Ученые обещали удовлетворить желание повелителя и, вернувшись к себе, тотчас же принялись за работу. Спустя двадцать лет они предстали пред своим владыкой, приведя с собой целый караван из двенадцати верблюдов, из коих каждый был нагружен ношей в пятьсот томов… Непременный ученый секретарь тамошней академии простерся ниц на ступенях трона и обратился к своему повелителю с такой речью:
— Всемилостивейший государь! Академики вашего царства имеют несказанную честь повергнуть к стопам вашим всемирную историю, каковая была составлена ими по указанию вашего величества. Она состоит из шести тысяч томов и заключает в себе все, что только возможно было собрать о нравах и обычаях народов и судьбах государств. Мы включили в нее древние хроники, счастливо уцелевшие до нашего времени, и снабдили их обширными примечаниями по части географии, хронологии и палеографии. Одни только вводные рассуждения составляют кладь одного верблюда, а пояснения с трудом удалось навьючить на другого.
Царь отвечал так:
— Благодарю вас за ваше усердие, достойные мужи. Но я слишком занят государственными делами. К тому же, пока вы трудились, я успел приблизиться к старости. Я достиг, как сказал один персидский поэт, средины жизненного пути, и даже если предположить, что я скончаюсь в самых преклонных годах, все равно у меня не может быть надежды прочесть до конца дней своих столь длинную историю. Мы будем хранить ее в наших царских архивах. Потрудитесь составить для меня сжатое изложение, более сообразное краткости жизни человеческой.
Академики Персии трудились еще ровно двадцать лет; затем они привезли царю полторы тысячи томов на трех верблюдах.
— Государь! — молвил непременный секретарь еле слышным голосом, — вот наш новый труд. Мы надеемся, что не упустили в нем ничего существенного.
— Возможно, — отвечал владыка, — но я не стану его читать. Я стар, большие начинания не по моим годам. Сократите еще, да поторопитесь!
На этот раз они не медлили и через каких-нибудь десять лет явились с молодым слоном, который нес на себе пятьсот томов.
— Смею надеяться, что на сей раз я был краток, — сказал непременный секретарь.
— Нет, недостаточно, — отвечал владыка. — Жизнь моя подходит к концу. Сократите, сократите еще, если вы хотите, чтобы я до своей кончины познал историю рода человеческого.
Через пять лет непременный секретарь снова явился во дворец. Он едва ковылял на костылях и вел за собой в поводу маленького ослика, который тащил на спине громадную книгу.
— Поторопитесь, — шепнул ему придворный, — государь умирает.
И действительно, царь лежал на смертном одре. Он устремил на академика и его огромную книгу свой уже почти потухший взор и молвил, вздохнув:
— Так я и умру, не узнав истории людей!
— Государь! — ответил ему ученый, который и сам чувствовал приближение смерти. — Я вам изложу ее в трех словах: ОНИ РОЖДАЛИСЬ, СТРАДАЛИ И УМИРАЛИ.
Так в свой смертный час персидский царь узнал историю рода человеческого».
XVII
Господин Никодем
В то время как мой добрый учитель, взобравшись на верхнюю ступеньку лесенки в лавке «Под образом св. Екатерины», услаждал себя чтением Кассиодора, в лавку вошел какой-то важный старик с суровым взглядом.
Он направился прямо к г-ну Блезо, который, улыбаясь, высунулся из-за своей конторки.
— Сударь, — сказал ему старик, — вы присяжный книготорговец, а посему я могу почитать вас человеком добрых нравов. А между тем у вас в окне выставлен том «Сочинений Ронсара», открытый на заглавном листе, на коем изображена нагая женщина. А это недопустимое зрелище.
— Извините меня, сударь, — мягко возразил господин Блезо, — это рисунок Леонарда Готье, который в свое время почитался весьма искусным гравером.
— Меня не занимает, искусный он гравер или нет, — возразил старец, — я вижу только, что он изображает нагое тело. Эта женщина не прикрыта ничем, кроме своих волос, и меня крайне удивляет и огорчает, сударь, что такой почтенный, рассудительный человек, каким я вас считал, позволяет себе выставлять сие напоказ молодым людям, проходящим по улице святого Иакова. Вы хорошо сделаете, если сожжете такую книгу, последовав примеру отца Гарасса, который употребил все свое состояние на то, что скупал, дабы предать огню, множество сочинений, противных добрым нравам и Обществу Иисуса. И уж по меньшей мере вам следовало бы, пристойности ради, спрятать ее в самом укромном углу вашей лавки, где, как я опасаюсь, у вас, наверно, хранится немало книг, которые своим содержанием и рисунками могут толкнуть людей на распутство.
Господин Блезо, вспыхнув, отвечал, что это — несправедливое подозрение и что ему обидно слышать подобные речи от порядочного человека.
— Я вынужден, — отвечал старец, — открыть вам, кто я таков. Вы видите перед собой господина Никодема, председателя Общества целомудрия. Ратуя за скромность, я поставил себе целью превзойти в щепетильности распоряжения господина начальника полиции. И, заручившись помощью двенадцати судейских чиновников и двухсот церковных старост из наших главных приходов, я прикрываю наготу статуй, выставленных в общественных местах — на площадях, бульварах, набережных, на улицах, в парках, тупиках и переулках. И, не ограничиваясь тем, что я водворяю скромность в уличной жизни, я радею о том, чтобы она воцарилась в гостиных, кабинетах и спальнях, откуда ее постоянно изгоняют. Знайте, сударь, что учрежденное мною общество заготовило для молодоженов особый сорт приданого, в коем имеются широкие длинные сорочки с маленьким отверстием, дабы позволить юным супругам благопристойно приступить к исполнению воли божией относительно того, что человекам надлежит плодиться и размножаться. А дабы сочетать, если можно так выразиться, изящество со строгостью нравов, оные отверстия отделаны по краям приятною для глаз вышивкой. Я горжусь тем, что мне удалось изобрести такие интимные одеяния, которые как нельзя более споспешествуют превращению каждой четы новобрачных в Сарру и Товию[63] и очищают таинство брака от всякого блуда, который с ним, к сожалению, связан.
Мой добрый учитель, который, уткнувшись в Кассиодора, прислушивался к этой беседе с высоты своей лесенки, заметил самым серьезным тоном, что он находит это изобретение прекрасным и достойным всяческих похвал, но что ему пришла в голову еще более блестящая мысль.
— Хорошо бы, — сказал он, — натирать юных новобрачных перед соитием с головы до ног самой черной ваксой, чтобы кожа их, уподобившись сапожной, отравляла греховные наслаждения и утехи плоти и оказывалась трудно одолимым препятствием для всяких ласк, поцелуев и нежностей, коим обычно предаются влюбленные в постели.
При этих словах г-н Никодем поднял голову и, увидев на лесенке моего доброго учителя, догадался по его лицу, что тот смеется над ним.
— Господин аббат, — сказал он со сдержанным негодованием, — я мог бы извинить вас, ежели бы ваши насмешки задевали только меня. Но вы, сударь, глумитесь в то же время и над скромностью и добрыми нравами, а это непростительно. Вопреки всем злоязычникам общество, основанное мною, совершило уже немало добрых и полезных дел. Смейтесь, сударь! А мы уже нацепили шесть сотен фиговых и виноградных листков на статуи в королевских парках.
— Это замечательно, сударь, — отвечал мой добрый учитель, поправляя очки, — и если вы и дальше так будете действовать, скоро все наши статуи оденутся пышной листвой. Но, поелику всякий предмет обретает для нас смысл только в связи с тем представлением, какое он в нас вызывает, то, прилепляя фиговые и виноградные листья к статуям, вы придаете характер непристойности этим самым листьям; вот и получится, что нельзя будет мимоходом бросить взгляд на виноградную лозу или на смоковницу без того, чтобы тотчас же не представить себе что-то неприличное, а это большой грех, сударь, навлекать срамоту на ни в чем не повинные деревца. Позвольте мне еще сказать вам, что весьма опасно придираться так, как вы это делаете, ко всему, что может волновать или бередить плоть, ибо вы забываете о том, что если некое изображение может кого-то совратить, то каждый из нас, носящий в себе самом подлинник оного изображения, должен совратить самого себя, ежели только он не кастрат, о чем даже и помыслить страшно.
— Милостивый государь, — возразил не без раздражения старец Никодем, — я вижу по вашим речам, что вы вольнодумец и распутник.
— Я христианин, сударь, — ответствовал мой добрый учитель, — а что касается распутства, где уж мне об этом думать, когда каждый день надо зарабатывать на хлеб, на вино и на табак. Человек, которого вы видите перед собой, сударь, если и позволяет себе предаваться каким-либо оргиям, то лишь молчаливым оргиям размышления, и единственное пиршество, в коем я принимаю участие, — это пиршество муз. Но, рассуждая здраво, я полагаю, что нехорошо стараться превзойти в стыдливости учение нашей католической церкви, которая в этом отношении предоставляет верующим большую свободу и не гнушается народными обычаями и поверьями. Мне думается, сударь, вы заражены кальвинизмом и впадаете в ересь иконоборцев, ибо, как знать, не дойдете ли вы в своем рвении до того, что станете сжигать образы господа бога и святых из ненависти к человеческой природе, которая проглядывает в их чертах. Все эти слова — скромность, стыдливость, благопристойность, которые из вас так и сыплются, не имеют в сущности никакого точного определенного и постоянного смысла. Только обычай и чувство могут определить его более или менее разумно и правильно. Разбираться в таких тонкостях способны, по-моему, разве что поэты, художники да красивые женщины. Что за нелепая идея — собрать кучку прокуроров в качестве судей над грациями и наслаждениями!
— Мы, сударь, ничего не имеем против граций и веселья, — возразил старец Никодем, — а еще того менее против ликов господа и святых угодников, и вы зря нападаете на нас. Мы люди благопристойные и хотим уберечь сыновей своих от непотребных зрелищ, а что пристойно и что непристойно, — это всякому известно. Что ж вы хотите, господин аббат, чтобы наши дети подвергались на улицах всевозможным соблазнам?
— Ах, сударь! — отвечал мой добрый учитель, — люди должны подвергаться соблазнам! Таков удел человека и христианина здесь, на земле. И самые страшные соблазны — в нас самих, а не вовне. И вы не стали бы прилагать столько усилий и стараний, чтобы убрать с выставки несколько картинок с голыми женщинами, если бы подобно мне размышляли над житиями святых отцов-пустынников. Вы увидели бы тогда, как в своем невообразимом уединении, вдали от каких бы то ни было лепных или живописных изображений, истерзанные власяницей, замученные непрестанным самоистязанием, изнуренные постом, эти отшельники, корчась на своем тернистом ложе, чувствовали, как их пронзает жало плотских желаний. Перед ними в их убогой келье вставали картины, в тысячу раз более соблазнительные, чем эта возмутившая вас аллегория на витрине господина Блезо. Дьявол (или, как говорят вольнодумцы, Природа!) — куда более великий мастер живописать сладострастные сцены, нежели сам Джулио Романо[64]. Позы, движение, краски — во всем этом он далеко превзошел итальянских и фламандских мастеров. И тут уж вы ничего не поделаете с этими распаляющими картинами! А если сравнить с ними те, что вас возмущают, так это сущая безделица, и с вашей стороны разумней было бы предоставить господину начальнику полиции печься о чистоте общественных нравов в согласии с гражданами. По правде сказать, меня удивляет ваша наивность: вы плохо представляете себе, что такое человек, что такое человеческое общество и как бушует плоть людская в большом городе. О невинные старцы! Ужели посреди всего этого вавилонского блуда, где на каждом шагу из-за спущенной занавески сверкают плечи и жадные взоры непотребных женщин, где на площадях, в толчее, люди трутся друг о друга и тела их распаляются похотью, вы можете сетовать и негодовать на несколько никчемных картинок, выставленных в лавке книгопродавца, и не стесняетесь обращаться с вашими жалобами в королевский парламент, когда какая-нибудь бойкая девица задерет ногу на балу и покажет молодым людям свои ляжки, что, кстати сказать, кажется им вполне естественным.
Так говорил мой добрый учитель, стоя на своей лесенке. Но господин Никодем затыкал себе уши, чтобы не слышать, и кричал, что он циник.
— О боже! — вопил он, — что может быть омерзительней голой женщины, и какой срам мириться с распущенностью, как этот аббат, ведь сие ведет страну к гибели, ибо только чистота нравов и поддерживает народы!
— Что правда, то правда, сударь, — отвечал мой добрый учитель, — народы только тогда и сильны, когда у них образуются добрые нравы, но под этим следует понимать общность взглядов, чувств и устремлений и в какой-то мере добровольное подчинение законам, а отнюдь не те пустяки, что вас занимают. Заметьте еще, что стыдливость, если это не дар свыше, просто бессмыслица, а мрачное целомудрие, коим вы одержимы, представляет собой, господин Никодем, довольно смешное и даже, я бы сказал, непристойное зрелище.
Но г-н Никодем уже выбежал вон из лавки.
XVIII
Правосудие
Господин аббат Куаньяр, коему, пожалуй, более подобало бы питаться в пританее [65] на средства благодарного отечества, зарабатывал себе на хлеб тем, что писал письма для служанок в лавочке писца на кладбище св. Иннокентия. Как-то раз ему пришлось услужить своим пером некоей португальской даме, путешествовавшей по Франции в сопровождении своего негритенка. Она дала ему медяк за письмо к мужу и золотое экю в шесть ливров за послание к возлюбленному. Это было первое экю, доставшееся моему доброму учителю с самого Иванова дня. Будучи человеком щедрым и расточительным, он тотчас же повел меня в «Золотое яблоко» на Гревской набережной, близ ратуши, — кабачок, где подают настоящее виноградное вино и отменные сосиски. А посему оптовые торговцы, что скупают яблоки в предместье, обычно собираются там в полдень после того, как закончат свои сделки. День был весенний, и приятно было посидеть на воздухе. Мой добрый учитель выбрал столик у самого откоса, и мы обедали под веселый плеск воды, рассекаемой веслами перевозчиков. Мягкий благодатный ветерок обдавал нас своими легкоструйными волнами, и мы блаженствовали, сидя под открытым небом. Только что мы приступили к жареным пескарям, как вдруг где-то поблизости послышался шум толпы и конский топот, и мы невольно обернулись. Догадавшись, что привлекло наше внимание, какой-то чернявый старичок, обедавший за соседним столиком, сказал нам, предупредительно улыбаясь:
— Ничего особенного, господа! Просто везут вешать одну служанку за то, что она стащила у своей хозяйки кружевной чепец.
Не успел он это сказать, как мы действительно увидали тележку, с двумя конными стражниками по бокам, а на задке тележки — довольно красивую девушку с помертвевшим лицом и сильно выпяченной вперед грудью, оттого, что руки ее были связаны за спиной. Она быстро проехала мимо, но у меня на всю жизнь осталось перед глазами это побелевшее лицо и этот взгляд, который уже ничего не видел.
— Да, господа, — снова заговорил чернявый старичок, — это служанка госпожи советницы Жосс, ей вздумалось покрасоваться у Рампоно перед своим любовником, вот она и стащила у своей хозяйки чепец из алансонского кружева, а потом сбежала, совершив эту кражу. Ну, ее скоро поймали в каком-то доме на мосту Менял, и она тут же во всем и призналась, так что ее недолго пытали, всего какой-нибудь час или два. И я вам говорю, господа, то, что мне хорошо известно, потому как я состою в должности судебного пристава в той самой палате, где ее судили.
Чернявый старичок занялся своей сосиской, — нельзя же было допустить, чтобы она остыла! — а потом снова заговорил:
— Сейчас она уже, должно быть, взошла на помост, а минут зтак через пять, коли не раньше, мошенница отдаст богу душу. Бывают висельники, с которыми палачу совсем не приходится возиться: накинут им петлю на шею, они тут же и кончатся. Но есть и такие, которые, вот уж можно правду сказать, живут жизнью висельника и бьются как одержимые. Больше всех бесновался, помню, один священник, которого в прошлом году повесили за подделку королевской подписи на лотерейном билете. Минут двадцать, коли не больше, он плясал как карп на удочке.
Хе-хе! — усмехнулся он, — скромный был человек этот аббат, его не прельщала честь получить епархию на том свете. Я видел, как его стаскивали с тележки. Он так плакал и отбивался, что, наконец, палач не выдержал и сказал ему: «Полно, господин аббат, будет вам ребячиться!» А смешнее всего то, что сам же палач его сперва за духовника принял, — потому что везли его еще с одним мошенником, — так что конвойный офицер еле-еле разубедил палача. Вот ведь какая забавная история, не правда ли, сударь?
— Нет, сударь, — отвечал мой добрый учитель, роняя на тарелку маленькую рыбку, которую он уже было поднес к губам, — я не вижу здесь ничего забавного. Как я подумаю, что эта цветущая девушка сейчас расстается с жизнью, у меня пропадает охота есть пескарей и любоваться ясным небом, которое мне только что улыбалось.
— Эх, господин аббат! — сказал маленький пристав, — ежели вы так сердобольны, то, верно, и совсем бы чувств лишились, случись вам увидать то, что видел мой отец собственными глазами в своем родном городе Дижоне, когда еще был мальчишкой. Вам никогда не приходилось слышать о Елене Жилле?
— Нет, не приходилось, — отвечал мой добрый учитель.
— В таком случае я вам расскажу эту историю, вот так, как я ее сам слышал не раз от моего отца.
Он отхлебнул вина, вытер губы краешком скатерти и приступил к рассказу, который я здесь и привожу.
XIX
Рассказ судебного пристава
В октябре месяце 1624 года у дочери смотрителя королевского замка в Бург-ан-Бресс, Елены Жилле, двадцати двух лет от роду, жившей в отчем доме вместе со своими братьями, в ту пору еще детьми, стали замечаться столь явные признаки беременности, что об этом пошли толки по всему городу, и девицы Бурга перестали с ней знаться. А потом люди приметили, что живот у нее снова опал, и тут уж заговорили такое, что судья по уголовным делам распорядился, чтоб ее повивальные бабки осмотрели. Они засвидетельствовали, что она действительно была беременна и прошло разве что недели две, как она разрешилась. По их показанию, Елену Жилле заключили в темницу и подвергли судебному допросу. И вот что она рассказала:
— Тому назад несколько месяцев один молодой человек, живший по соседству в усадьбе моего дяди, стал бывать у нас в доме, батюшка поручил ему учить моих братцев грамоте. И вот только один раз оно и случилось. И подстроила это наша служанка, которая заперла меня с ним в комнате. Там он мной и овладел силой.
Когда ее спросили, почему же она не позвала людей на помощь, она ответила, что у нее от страха отнялся голос. А как стали ее дальше допрашивать, она сказала, что с того самого дня она и понесла, но что рожать ей не пришлось, так как плод вышел до срока. И она говорила, что не только не помогала этому, но даже и не догадалась бы, что с ней такое творится, если бы ей не объяснила одна служанка.
Судьи, отнюдь не удовлетворенные этими показаниями, не располагали, однако, никакими данными, дабы ее уличить, как вдруг совершенно неожиданно им было представлено неопровержимое доказательство ее вины. Один солдат, прохаживаясь вдоль ограды владения смотрителя королевского замка мессира Пьера Жилле, отца обвиняемой, увидел во рву ворона, который старался подцепить клювом какую-то тряпку. Он подошел посмотреть, что клюет ворон, и увидал маленький детский трупик. Он тотчас же донес об этом в суд. Ребенок был завернут в сорочку с меткой на воротнике «Е. Ж.». Установили, что он родился в срок, и Елену Жилле, уличенную в детоубийстве, приговорили, как полагается, к смертной казни. Высокое положение, которое занимал ее отец, давало ей право воспользоваться привилегией знатных, и суд постановил отрубить ей голову.
Она обратилась в Парламентский суд Дижона, и ее под конвоем двух стражников доставили в столицу Бургундии и препроводили в темницу для осужденных. Мать, сопровождавшая ее, остановилась в монастыре бернардинок. Дело слушалось в Дижонском суде в понедельник 12 мая, на последнем заседании перед праздником св. троицы. По докладу советника Жакоба судьи утвердили приговор Бург-ан-Бресского президиального суда и постановили, что приговоренную надлежит вести на казнь с веревкой на шее. Многие возмущались тем, что такое позорящее условие было столь неожиданно и в противность всем обычаям добавлено к благородной казни, и порицали сию неслыханную суровость. Но приговор был окончательный и подлежал немедленному исполнению.
Итак, в тот же самый день, в три с половиной часа пополудни, Елену Жилле под звон колоколов повезли на эшафот; впереди шли трубачи, которые трубили так громко, что все добрые горожане, слыша их у себя дома, падали на колени и молились о спасении души той, что готовилась умереть. Помощник королевского прокурора ехал верхом на коне в сопровождении приставов.
Затем следовала осужденная в тележке, с веревкой на шее согласно постановлению суда. Ее провожали два монаха-иезуита и два брата-капуцина, которые держали у нее перед глазами распятие. Рядом с ней сидел палач с мечом и жена палача с ножницами. Отряд стражников окружал тележку. А сзади теснилась целая толпа любопытных, разный ремесленный люд, булочники, мясники, каменщики, — и от этой толпы в воздухе стоял глухой гул.
Процессия остановилась на площади, которая называется Моримон, но название сие произошло не от слова мор, как можно было бы подумать про это лобное место, где казнят злодеев, но в память бывшей здесь некогда обители тех моримонских монахов, что ходили в митрах и с посохами. Деревянный помост был воздвигнут у каменных ступеней маленькой часовни, где монахи обычно молятся за упокой души казнимых.
Елена Жилле взошла на помост в сопровождении четверых монахов, палача и жены палача, его подручной. И та, сняв с шеи осужденной веревку, затянутую петлей, обрезала ей своими громадными ножницами волосы и завязала глаза; монахи громко молились. А палач вдруг побледнел и задрожал. Звали его Симон Гранжан, с виду он был тщедушный и рядом со своей свирепой женой выглядел совсем робким и смирным. Утром в тюрьме он покаялся и получил отпущение грехов, и тем не менее сейчас он смутился духом и не находил в себе мужества предать смерти эту молодую девушку. Поклонившись народу, он сказал:
— Простите мне, коли я плохо сделаю свое дело. Уж третий месяц как меня бьет лихорадка.
Затем, пошатнувшись, он поднял глаза к небу, заломил руки, упал на колени перед Еленой Жилле и дважды попросил у нее прощения. Потом он попросил благословения у монахов, а когда палачиха положила осужденную на плаху, он взмахнул своим мечом.
Иезуиты и капуцины воскликнули: «Иисус! Мария!»— а толпа ахнула. Но удар, который должен был перерубить шею осужденной, пришелся в левое плечо и рассек его; несчастная упала на правый бок.
Тогда Симон Гранжан оборотился к толпе и крикнул:
— Убейте меня!
Раздались яростные вопли, и несколько камней полетело на эшафот, где палачиха в это время снова укладывала несчастную жертву на плаху.
Палач снова взмахнул мечом. На этот раз он глубоко рассек шею несчастной девушки, которая свалилась на меч, выпавший из рук палача.
Толпа дико заревела, и на эшафот обрушился такой град камней, что Симон Гранжан, оба иезуита и оба капуцина соскочили вниз и бросились в маленькую часовню, где и заперлись. Жена палача, оставшись одна с осужденной, нагнулась взять меч, но, не найдя его, схватила веревку, на которой Елену Жилле вели на казнь, и, снова накинув бедняжке петлю, стала ногой ей на грудь и обеими руками изо всех сил потянула веревку, стараясь удавить несчастную. А та, обливаясь кровью, хваталась руками за веревку и отбивалась. Тогда жена Гранжана поволокла ее к краю помоста и, когда голова несчастной свесилась вниз, стала кромсать ей горло своими ножницами.
Но тут яростная толпа мясников и каменщиков сбила с ног стражников и конвойных и ринулась к эшафоту и к часовне; дюжина здоровенных рук подняла лишившуюся чувств Елену Жилле, и ее на плечах понесли в заведение мастера Жакена, цирюльника и костоправа.
Народ, ломившийся в часовню, наверно, скоро высадил бы двери. Но двое капуцинов и отцы иезуиты сами открыли их, обомлев от страха. Высоко подняв кресты над головой, они с трудом пробились через разбушевавшуюся толпу.
Палача и его жену забросали каменьями, а потом добили молотами и трупы их поволокли по улицам. Между тем Елена Жилле пришла в себя у лекаря и попросила пить. И когда мэтр Жакен стал ее перевязывать, она спросила: «А меня больше не будут мучить?»
У нее оказалось две раны от меча, шесть глубоких порезов ножницами, которые исполосовали ей губы и шею; бедра ее были изрезаны лезвием меча, который оказался под ней, когда палачиха волокла ее, стараясь удавить, и, кроме того, все тело ее было избито камнями, которыми толпа зашвыряла помост.
Тем не менее она оправилась ото всех этих ран. Ее оставили у костоправа Жакена под охраной судебного пристава, и она без конца повторяла: «Так значит, это еще не конец? Меня опять будут убивать?»
Лекарь и еще несколько милосердных людей ухаживали за ней, стараясь ее успокоить. Но один только король мог даровать ей жизнь. Стряпчий Феврэ составил прошение о помиловании, которое подписали несколько именитых граждан Дижона, и оно было подано его величеству. В это время при дворе праздновали бракосочетание Генриетты-Марии французской с королем английским. По случаю этого торжественного события Людовик Справедливый удовлетворил просьбу о помиловании. Он даровал бедняжке полное прощение, «ибо мы полагаем, — как гласил указ, — что она претерпела муки, кои не только не уступают заслуженной ею каре, но даже превосходят ее».
Елена Жилле, возвращенная к жизни, удалилась в монастырь в Брессе, где она и пребывала до конца дней своих в величайшем благочестии.
Вот какова истинная история Елены Жилле, — заключил маленький пристав, — ее знает всякий в Дижоне. Ну, что вы скажете, господин аббат, не правда ли, занимательный случай?
XX
Правосудие
(Продолжение)
— Увы! — промолвил мой добрый учитель, — мне уже не идет в глотку никакой завтрак. У меня так все и переворачивается внутри от этой чудовищной сцены, которую вы, сударь, так хладнокровно живописали, да еще от лицезрения этой служанки госпожи советницы Жосс, которую повезли вешать, когда с ней можно было бы поступить куда умнее.
— Да я же вам говорю, сударь, — возразил пристав, — что эта девка обворовала свою хозяйку! Что ж, по-вашему, их и вешать не надо, воришек-то?
— Конечно, так уж у нас заведено, — сказал мой добрый учитель, — а поскольку привычка есть нечто для нас неодолимое, то пока жизнь идет своим чередом, мы ничего не замечаем. Вот, скажем, Сенека-философ: человек он был по природе своей кроткий, а, поди же— сочинял изысканные трактаты в то время, как в Риме, рядом с ним, распинали рабов за самые ничтожные провинности, — так, например, раба Митридата, пригвоздили к кресту только за то, что он оскорбил божественную особу своего господина, гнусного Тримальхиона[66]. Так уж устроен наш разум — ничто привычное и обыденное его не смущает и не задевает. Обычай притупляет в нас способность негодовать или изумляться. Я просыпаюсь каждое утро и, по правде сказать, вовсе не думаю о тех несчастных, которых будут вешать или колесовать в течение дня. Но если мысль о казни становится для меня ощутимой, сердце мое трепещет, и оттого что я видел, как везли на смерть эту пригожую девушку, горло у меня сжимается, и я не в силах проглотить даже вот такую крохотную рыбешку.
— Подумаешь, экая невидаль, — пригожая девушка! — заметил пристав. — Да их в Париже за одну ночь на каждой улице плодят дюжинами. А зачем она обворовала свою хозяйку, госпожу советницу Жосс?
— Этого я не могу знать, сударь, — задумчиво отвечал мой добрый учитель, — и вы этого не знаете, и судьи, которые ее осудили, знают не больше нас с вами, ибо причины наших поступков непостижимы и силы, побуждающие нас поступать так, а не иначе, глубоко скрыты. Я полагаю, что человек свободен в своих действиях, ибо так учит моя вера, но помимо учения церкви, — а оно неоспоримо, — у нас так мало оснований веровать в свободу человеческую, что я с содроганием думаю о приговорах суда, карающих людей за поступки, смысл, побуждения и причины коих нам одинаково не понятны, ибо поступки эти сплошь да рядом совершаются почти без участия человеческой воли, а иной раз и бессознательно. А если в конце концов, мы все же должны отвечать за свои поступки, поскольку учение нашей святой религии основано на этом дивном сочетании свободной воли человека и божественной благодати, то выводить из этой сокрытой неощутимой свободы все притеснения, пытки и казни, коими изобилуют наши законы, — это уже значит злоупотреблять ею.
— Меня огорчает, сударь, — сказал чернявый человечек, — что вы принимаете сторону мошенников.
— Увы, сударь! — возразил мой добрый учитель, — они принадлежат к страждущему человечеству и подобно нам с вами причащаются плотью и кровью господа нашего Иисуса Христа, распятого меж двух разбойников. Мне кажется, в наших законах много ужасных жестокостей, которые когда-нибудь станут очевидны для всех и заставят негодовать наших правнуков.
— Не понимаю вас, сударь, — сказал судебный пристав, отпивая глоток вина. — Всякие зверства, кои допускались в старину, изгнаны из наших законов и обычаев, а нынешнее правосудие уж такое просвещенное да человеколюбивое! Все наказания в точности соразмерены с преступлениями, вы же сами видите: воров вешают, убийц колесуют, виновных в оскорблении его величества разрывают на четыре части лошадьми, безбожников, колдунов и мужеложцев сжигают на кострах, фальшивомонетчиков варят живьем в котле, — из всего этого явствует, что правосудие поистине проявляет чрезвычайную умеренность и мягкость.
— Сударь, ныне, как и прежде, судьи неизменно почитают себя милостивыми, справедливыми и мягкими. И в давние времена, в царствование Людовика Святого и даже Карла Великого, они похвалялись своим милосердием, которое ныне кажется нам зверством; я предвижу, что и наши потомки в свою очередь тоже будут удивляться нашей жестокости и почтут нужным упразднить многие из наших пыток и казней.
— Вот и видно, что вы рассуждаете не как судья. Пытка, сударь, необходима, чтобы вырвать признание. Разве его добьешься мягкостью! Ну, а что касается казней, — к ним у нас сейчас прибегают только как к самой крайней мере, вызванной необходимостью оградить жизнь и имущество граждан.
— Так, стало быть, вы признаете, сударь, что правосудие печется отнюдь не о справедливости, а о пользе, и руководится исключительно интересами и предрассудками народов. С этим уж не приходится спорить, — а следовательно, карают за преступления, сообразуясь отнюдь не с тем злом, которое в них заключается, а с тем ущербом, какой они наносят (или, быть может, только предполагается, что наносят) обществу. Вот почему фальшивомонетчиков бросают в котел с кипящей водой, хотя в действительности какое же это зло — чеканить монеты? Но банкиры, да и не только банкиры, терпят от этого чувствительный убыток. За этот-то убыток они и мстят с такой бесчеловечной жестокостью. И воров вешают не за их порочность, побуждающую их украсть хлеб или какие-нибудь там обноски, — не такой уж это порок, — а потому, что людям от природы свойственно дорожить своим добром. Следовало бы вернуть человеческое правосудие к истинной его первооснове, которая есть не что иное, как корыстолюбие граждан, и содрать с него всю эту напыщенную философию, в которую оно так важно и лицемерно кутается.
— Не понимаю я вас, сударь, — возразил маленький пристав. — По-моему, правосудие тем справедливее, чем больше от него пользы, и именно эта его полезность, за которую вы его презираете, и должна делать его для вас священным и нерушимым.
— Вы меня совсем не поняли, — заметил мой добрый учитель.
— Сударь, — сказал маленький пристав, — я вижу, вы не пьете! А винцо у вас, судя по цвету, должно быть не плохое. Вы не позволите отведать?
И правда, первый раз в жизни мой добрый учитель оставил бутылку недопитой. Он вылил оставшееся на дне вино в стакан пристава.
— Ваше здоровье, господин аббат, — сказал пристав. — Вино у вас превосходное, но вот рассуждения ваши никуда не годятся. Правосудие, говорю я, тем справедливее, чем больше от него пользы, и сама эта полезность, которая, по вашим словам, является его первоосновой, должна бы делать его для вас священным и нерушимым. И как же не признавать, что справедливость — это суть правосудия, когда на то указывает само слово.
— Сударь, — отвечал мой добрый учитель, — сказать, что красота красива, правда правдива, а справедливость справедлива, — значит ничего не сказать. Ваш Ульпиан, который умел выражаться точно[67], говорит, что справедливость — это твердая и постоянная воля воздавать каждому то, что ему надлежит, и что законы справедливы тогда, когда они утверждают эту волю. Вся беда в том, что людям в сущности ничто не принадлежит, и таким образом справедливость законов годится только на то, чтобы сохранять за ними богатство, награбленное их предками или ими самими. Эти законы похожи на правила, которые устанавливают дети, играющие в камешки: когда проигравший хочет по окончании игры получить обратно свои камешки, ему говорят: «Это не по правилам». Вся мудрость судей сводится к тому, чтобы отличать захват, совершенный не по правилам, от того, который входил в уговор в начале игры, и хоть это, казалось бы, и ребяческое занятие, а установить это различие не так-то просто. Решение всегда останется произвольным. Девушка, которая в эту минуту уже висит на пеньковой веревке, украла, вы говорите, чепец у госпожи советницы Жосс. А как вы можете доказать, что этот чепец принадлежал госпоже советнице Жосс? Вы скажете, что она либо купила его на свои деньги, либо он ей достался в приданое, или, быть может, она получила его в подарок от своего возлюбленного, словом, вы переберете все честные способы, коими приобретаются кружева. Но как бы она их ни приобрела, я вижу только, что для нее это было нечто вроде дара судьбы, который достается случайно и так же случайно теряется, но никакого естественного права на него ни у кого нет. Тем не менее я готов согласиться, что кружева эти принадлежат ей по тем же правилам игры в собственность, принятым в человеческом обществе и которых придерживаются дети, играющие в камешки. Она дорожила этими кружевами, и в конце концов ее права на них были ничуть не меньше, чем у кого-нибудь другого. Отлично, я с этим не спорю. Дело правосудия было возвратить ей эти кружева, но не заставлять же платить за них такой дорогой ценой, не отнимать человеческую жизнь за две жалких полоски алансонского кружева.
— Сударь, — возразил маленький пристав, — вы рассматриваете только одну сторону правосудия. А ведь это не все. Мало было оказать справедливость госпоже советнице Жосс, вернув ей ее кружева. Необходимо было оказать справедливость также и служанке, вздернув ее за шею. Ибо правосудие состоит также и в том, чтобы каждому воздавать должное. Этим-то оно и священно.
— В таком случае правосудие еще гаже, чем я думал, — сказал мой добрый учитель. — Вот это рассуждение, что виновного надо покарать, дабы воздать ему должное, — чудовищная жестокость. Просто какое-то средневековое варварство!
— Вы, сударь, плохо знаете правосудие. Оно карает без гнева и не питает никакой злобы к этой девушке, которую оно послало на виселицу.
— Великолепно! — воскликнул мой добрый учитель. — Но, по-моему, лучше было бы, если бы судьи признались, что они карают виновных просто по необходимости, дабы это послужило назиданием для других. Тогда они и ограничивались бы лишь необходимым. Но ежели они воображают, что, карая виновного, они воздают ему должное, то это уж такие тонкости, которые могут далеко завести, тут самая их честность заставит их быть беспощадными, ибо как же можно недодать человеку то, что ему причитается? Это рассуждение, сударь, кажется мне отвратительным. Оно было выдвинуто искусным философом Менардом[68], который с необычайной последовательностью доказывал, что не наказать преступника — значит причинить ему вред, злостно лишить его права искупить свою вину. Он доказывал, что афинские судьи, принудившие Сократа выпить цикуту, поступили похвально, позаботившись об очищении души этого мудреца. Все это невообразимые бредни. Мне бы хотелось, чтобы наше правосудие было не столь превыспренно. Более распространенное понятие кары как справедливого возмездия, сколь оно ни отвратительно и гнусно, все же не так страшно по своим последствиям, как эта яростная добродетель философов-мучителей. Некогда в Сеэзе я знавал одного горожанина, хороший был человек, веселого нрава, бывало каждый вечер усадит к себе на колени своих ребятишек и рассказывает им сказки. Он вел примерную жизнь, соблюдал посты, ходил к исповеди и гордился своей честностью в торговых делах, ибо уже лет шестьдесят, коли не более, торговал зерном. И вот однажды служанка украла у него несколько дублонов, дукатов, реалов и других ценных золотых монет, которые он хранил, как редкость, в ларце, в ящике своего стола. Как только он обнаружил пропажу, он немедля подал жалобу в суд, после чего служанку схватили, допросили, осудили и казнили. А сей добрый горожанин, который хорошо знал законы, потребовал, чтобы ему отдали кожу воровки и заказал себе из нее штаны. Я помню, как он, бывало, похлопывал себя по ляжкам и приговаривал: «Мерзавка, ах, мерзавка!» Эта девушка стащила его золотые монеты, вот он и стащил с нее кожу; но хоть по крайней мере он мстил ей без всякой философии, попросту, с мужицкой жестокостью. Ему не приходило в голову, что он выполняет какой-то священный долг, когда он, смеясь, похлопывал себя по штанам, сделанным из человеческой кожи. И уж лучше бы считать, что воров вешают из предосторожности, для острастки, а совсем не для того, чтобы воздать каждому по принадлежности, как говорит этот Ульпиан. Ибо, если рассудить здраво, человеку ничто не принадлежит, кроме разве его жизни. А почитать своим долгом заботиться о том, чтобы преступник искупил свою вину, — это уж совсем дикий мистицизм, куда хуже откровенного насилия и простой ярости. Что же касается права карать воров, то оно опирается на силу, а отнюдь не на философию. Философия, напротив, учит нас, что все, чем мы владеем, приобретено насилием или хитростью. И вы видите, что когда нас обирает могущественный грабитель, судьи потакают ему. Таким образом, королю разрешается отбирать у нас серебряную посуду, дабы он мог вести войну, как это было при Людовике Великом, когда изъятие ценностей производилось столь тщательно, что сдирали даже бахрому с пологов у кроватей, дабы извлечь из нее золото, вплетенное в шелк. Этот государь прибирал к рукам имущество частных лиц и сокровища церкви, и примерно лет двадцать тому назад, когда я ходил молиться в собор Льесской богоматери в Пикардии, старик ризничий жаловался мне, что покойный король забрал у них все церковные ценности, дабы переплавить их, и изъял из храма даже золотую грудь, отделанную драгоценной эмалью, некогда с великой торжественностью принесенную в дар принцессой Палатинской по случаю чудесного исцеления от рака. Правосудие поддерживало монарха в этих реквизициях и строго карало тех, кто пытался утаить какую-нибудь вещицу от королевских приставов. Стало быть, оно не считало, что эти вещи являются такой уж неотъемлемой собственностью их владельцев, что ее нельзя у них отнять.
— Сударь, — возразил маленький пристав, — эти чиновники действовали именем короля, который владеет всем достоянием королевства и может распоряжаться им по своему усмотрению, затем, чтобы вести войну, строить суда или для любой другой надобности.