется и вес оттого, что пользуются высокочувствительными весами; ученые открывают только новые видимости и таким образом лишь становятся игрушкой новых заблуждений. Вот и все! Ежели бы я не был убежден в святых истинах нашей веры, то мне, сын мой, при моей твердой уверенности, что всякое человеческое познание ведет лишь к накоплению иллюзий, не оставалось бы ничего другого, как прыгнуть вот с этого парапета в Сену, которая на своем веку перевидала много утопленников, или же обратиться к Катрине-кружевнице за тем забвением мирских бед, кое находишь в ее объятиях, но кое мне при моем положении, а особенно в мои годы, искать непристойно. Я бы не знал, чему верить посреди всех этих приборов, которые своим многообразным обманом только безгранично умножали бы обман моего зрения, и я был бы никуда негодным академиком.

Так говорил мой добрый учитель, стоя у моста перед первой аркой слева, если считать от улицы Дофина, и приводя в ужас торговца, который принимал его за заклинателя. Внезапно схватив старенькую геометрию, украшенную довольно дрянными чертежами Себастьяна Леклера[36], он воскликнул:

— Быть может, вместо того чтобы утопить себя в любви или в воде, я, не будь я христианином и католиком, бросился бы в математику, где рассудок находит пищу, которой он больше всего алчет, а именно — последовательность и непрерывность. Признаюсь, эта маленькая, ничем не примечательная книжка внушает мне некоторое уважение к человеческому гению.

С этими словами он таким рывком открыл учебник Себастьяна Леклера на главе о треугольниках, что чуть было не разорвал его пополам. Но через минуту он отшвырнул его от себя с отвращением.

— Увы! — пробормотал он, — числа подчинены времени, линии — пространству, и все это опять те же заблуждения человеческие. Вне человека нет ни геометрии, ни вообще никакой математики, и в конечном счете эта наука не позволяет нам выйти за пределы самих себя, сколь искусно она ни прикидывается независимой.

Сказав это, он повернулся спиной к успокоившемуся букинисту и глубоко вздохнул.

— Ах, Турнеброш, сын мой! — промолвил он. — Ты видишь, как я терзаюсь по собственной вине и как я горю в этой огненной ризе, в которую я сам пожелал облечься, дабы украсить себя.

Это была всего лишь образная манера выражаться, ибо на самом деле на нем был изношенный подрясник, который едва держался на двух-трех пуговицах; да и те были застегнуты не на свои петли, а когда ему на это указывали, он, смеясь, говорил, что это прелюбодейные связи, символ наших городских нравов.

Он горячо продолжал:

— Я ненавижу науку за то, что слишком любил ее, — подобно тем любострастникам, которые упрекают женщин за то, что они не столь прекрасны, как им рисовало воображение. Я хотел все познать, и вот теперь плачусь за свое преступное безумие. Счастливы, — добавил он, — о, сколь счастливы эти добрые люди, что столпились вокруг вон того шарлатана!

И он показал рукой на лакеев и горничных и на грузчиков с пристани св. Николая, окруживших уличного фокусника, который давал представление со своим подручным.

— Гляди, Турнеброш, — сказал он мне, — они хохочут от всего сердца, когда один болван дает ногой пинка в зад другому болвану, да это и в самом деле забавное зрелище, но для меня оно испорчено размышлением, ибо когда задумаешься над сущностью этой ноги и всего остального, так уж теряешь охоту смеяться. Я должен был бы, как подобает христианину, своевременно постигнуть все лукавство, скрытое в изречении некоего язычника: «Блажен познавший причины!» — я должен был бы замкнуться в святом неведении, как в уединенном вертограде, и остаться невинным, как младенец. Я бы развлекался, сказать по правде, отнюдь не грубыми выходками сего Мондора [37] (Мольер с Нового моста не мог бы меня позабавить, когда и тот, настоящий, кажется мне чересчур шутовским),[38] но я радовался бы травкам в моем саду и прославлял бы господа бога в цветах и плодах моих яблонь. Чрезмерное любопытство увлекло меня, сын мой, я утратил в беседах с книгами и с учеными душевный покой, святую простоту и то чистосердечие малых сих, которое особенно прекрасно оттого, что не умаляется ни в кабаке, ни в вертепе, как это видно на примере хромоногого ножовщика, а также, осмелюсь сказать, на примере вашего батюшки-харчевника, который сохранил невинность души, хоть он пьяница и гуляка. Но не так бывает с тем, кто изучал книги. У него навсегда остается от них надменная горечь и высокомерная скорбь.

Так говорил учитель, но в этот миг слова его заглушил бой барабанов…

X

Армия

Итак, стоя на Новом мосту, мы услыхали бой барабанов. Это набирали под ружье солдат в армию; сержант-вербовщик, лихо подбоченясь, важно выступал во главе дюжины солдат, у которых на штыках были нанизаны колбасы и булки. Столпившиеся вокруг мальчишки и оборванцы глазели на него, разинув рты.

Сержант, подкрутив усы, громко огласил воззвание.

— Не стоит слушать, — сказал мне мой добрый учитель. — Только время терять. Этот сержант выступает от имени короля, у него нет никакого дара выдумки. Если хотите услышать настоящие речи на эту тему, ступайте в какой-нибудь кабачок на Скобяной набережной, где эти мошенники завлекают лакеев да деревенских простаков. Вот там этим плутам приходится быть краснобаями. Помнится, как-то в юности, еще при покойном короле, мне довелось услышать поистине потрясающую речь одного такого торговца людьми, который закупал свой товар на Нищем Доле, его отсюда хорошо видать, сын мой. Он набирал людей для отправки в колонии. «А ну, молодцы, — говорил он, — вы, наверно, слышали не раз о благословенной счастливой стране изобилия, — чтобы попасть в этот обетованный край, надобно отправиться в Индию, а там уж всего вдоволь — сколько душе угодно! Желаете вы золота, жемчугов, алмазов? Ими там улицы мостят, только нагнись да подбирай. Да и нагибаться-то не надо! Дикари их вам наберут. Я уж не говорю про кофе, лимоны, гранаты, апельсины, ананасы и тысячи других замечательных плодов, которые растут сами собой, без всякого ухода, как в раю земном. Ежели бы передо мной были девки да ребятишки, я бы им порассказал обо всех этих лакомствах, но ведь я с мужчинами говорю!» Не стану уж повторять, сын мой, всего, что он там разглагольствовал о славе, но, поверьте, что силой убеждения он не уступал Демосфену, а красноречием превзошел самого Цицерона. Наслушавшись его, пятеро или шестеро из этих бедняг отправились помирать в болотах от желтой лихорадки. Вот оно и выходит, что красноречие — опаснейшее оружие, и чары искусства, направлены ли они к добру, или ко злу, — одинаково обладают неодолимым могуществом. Возблагодарите господа, Турнеброш, за то, что он, не наделив вас никакими талантами, избавил вас от опасности стать когда-нибудь бичом народов. Люди, угодные богу, сын мой, узнаются по тому, что они лишены разума; я на себе убедился, что живость ума, коей меня наградило небо, — это непрестанная угроза моему спокойствию как здесь, на земле, так и в жизни будущей. А что было бы, если бы в груди моей обитало сердце Цезаря, а в голове— его разум? Мои вожделения не различали бы пола, и я был бы недоступен чувству жалости. Я бы разжег в своей стране и далеко за ее пределами множество неугасимых войн. Хорошо ещё, что этот великий Цезарь обладал благородной душой и некоторой мягкостью. Он умер благопристойно от меча своих добродетельных убийц. О день Мартовских Ид, навеки злосчастный день, когда сии брутальные назидатели прикончили этого пленительного изверга! Я почитаю себя достойным оплакивать божественного Юлия рядом с его матерью, Венерой, и ежели я называю его извергом, то лишь любя, ибо его ровный дух был чужд каких-либо крайностей, за исключением властности. Он обладал врожденным чувством ритма и меры. В юности он с одинаковым пылом предавался наслаждениям плоти и утехам грамматики. Он был оратором, и красота его несомненно оживляла нарочитую сухость его речей. Он любил Клеопатру с той же геометрической четкостью, какую он вносил во все свои замыслы. Его сочинения, как и его поступки, отмечены духом ясности. Он был другом порядка и мира даже в самой войне; чуткий к гармонии, он был столь искусным законодателем, что даже мы, варвары, и поныне живем под сенью величия его власти, которая сделала мир тем, чем он является ныне. Ты видишь, сын мой, что я не скуплюсь воздать ему хвалу и выразить свою приверженность. Полководец, диктатор, верховный жрец, он лепил мир своими прекрасными руками. А я, бывший преподаватель красноречия коллежа в Бове, секретарь оперной дивы, библиотекарь его преосвященства епископа Сеэзского, писец при кладбище святого Иннокентия и наставник сына вашего родителя из «Харчевни королевы Гусиные Лапы», — я составил превосходный каталог редких рукописей, сочинил несколько пасквилей, о коих лучше не упоминать, и написал на оберточной бумаге размышления, отвергнутые издателями; все же я не поменял бы свою жизнь на жизнь великого Цезаря. Слишком дорого это обошлось бы моей невинности. По мне, лучше быть человеком безвестным, бедным и презираемым, каков я и есть на самом деле, нежели возноситься на вершины и открывать новые судьбы человечеству, к коим надо идти кровавым путем.

Этот вербовщик-сержант, который, как вы слышите, сулит беднякам по су в день, не считая хлеба и мяса, наводит меня, сын мой, на глубокие размышления касательно войны и войска. Кем-кем я не был на своем веку, но только не солдатом, ибо военное ремесло всегда внушало мне отвращение и ужас присущими ему чертами рабства, тщеславия и жестокости, кои как нельзя более претят моей миролюбивой натуре, моей необузданной любви к свободе и моему разуму, ибо он, здраво рассуждая о славе, знает настоящую цену славе оружия. Я уж не говорю о моей неодолимой склонности к размышлениям, которой весьма досаждали бы упражнения с саблей и ружьем. И вам должно быть понятно, что я, отнюдь не стремясь быть Цезарем, не желаю также быть ни Фанфан-Тюльпаном, ни Сердцеедом[39]. И я не скрою от вас, сын мой, что военная служба представляется мне самой страшной язвой цивилизованных народов. Это чувство философа. А посему нет никакой вероятности, что его когда-либо будут разделять многие. В действительности, и короли и республики всегда будут находить столько солдат, сколько понадобится для их парадов и войн. Я читал у господина Блезо в его лавке «Под образом святой Екатерины» трактаты Макиавелли[40] в прекрасных пергаментных переплетах. Они их заслужили, сын мой; и я со своей стороны бесконечно уважаю этого флорентинца за то, что он первый отринул в деяниях государственных мужей основу справедливости, на коей они никогда не воздвигали ничего иного, кроме прославленных злодейств. Сей флорентинец, видя отчизну свою отданной на милость наемных солдат, подал мысль о национальном и патриотическом войске. В одном из своих сочинений он говорит, что, по справедливости, все граждане должны заботиться о безопасности родины и быть солдатами. В той же лавке господина Блезо я слышал, как эту идею поддерживал господин Роман, который, как вы знаете, чрезвычайно печется о правах государства. Он мыслит только об общем и целом и не успокоится до тех пор, пока все частные интересы не будут принесены в жертву интересу общественному. Так вот, Макиавелли и господин Роман желают, чтобы все мы были солдатами, поскольку мы все граждане. Не стану утверждать подобно им, что это справедливо. Но не скажу также, что это несправедливо, ибо справедливость и несправедливость зависят от того, как к сему подойти, а это уж такой вопрос, который надо предоставить софистам.

— Как! дорогой учитель! — воскликнул я с горестным удивлением, — вы полагаете, что справедливость зависит от доводов софиста и что наши действия справедливы или несправедливы в зависимости от доказательств ловкого говоруна? Это утверждение так меня потрясает, что я даже и сказать не умею.

— Турнеброш, сын мой, — отвечал г-н аббат Куаньяр, — не забывайте, что я говорю о справедливости человеческой, которая отнюдь не похожа на справедливость божественную и по существу своему прямо противоположна ей. Люди всегда утверждали понятие справедливого и несправедливого не иначе, как красноречием, которое одинаково способно приводить доводы «за» и «против». Вы хотите, быть может, сын мой, чтобы справедливость опиралась на чувство, но берегитесь, ибо такая опора годится лишь на то, чтобы построить скромный домашний приют, шалаш старого Эвандра или хижину, где обитал Филемон со своей Бавкидой[41]. Но дворец законов, твердыня государственных установлений, требует иного фундамента. Простодушной природе не под силу выдержать одной сие неправедное бремя, эти грозные стены воздвигаются на прочных устоях древней лжи лукавым и свирепым искусством законодателей, судей и монахов.

Бессмысленно вопрошать, Турнеброш, сын мой, справедлив или несправедлив какой-нибудь закон, и это так же верно в отношении военной службы, как и других установлений, о коих нельзя сказать, хороши они по сути своей или плохи, ибо нет сути вне господа бога, от кого все ведет свое начало. Вам следует остерегаться, сын мой, этого рабства словесного, коему люди поддаются с такой покорностью. Знайте же, что слово «справедливость» ровно ничего не значит, кроме как в богословии, где оно обладает страшной выразительностью. И знайте, что господин Роман не что иное, как софист, коль скоро он доказывает, что должно служить монарху. Однако я полагаю, что если какой-нибудь монарх повелит всем гражданам стать солдатами, все ему подчинятся, не скажу — с кротостью, но с веселием. Я заметил, что человеку более всего по душе ратное дело, ибо это то, к чему он естественно склонен по своим инстинктам и вкусам, а они у него не все хороши. И за редкими исключениями, к коим отношусь и я, человека можно определить как животное с ружьем. Оденьте его в нарядную форму и дайте надежду подраться, — и он будет доволен. Поэтому-то мы и почитаем ратную службу самым благородным занятием, что, конечно, в некотором смысле даже верно, ибо оно самое древнее, и первые люди на земле уже вели войну. Кроме того, поенное ремесло еще и тем под стать природе человеческой, что тут не надо думать, а мы, разумеется, и не созданы для того, чтобы думать.

Мышление — это болезнь, свойственная лишь некоторым особям, и если бы она распространилась, то быстро привела бы к уничтожению рода человеческого. Солдаты живут скопом, а человек животное общественное. Они носят мундиры голубые с белым, голубые с красным и серые с голубым, ленты, плюмажи и кокарды, в коих красуются перед девками, как петух перед курицей. Они идут на войну и на мародерство, а человек по природе своей вор, распутник, разрушитель и в высшей степени падок до славы. Вот эта-то любовь к славе и заставляет главным образом наших соотечественников французов хвататься за оружие. И безусловно во мнении людском только военная слава и обладает блеском. Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать сочинения историков. Всякий простит вояке Тюльпану, что он не превзошел в философии Тита Ливия.

XI

Армия

(Продолжение)

Мой добрый учитель продолжал свою речь так: — Надобно не упускать из виду, сын мой, что люди, связанные друг с другом в долгом беге времени одной цепью, из коей они видят лишь несколько звеньев, присваивают понятие благородства разным обычаям низкого, варварского происхождения. Их невежество способствует их тщеславию. Они строят свою славу на давних бедствиях, а доблесть оружия ведет свое начало от дикости первоначальных времен, о коих сохранилась память в библии и творениях поэтов. Что же в сущности представляет собой эта военная каста, застывшая в своей надменности высоко над нами, как не выродившихся последышей жалких звероловов, которых поэт Лукреций[42] описал так, что не знаешь, люди это или звери. Достойно удивления, Турнеброш, сын мой, что война и охота, одна мысль о коих должна была бы преисполнять нас стыдом и угрызениями совести, напоминая о низменных потребностях нашей природы и укоренившемся в нас зле, могли, наоборот, сделаться предметом людской гордости и что христианские народы и поныне чтут ремесло мясника и палача, когда оно переходит из рода в род, и что в конце концов у просвещенных наций именитость граждан измеряется количеством убийств и злодеяний, которые, так сказать, накопились в их крови.

— Господин аббат, — спросил я у моего доброго учителя, — а не думаете ли вы, что ратное ремесло почитается благородным из-за опасностей, с коими оно сопряжено, и из-за храбрости, какую при этом надлежит проявлять?

— Сын мой, — отвечал мой добрый учитель, — если бы действительно звание человека почиталось благородным сообразно опасностям, с коими оно сопряжено, я бы, не колеблясь, сказал, что крестьяне и батраки — самые благородные люди в государстве, ибо они всякий день рискуют умереть от изнеможения и от голода. Опасности, коим подвергаются солдаты и полководцы, не столь многочисленны и далеко не столь длительны; за всю жизнь это разве что несколько часов, и все дело заключается в том, чтобы не дрогнуть под пулями и ядрами, которые убивают не так верно, как нищета. Сколь же надо быть легкомысленным и тщеславным, сын мой, дабы прославлять солдатское ремесло более, нежели труд пахаря, и ценить разрушения войны выше мирных занятий.

— Господин аббат, — спросил я еще, — а вы не считаете, что солдаты необходимы для безопасности государства и что мы должны почитать их из признательности за то, что они нам полезны?

— Правду сказать, сын мой, война — это потребность человеческой природы, и нельзя представить себе народы, которые бы совсем не дрались, то есть, другими словами, не состояли бы из человекоубийц, грабителей и поджигателей. Нельзя также представить себе монарха, который в какой-то мере не был бы узурпатором. Его бы слишком порицали и презирали за то, что он равнодушен к славе. Вот то-то и есть, что война необходима человеку; она гораздо более свойственна ему, чем мир, который есть не что иное, как передышка между войнами. Потому-то монархи и посылают свои войска одно против другого по самым пустячным поводам и ничтожным причинам. Они ссылаются на свою честь, а она у них чрезвычайно чувствительна. Достаточно дуновения, чтобы на ней появилось пятно, и смыть его можно только кровью десяти, двадцати, тридцати, а то и сотни тысяч человек, смотря по населенности государства. А ведь если вдуматься, мыслимо ли представить себе, каким образом честь монарха может быть обелена кровью этих несчастных? Вот тут-то и начинаешь понимать, что все это — одни слова, лишенные всякого смысла; но люди готовы убивать друг друга ради слова. А еще более надобно удивляться тому, что монарху приносит честь и славу захват чужой земли и что злодеяние, за которое какого-нибудь головореза карают смертью, становится достойным похвал, ежели его с самой зверской жестокостью совершает монарх при помощи своих наемников.

Высказав все это, мой добрый учитель достал из кармана табакерку и заложил в нос оставшиеся крохи табаку.

— Господин аббат, — спросил я его, — а разве не бывает войн справедливых, которые ведутся за правое дело?

— Турнеброш, сын мой, — отвечал он мне, — просвещенные народы довели несправедливость войны до чрезмерных крайностей и сделали ее совершенно бесчестной и вместе с тем невероятно жестокой. Первые войны велись племенами из-за владения плодородными землями. Так израильтяне завоевали Землю Ханаанскую. Их толкнул на это голод. А с ростом цивилизации войны ведут, дабы завоевать колонии и фактории, как это видно на примере Испании, Голландии, Англии, и Франции. Наконец немало было таких королей и императоров, которые и вовсе без нужды прибирали к рукам целые области и разоряли да опустошали их безо всякой пользы для себя, если не считать воздвигнутых ими там пирамид и триумфальных арок. Такое злоупотребление войной особенно гнусно, ибо невольно наводит на мысль, что либо люди, по мере совершенствования в науках, становятся все злее и злее, либо — и это, пожалуй, вернее, — что война есть насущная потребность человеческой природы и люди воюют просто ради того, чтобы воевать, даже когда война не имеет никакого смысла.

Эта мысль глубоко удручает меня, ибо я по своему сану и по складу ума склонен любить моих ближних. А что меня сейчас уж совсем приводит в уныние, Турнеброш, сын мой, так это сделанное мной открытие, что табакерка моя пуста, а табак — самое мое уязвимое место: из-за него мне больше всего приходится страдать от нищеты.

Чтобы отвлечь его мысли от этой маленькой слабости и вместе с тем почерпнуть от его учености, я спросил его, не кажется ли ему, что междоусобная война — это самая мерзкая из войн.

— Она и в самом деле мерзостна, — отвечал он мне, — но вовсе уж не так бессмысленна, ибо когда граждане схватываются друг с другом, им все же видней, из-за чего они вступили в драку, чем когда они идут войной на чужеземцев. Мятежи и внутренние распри обычно порождаются крайней нищетой народа. Они вызваны отчаянием, и это единственный выход, оставшийся у бедняков, которые таким путем могут добиться облегчения своей участи, а иногда даже и некоторой власти. Надо заметить, сын мой: чем обездоленнее мятежники и, следовательно, чем более они заслуживают оправдания, тем меньше у них шансов одержать победу. Изголодавшиеся, отупевшие, вооруженные только своей яростью, они не способны на широкие замыслы и осторожное предвидение, так что монарху нетрудно бывает их усмирить. Труднее подавить бунт людей знатных, который поистине внушает отвращение, ибо его нельзя оправдать необходимостью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад