Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родные и близкие. Почему нужно знать античную мифологию - Николай Иванович Дубов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Что ты так смотришь на меня?

— Алина небось уже прикинула, какие гарнитуры покупать… А если я обману ожидания твоей Алины?

— То есть?

— Заживусь на этом свете. Или болеть начну, так что меня даже за молоком не пошлешь… Пользы никакой, одна обуза. Тогда что, сдадите в дом для престарелых?

Всю выдержку и тщательно взвешенную снисходительность сдуло:

— Знаешь, я тебе скажу… В конце концов, надо знать меру. Ты думаешь — отец, значит, имеешь право безнаказанно оскорблять? Вчера Димку, сегодня меня? Что ты привязался к Алине? Ты сразу невзлюбил…

— Ну, любить её — твоё дело, а не моё, я на ней не женился.

— Никто тебя любить не заставляет, но, в конце концов, есть какие-то нормы… Ведь ты с ней даже никогда не разговариваешь!

— А о чём с ней можно разговаривать? О барахле?

— Ладно, Алина какая есть… Но кто дал тебе право меня подозревать в каких-то гнусных расчетах? И когда такое несчастье! У других людей смерть сближает оставшихся…

— Смерть не только сближает. Смерть проявляет оставшихся…

— Выходит, я плохо себя проявил?

— Нет, ты проявил себя лучше некуда! Всё было на высшем уровне. И похороны организовал вполне престижные… А на поминки даже икру достал… Горе, если его чем повкуснее заесть, оно уже не такое горькое. Вот ты одним заходом и горе всем скрасил, а главное — себя показал…

— Вот что, дорогой папаша, — Борис подбросил ключи и яростным рывком поймал их, — ты говори, да не заговаривайся. Как говорится, не плюй в колодец… Потому — как аукнется, так откликнется. К тебе, понимаешь, по-хорошему, по-человечески, а ты… Ладно, поживем — увидим. Прикрутит — запоешь иначе…

— Долго ждать придется. Иди гуляй, сынок…

Входная дверь захлопнулась. Шевелев вышел на балкон. Через некоторое время крохотная фигурка села в «Ладу», и та, как наскипидаренная кошка, сорвалась с места.

Он вернулся в комнату, сел к столу. Порыв ветра подхватил длинные белые шторы у балконной двери, они взметнулись вверх и опали. Как тогда…

Он уговорил Варю не вставать. Врачи ведь запретили. Да и делать, собственно, нечего. Он сейчас смотается в булочную, молочный и купит всё, что нужно. Ветер задувал в балконную дверь и трепал шторы.

— Не дует? Может, закрыть дверь?

— Нет, пусть так. Больше воздуха…

Он «смотался» и с покупками прошел прямо на кухню.

— Ты знаешь, — громко, чтобы Варя услышала его через открытые двери, сказал Шевелев, — ни ряженки, ни простокваши не было. Зато было стерилизованное молоко, ну, знаешь, которое с васильками… Разолью по стаканам, и через день будет своя простокваша, только ещё лучше… А может, сейчас выпьешь чашку молока? Что от этого чая? Горячая вода, и всё.

Варя не ответила. Он налил молока в чашку, вспомнил, что она обязательно ставила чашки на блюдечки, поставил чашку на блюдце, понес в комнату и увидел её неподвижный взгляд. А ветер вздергивал шторы, они взмывали вверх и опадали, словно кто-то в белом в немом отчаянии заламывал руки и горестно опускал их, заламывал и опускал…

Туба нитроглицерина лежала на одеяле возле Вариной руки. Не успела? Или не хватило сил? А его не было рядом, чтобы подать, помочь… Она умирала и была одна. А его не было рядом. Может, последним усилием, последним вздохом она позвала его, а его не было… Не было!

Сжатые кулаки он прижал к вискам, стараясь вдавить их как можно сильнее, чтобы этой болью заглушить ту, что снова прорвалась.

У входной двери позвонили. Шевелев открыл. Дворничиха протянула пластиковый мешочек с чем-то тщательно завернутым в газету.

— Ось, — сказала она.

— Что это?

— Я там не знаю. Сестра ваша принесла. Я уже два раза поднималась, так вас дома не было.

Дворничиха ушла. Шевелев, не разворачивая, сунул сверток в холодильник.

В этом вся Зина — долг превыше всего. Обида обидой — обид она не прощает, — но считает, что ему необходима диета, значит, она должна её обеспечить, заботиться о нём больше некому.

А почему, за что, собственно, он её обидел? И вообще натворил всё это — одному сыну набил морду, другого выгнал… Вместо того чтобы быть всем вместе, разделить горе… А как можно горе разделить? На каких весах его взвешивать, на какие части резать? Бред. Красивые пустые слова. Разве легче оттого, что рядом кто-то сидит с постной рожей? Так что же, он своё горе на них вымещает? Или попросту съехал с катушек? Стариковский бзик?

Нет, не бзик… На Сергея-то он не набрасывался. Может, то, что говорил Сергей, он, не понимая, не отдавая себе отчета, чувствовал сам: где-то в подсознании было ощущение того, что все, один больше, другой меньше, всё-таки виноваты в том, что произошло? Конечно, и детки руку приложили. Нарочно? Сознательно? Боже упаси! Никто не хотел матери зла, никто не имел желания причинить ей боль, заставить страдать. Они любили её, старались доставить радость, сделать приятное… И всё-таки, всё-таки…

Всё-таки в них свое, личное перевешивало и уводило всё дальше. И всех в разные стороны. И сами они становились разными… Он не раз задавал себе вопрос: вот три сына, почему они так не похожи друг на друга? И это ещё куда ни шло. Но почему они не похожи на них с Варей, словно и не их дети? Должно ведь быть что-то общее у детей с родителями?

Однажды он сказал об этом Устюгову. Тот помолчал, раздумчиво поглаживая лысину, потом сказал:

— Если оставить в стороне сходство внешнее, физиономическое, то дети похожи на своё время, а не на родителей.

Сначала это показалось обычным устюговским суесловием. Теперь всё чаще он раздумывал: может, так оно и есть? Когда и как это началось?

В сущности, их разделяют не такие уж большие промежутки времени. Сергей родился в тридцать шестом, Борис в сороковом, Димка в сорок седьмом. Впрочем, небольшие они для взрослых, для детей — громадны. Тяжелее всего досталось Сергею. Когда началась война, ему было пять лет — возраст, в котором все помнят и многое понимают. Он запомнил всё — страх, муку неизвестности, непрестанно грызущий голод, холод и мокрядь, бездомье и полную во всём нищету. Однажды, став взрослым, он сказал, что со временем всё это как бы пригасло, утратило остроту. Немеркнуще, на всю жизнь запечатлелись в его памяти Миръюнусовы.

По возрасту и ранениям Шевелева демобилизовали в числе первых. Ещё не было триумфального потока эшелонов с победителями, возвращавшихся в громе оркестров и половодье цветов. Впритычку, в тамбурах, как придется он добрался до Киева. И вот пустой двор, запертый дом, окна с задернутыми занавесками. Он задохнулся от смятения, какого не испытал даже на фронте, перевел дух и постучал, предчувствуя, зная, что ему никто не откроет. Дверь открыла Зина.

Помогать другим всегда было её первой заповедью. Она помогала Варе в поспешных сборах, потом — донести Бориса и вещи до вокзала, расположиться на нарах в товарном вагоне и только после этого побежала домой за своим чемоданчиком и рюкзаком. Когда она снова добралась до вокзала, эшелон уже ушел. Он был последним. Зина осталась в городе и жила попеременно то у себя, то в квартире брата, оберегая их жалкий скарб от мародеров. Зина пережила с городом всё — и подконвойный исход девяноста тысяч евреев в ад Бабьего Яра, и взрывы, а потом огненное полыхание Крещатика и Прорезной, и, как грибы, расплодившиеся частные лавочки и комиссионки, где торговали награбленным в опустевших квартирах, и наконец… первые советские танки, ворвавшиеся в город. Их встречали не цветами — кто там думал тогда о цветах?! — а слезами счастья и надежды, которые дороже всяких цветов. Только через три года после разлуки дошло до неё Варино письмо. Она оказалась в Ташкенте. Много позже из сбивчивых, вперемежку со слезами рассказов Вари Шевелев узнал, что им пришлось пережить.

Дорога была ужасна. С самого начала — бомбежка… Наверно, это была не настоящая бомбежка. Потом говорили, самолет возвращался, уже израсходовав бомбы, иначе разнес бы весь эшелон в щепы. Он летел поперек путей, но, увидав эшелон, развернулся и полетел вдоль состава. Где-то близко грохнуло. Поезд остановился. Люди бросились в кустарник снегозащитной полосы, в открытое поле. Варя с Сергеем и годовалым Борисом на руках не могла бежать, и, выпрыгнув из вагона, они легли прямо в кювете возле насыпи. Она прижимала Бориса к какому-то металлическому бочонку, торчащему из земли, и прикрывала собой. А самолет летал над самым составом туда и обратно, из прозрачного фонаря в фюзеляже пыхал дымок, и сквозь рев мотора был слышен отчетливый мерный стук пулемета. Варя следила взглядом за самолетом, и ей казалось, что она различает в стеклянном фонаре силуэт человека, скорчившегося над пулеметом и целившегося прямо в Сережу и Борьку… Она прижимала Борьку к металлическому бочонку, другой рукой обхватила Сережу, пытаясь прикрыть собой и его. Только когда самолет улетел, Варя увидела, что торчащий из земли бочонок, к которому она прижимала Бориса, был неразорвавшейся бомбой.

И дальше всё было ужасно. И теснота, и голые доски нар, и грязь, и духота, а потом невыносимый зной, когда ехали через пустыню, и голод, и жажда. Как только поезд останавливался, все, кто мог, высыпали из вагонов в поисках еды и воды. Поезд шел без всякого расписания, пропускал идущие на запад эшелоны. Он мог часами стоять где-то на разъезде или полустанке и в любую минуту мог внезапно тронуться дальше. Варя боялась выходить, боялась, что не поспеет, не сумеет влезть в набирающий скорость вагон и останется здесь, а дети там, в вагоне. Ей помогали соседи: приносили воду и какую удавалось еду. Всё было тяжко, мучительно, но впереди была цель, ожидание и надежда, что там пусть и не сразу, а потом, но всё-таки станет легче и лучше. Стало хуже.

Эвакуированные брали штурмом, держали в непрерывной осаде все учреждения, которые должны были и могли им помочь. Работники этих учреждений падали с ног, разрывались на части, пытаясь как-то утихомирить, сдержать этот поток людского горя и несчастий, хлынувший с севера в тихий, захолустный Ташкент. Но они не были чудотворцами и не могли сразу накормить, устроить, дать жилье и работу десяткам тысяч обездоленных людей. А каждый день к ним прибавлялись всё новые и новые.

Прежде всего требовали жилье, крышу над головой. Но все хотели привычное жилье, какое было у них дома. Не хотели и боялись идти в «кибитки» — так назывались узбекские глинобитные дома. В них не было никакой мебели — сидели, ели и спали на глинобитных полах.

Самое ужасное — Варя оказалась одна с двумя детьми на руках, которых негде и не на кого было оставить. Она и на эвакуацию согласилась только потому, что предполагали ехать вместе с Зиной. Так решила сама Зина. «Это безумие, — как всегда, решительно и категорично сказал она, — это безумие — ехать неизвестно куда с двумя маленькими детьми. Ты просто погубишь детей. И себя тоже. Поэтому я поеду вместе с вами. Хотя я уверена, — уже менее решительно добавила она, — что скоро на фронте наступит перелом и наши погонят фашистов обратно… Но всё-таки надо ехать вдвоем. Вдвоем будет легче». Зина со всей её решительностью и энергией осталась в Киеве, а здесь, в Ташкенте, Варя воочию увидела, что ведет детей и себя к гибели, которую предсказывала Зина.

Они ночевали на вокзале, в сквере на скамейках. Все стали грязными, а помыться и постирать было негде, и Варя с ужасом ожидала, что вот-вот все запаршивеют, завшивеют, заболеют и начнется кошмар, о котором она боялась и думать. И она начала искать сама, хотя бы на время, комнату или пусть даже угол, чтобы привести в порядок детей и себя, а потом уже добиваться и ждать постоянного жилья. Это был напрасный труд. Ташкент распирало неслыханное, невиданное многолюдье. Все дома, все сколько-нибудь пригодные для жилья помещения были переполнены до отказа, набиты людьми… Изверившись, потеряв надежду и всё-таки надеясь, Варя шла и шла, всюду встречая отказ, а то и ругань. Уставал Сережа, уставала она сама, они садились отдохнуть, потом шли дальше.

Широкая, обсаженная деревьями Узбекистанская кончилась. За ней потянулась узкая улочка, которая почему-то называлась Чимкентским трактом, хотя ничем не напоминала тракт. Кончились и привычные, европейского вида домики. Дальше вдоль тракта с обеих сторон тянулись сплошные глинобитные ограды. Она уже знала, что называются они дувалами, но не знала, что забрела в Старый город, где совсем не было привычных домов и вообще на улицах не было никаких домов, а только сплошные стены дувалов.

Возвращаться назад было мучительно и бессмысленно. Варя свернула в первый проулок направо, надеясь, что он приведет её туда, где снова стоят нормальные дома. Высоченные, в два человеческих роста, дувалы вздымались, как отвесные обрывы ущелья, ветер сюда не проникал, и в ущелье стоял удушливый зной. Ноги по щиколотку уходили в горячую бархатную пыль. Борька начал кукситься, потом плакать, Сережа молчал, но она видела, что он держится из последних сил. Её силы тоже были на исходе.

Стены глиняного ущелья уперлись в переулок. Но он не вел в европейскую часть города, а уходил влево, и вдоль него тоже тянулись только дувалы. Правда, здесь они были пониже, за ними виднелись кроны деревьев, изредка плоские крыши, на которых рос бурьян. Борька требовал воды, пить хотели и они с Сережей. Увидев в дувале калитку из широких досок, Варя постучала раз, потом другой. Калитка приоткрылась, за ней стоял седой узбек в белой рубахе и штанах, в глубоких галошах на босу ногу.

— Извините, пожалуйста, — сказала Варя, — простите, что я вас беспокою…

— Маныке белъмайде[1], — сказал старик и захлопнул калитку.

Варя постучала снова, потом ещё раз, — калитка больше не открылась.

Так же ей ответили у второй калитки. Третья, как она ни стучала, не открылась вовсе.

Вот тут она и впала в отчаяние. Она не знала, куда дальше идти, как выбраться из лабиринта глухих глиняных стен, и некого было спросить, потому что ни одна живая душа не появлялась между этими стенами. А если бы и знала, у неё уже не было сил, чтобы проделать обратный путь.

У неё не было больше сил ни на что. Она села где стояла, прямо в размолотую горячую пыль, и прислонилась к дувалу. Зной и усталость сморили Борьку, он заснул, разметавшись, на её коленях. По замурзанному от пыли и слез лицу его ползали мухи. Сережа тоже сел, облокотился на поднятые коленки и стал похож на маленького старичка. Он не плакал, но и его лицо было в грязевых потеках — от пота.

Солнце било прямо в стену противоположного дувала, и под ним обычная желтоватая глина стала такой яркой, будто светилась изнутри. За дувалами плотная густая листва незнакомого дерева казалась почти черной, а ещё выше распахивалось голубое, отдающее синевой небо, которое вот только теперь Варя и увидела. Небо без единой тени или облачка, бесконечно далекое и безмятежно равнодушное. Из глаз Вари потекли слезы. Она не сдерживала их и не вытирала. Всё было ни к чему. Все страдания оказались напрасными, и даже пронзительная красота, простиравшаяся перед ней, была мучительна и враждебна. Она не могла ответить на безысходный вопрос: «Что делать? Что же делать?» Не было никого, кто мог бы на него ответить.

Шлепая босыми пятками по пыли, мимо неё пробежала девочка. Волосы её были заплетены во множество косичек, под платьем были длинные, до щиколоток, штаны. Она подбежала к калитке и постучала. Калитка не открылась.

— Ойе! — пронзительно закричала девочка. — Хаким! А Хаким!

Она повернулась единой к калитке и застучала в неё пяткой. Попеременно то одной, то другой она молотила пятками по калитке и с диким любопытством зыркала на сидящих у дувала. Калитка открылась, девочка юркнула в неё. За дувалом зазвучал её звонкий голос и ещё чей-то, потом голоса отдалились и затихли. Через некоторое время калитка приоткрылась, в неё выглянула сначала девочка, потом какая-то молодая женщина, за ней женщина постарше. Калитка снова закрылась, женские голоса негромко что-то обсудили. Потом из калитки вышла молодая женщина. Под платьем у нее тоже были длинные, сужающиеся к щиколоткам ситцевые штаны. Волосы были заплетены не в косички, а в две толстые косы. Она присела на корточки перед Варей и стала внимательно её рассматривать. Потом сказала:

— Зачем плячит? — Она согнала муху с лица Бориса. — Зачем баранчук[2] гразный-гразный? Яман![3] Баранчук чистый-чистый — якши![4] Айда! Будым баранчук дэлить чистый-чистый.

Она махнула рукой к калитке и поднялась. Варя с ребятами пошла следом. Слева за калиткой стоял глинобитный дом, справа под прямым углом к наружному дувалу уходил другой и исчезал среди фруктовых деревьев. Через проем в этом дувале они прошли в небольшой, чисто подметенный двор. Здесь, словно опираясь на наружный дувал, тоже стоял глинобитный дом, на плоской крыше которого рос бурьян. Посредине дома была приоткрытая дверь, по обе стороны от неё по два окна.

Следом за ними прибежала давешняя черноглазая девочка, потом ещё какая-то, подошла невысокая пожилая женщина, за ней другая, ещё старше. Из дома вышла худая старуха, в черном, как монашка. Лет ей, должно быть, было много, лицо в глубоких морщинах, но запавшие глаза были неожиданно ярки и зорки. Она подошла ближе и что-то сказала по-узбекски, но в это время Варя увидела: из-под внутреннего дувала в сторону сада идет неглубокая канавка — арык, а в арыке течет вода.

— Пить! — сказала Варя. — Дайте нам, пожалуйста, напиться. Воды! — пояснила она.

Молодая женщина метнулась в дом.

— Чой! — вслед ей сказала старуха.

Женщина вынесла большой пузатый чайник и пиалу и налила в неё зеленоватую жидкость. Женщины молча наблюдали, как жадно, захлебываясь, Борька, потом Сережа и сама Варя пьют теплую, слегка горчащую жидкость.

— Кок-чой[5], — пояснила молодая. — Якши!

— Спасибо вам, — сказала Варя.

Старуха что-то сказала, молодая перевела:

— Он сказал — где твой кибитка?

— Дом? Там, далеко… Там теперь война.

Про войну поняли все женщины и горестно закивали. Старуха спросила снова.

— Хазаин есть? — перевела молодая. — Mo-уж, — неуверенно пояснила она.

— Муж на войне.

Женщины снова горестно закивали. Только старуха стояла неподвижно.

— Папашка, мамашка есть?

— Нет, — отрицательно повела головой Варя. — Нет у меня ни мужа, ни дома, вот только они… И нигде никто не пускает, и что делать, я теперь совсем не знаю…

Слезы снова потекли у неё из глаз. Полуотвернувшись, она вытирала их ладонью, старалась сдержать, но они всё лились и лились. Женщины тихонько обменялись несколькими словами и замолчали. Старуха молча смотрела на неё, потом сказала несколько слов.

Женщины заулыбались, молодая весело перевела:

— Мамашка сказал — живи мой кибитка. Вот твой кибитка, — показала она на правую половину дома.

— Ой! — Варя даже растерялась. — Правда?.. И можно сразу? — Но тут же она остановилась. — А сколько я должна буду платить? Я ведь ещё и не работаю пока… Сколько денег?

Старуха снова произнесла несколько фраз, молодая перевела:

— Мамашка сказал — деньга не надо. Война — твой кибитка йок[6]. Мой кибитка бар[7]. Живи мой кибитка. Война кончал, твой пошел свой кибитка. Не надо деньга — война!

Сжав руки, Варя смотрела на старуху и не знала, что сказать.

Молодая показала пальцем на старуху:

— Его — Ойё, мамашка. — Потом она показала на пожилых женщин, на себя: — Его, его, мой — кизимка.

Варя догадалась, что «кизимка» означает «дочь».

— Мой, — сказала молодая, — Соодат. — Она направила палец на Варю и спросила: — Твой?

— Шевелева, — сказала Варя. — Варвара Шевелева.

Старуха отрицательно покачала головой, проговорила несколько фраз. Соодат перевела:

— Мамашка сказал — нет. Его чтеры кизимка. Ассалат, — указала она на старшую из женщин, — Карамат, — указала на вторую, — Иннобат там, — махнула она рукой, — другой кибитка… Соодат, — она снова потыкала пальцем себе в грудь. — Твой — беш кизимка — Санталат. Бельмайде? Санталат.

Варя скорее догадалась, чем поняла, что старуха нарекает её своей пятой дочерью под именем Санталат. У неё перехватило дыхание, она прижалась к впалой груди старухи и отчаянно заплакала, теперь уже слезами облегчения и радости. Старая Ойе тихонько похлопывала её по спине и приговаривала: «Якши, якши, Санталат…»

Вот здесь, в тихом Чимкентском переулке, они и прожили всю войну. Варе говорили правду. Кибитка оказалась пустой комнатой с глинобитными стенами и глиняным полом. В тыльной стене несколько глубоких ниш для посуды, постели и одежды. И больше ничего — ни печки, ни даже табуретки или скамеечки. Ойе с младшим сыном Хабибуллой и Соодат со своей годовалой Мухабат жили во второй комнате. У них тоже не было печки — они обогревались сандалом. Посреди комнаты в полу было квадратное углубление, над ним на коротких ножках маленький столик. В углубление насыпали горящие древесные угли, столик накрывался распростертым во все стороны ватным одеялом. Когда в комнату входили, обувь оставляли у порога и садились к сандалу, засовывая ноги под одеяло. Так ели, так и спали. Чтобы не угореть, одинарные окна даже зимой приоткрывались. В комнате было прохладно, но ноги находились в тепле, и от холода никто не страдал.

Варю пугала такая перспектива — остаться на зиму с детьми без печки, — и муж Карамат, красивый гигант и мастер на все руки, сложил в углу маленькую плитку — на ней готовили, ею обогревались. Он же из каких-то ящиков соорудил подобие двух кроватей, а потом стол на козлах и скамейки. Варя поступила на один из эвакуированных заводов. Тогда чуть ли не на каждом шагу висели плакаты: «Всё для фронта, все для победы!» В лозунгах, в сущности, нужды не было — без всяких призывов все работавшие этим и жили. Варе часто приходилось задерживаться на заводе, и поначалу она беспокоилась о ребятах. Но очень скоро обнаружилось, что тревожилась она напрасно. Сережа чуть ли не в шесть лет почувствовал себя помощником и хозяином. Он прибирал комнату, кормил Борьку, от него потом прятал еду, чтобы тот — всегда голодный — в один присест не слопал весь их хлебный паек, выносил за ним горшок, а вообще держал его в строгой струне, особенно летом: Борька пользовался любой возможностью улизнуть в сад, чтобы объедаться падалкой или даже рвать фрукты с деревьев. Сергей не раз давал ему за это взбучку; почти весь урожай сада продавался на Алайском базаре, на вырученные деньги семья хозяев жила целый год до нового урожая. Других доходов у них не было: Соодат нянчила Мухабат, вела хозяйство, а Хабибулла ещё учился в школе.

К приходу матери Сергей подготавливал топку — дробил в сарае саксаул, который невозможно ни пилить, ни колоть, а можно только ломать и дробить, и носил из колонки воду. Соодат не обременяли никакие гигиенические предрассудки: в любую погоду она обмывала закаканную Мухабат в арыке, оттуда же брала воду для самовара и для котла. Увидев это, Варя пришла в ужас. К счастью, через две усадьбы в переулке находилась водоразборная колонка. Сергей видел, как тяжело матери, и без того усталой после работы, носить воду для приготовления обеда и про запас, и стал носить сам. Это оказалось самым трудным. Колонка находилась не на улице, а в углублении между дворами, и вел туда довольно крутой откос. В хорошую погоду было не так уж тяжело наносить воду сначала по четверти, потом по половинке ведра. Но достаточно было маленького дождя или чтобы кто-нибудь пролил воду, как откос становился скользким, будто намыленным. Зимой он покрывался мокрым льдом, и тогда преодолеть его было почти немыслимо. Сколько раз Сергей падал на том откосе, обливался водой, расшибал локти и колени, оказывался с головы до пят измазанным липучей, мокрой глиной!.. Случалось, он даже плакал от боли и злости, но, как бы ни расшибался, снова спускался к колонке, набирал воды и снова карабкался вверх по откосу. Иначе не могло быть. Он знал, что делать это, кроме него, некому, и шел опять и опять, пока не запасал нужное количество воды. Потом они сидели с Борькой и ждали, пока придет мама, затопит плиту. В комнате сразу станет тепло и весело, а на плите будет булькать жиденький, прозрачный, как вода, супчик, приправленный ложкой хлопкового масла, и, когда он поспеет, они, обжигаясь, будут хлебать этот необычайно вкусный супчик.

Пообедав, Сережа и Борька ложились спать, а мама садилась к столу и, вытирая слезы, писала письма. После освобождения Киева она писала туда каждую неделю; возвращаясь с работы, прежде всего спрашивала, нет ли письма, но писем не было, и каждый раз на глазах у неё появлялись слезы. Она со страхом думала, что случилось с Зиной, жива ли она — мало ли что могло произойти. И Зина была единственным звеном, через которое могла поступить весточка о Михаиле, о котором она ничего не знала с первого дня войны, когда он ушел в военкомат. Когда наконец от Зины пришло письмо, Варя расплакалась в голос.

Радостно улыбающаяся Соодат принесла письмо, размахивая им над головой, присела на корточки и наблюдала, ожидая, что Варя расскажет о своих новостях. Увидя, что Варя плачет, она недоуменно сказала:

— Письмо йок — плячит-плячит. Письмо бар — плячит-плячит. Зачем плячит? — Она подумала и пришла к выводу: — Сорт такой!

Если удавалось раздобыть немного муки, мама по выходным делала затяруху. В сущности, это был просто клейстер, но каким сказочно вкусным казался он тогда! Однажды Борька сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад