2. От постоянного рисования и внимательного разглядывания чужих рисунков мой взгляд стал цепким, а рука — уверенной. Когда я рисовал, скажем, дерево, она двигалась как будто сама по себе. Мне нравилось следить за тем, как ручка быстро движется по бумаге, вырисовывая линии, словно ею движет какая-то независимая от меня сила, словно в меня вселился кто-то другой. Мне хотелось быть таким, как он, — талантливым и привлекательным, и хотелось верить, что это у меня получится. А между тем, пока я восхищался этим кем-то, другая часть моего сознания продолжала присматривать за тем, как рука вырисовывает изгибы дерева и уступы гор, — то, что я могу создать все это из ничего на чистом листе бумаги, рождало во мне уверенность в собственных силах. С одной стороны, мое сознание как бы перетекало в кончик моей ручки, и я не отдавал себе отчета в том, что рисую; с другой стороны, я мог сразу же оценивать уже нарисованное. Моменты, когда сознание давало оценку проделанной работе, тоже доставляли мне некоторое удовольствие, но настоящее наслаждение я испытывал, наблюдая за движениями руки маленького художника — моей собственной руки — и ощущая свою свободу и смелость. Я словно покидал пределы своего тела и, повстречавшись со своим вторым «я», занимавшим место первого, превращался в линии рисунка, катался на ручке по листу бумаги, как дети катаются по снегу на санках.
3. Я чувствовал, что это раздвоение сознания, это самостоятельное поведение моей руки чем-то похоже на мгновенное погружение в мой воображаемый мир. Однако в отличие от тех странных фантазий мои рисунки не нужно было скрывать, наоборот — я всем их показывал, ожидая похвалы, и, получив ее, испытывал чувство гордости. Рисовать — значило создавать новый мир, не испытывая при этом чувства вины.
4. Хотя рисуемые мною дома, деревья и облака были плодом моей фантазии, в них, однако, было нечто материальное и реальное, и это мне нравилось. Когда я рисовал дом, я чувствовал, что этот дом — мой. Я был хозяином всего, что рисовал. Возможность попадать внутрь нарисованных мной пейзажей и исследовать этот новый мир, который, судя по тому, что я мог показать его другим, обладал определенной степенью реальности, спасала меня от скуки повседневности.
5. Я любил бумагу, карандаши, тетради, коробки с красками, все принадлежности для рисования, их запах, само их существование. Я с искренней нежностью гладил чистые листы бумаги. Свои рисунки я бережно хранил, радуясь их осязаемости, «вещности».
6. Все эти маленькие радости вкупе с похвалами взрослых заставляли меня поверить в то, что я — необычный мальчик, не такой, как все. Я не любил этим хвастаться, но мне хотелось, чтобы все об этом знали. Подобно воображаемому миру, существовавшему в моей голове, рисование делало мою жизнь богаче и давало мне возможность осознанно покидать пыльный и полутемный реальный мир, причем мои близкие признавали мое право на это.
18
В бабушкиной гостиной стоял пыльный, очень редко открывавшийся книжный шкаф. Там, среди томов «Энциклопедии жизни», пожелтевших романов для девиц и медицинских книг моего уехавшего в Америку дяди, я однажды обнаружил громадную, форматом с газетный лист, книгу под заглавием «От Османа Гази[50] до Ататюрка. Панорама шести веков истории Османской империи». Это случилось вскоре после того, как я научился читать. Книга мне очень понравилась: во-первых, подбором сюжетов, а во-вторых — обилием удивительных и странных иллюстраций. В дни, когда на нашем этаже устраивалась большая стирка или когда я под предлогом болезни, а то и без всякого предлога пропускал школьные занятия, я поднимался к бабушке и, положив эту книгу на дядин письменный стол, в который раз вчитывался в ее строки. Позже, когда мы стали жить на съемных квартирах, я время от времени перечитывал ее, приходя навестить бабушку в наш старый дом.
Кроме нарисованных от руки черно-белых иллюстраций, на которые я не мог насмотреться, эта книга нравилась мне тем, что история Османской империи, подававшаяся в наших школьных учебниках как совокупность войн, побед, поражений и мирных договоров, представала здесь в виде череды занимательных и странных событий, в которых принимали участие не менее странные люди, в виде галереи захватывающих, пугающих, а порой даже отвратительных картин. В этом смысле «Панорама шести веков» напоминала османские книги церемоний, описывающие процессии ремесленников, для увеселения султана проходящих перед ним и демонстрирующих разные занимательные диковины. Мы, современные читатели этого странного повествования, словно оказывались внутри одной из миниатюр, украшающих те книги, и, сидя рядом с султаном во дворце, известном сегодня как дворец Ибрагим-паши, смотрели из окна на проплывающие по площади Султан-Ахмет богатства империи и на шествующих перед нами людей, одетых в костюмы самых разнообразных профессий. После установления республики мы убедили себя в том, что стали частью другой, более «разумной» и «научной» цивилизации, и с легким сердцем отказались от наследия Османской империи; тем интереснее нам издалека, из своего современного окна смотреть на ее странную, чуждую нам жизнь и неожиданно для себя открывать в ней нечто близкое, человеческое.
Вот так и я, с наслаждением разглядывая соответствующую черно-белую иллюстрацию, внимательно читал историю об акробате, который в XVIII веке, во время празднования по случаю обрезания сына султана Ахмеда III, принца Мустафы, перешел через Золотой Рог по натянутому между двумя корабельными мачтами канату. Я узнал, что «наши отцы» считали неподобающим хоронить тех, кто зарабатывает на жизнь убийством, там же, где и других людей, и поэтому устроили в Эюпе, в районе под названием Карйагды Байыры, специальное кладбище для палачей. Я прочитал о том, что в 1621 году, во времена правления Османа II, стояла такая суровая зима, что Золотой Рог замерз полностью, а Босфор — частично; я с большим интересом подолгу разглядывал иллюстрации, изображающие поставленные на санные полозья лодки и вмерзшие в лед корабли, — при этом мне и в голову не приходило, что эти иллюстрации, как и все остальные рисунки в книге, скорее являлись плодом фантазии художника, нежели показывали, как все было на самом деле. На другой иллюстрации (я не мог оторвать от нее глаз) были изображены двое знаменитых стамбульских сумасшедших, живших во времена Абдул-Хамида II. Один из них, по имени Осман, всюду разгуливал голышом (художник изобразил его прикрывшим «срамные места» рукой, словно он вдруг застеснялся смотрящих на него людей). Другая же, Мадам Упола, наоборот, напяливала, на себя все, что только могла. Автор книги сообщает, что стоило этим двоим увидеть друг друга, как они устраивали жестокую драку; чтобы этого не случилось, народ не позволял им переходить через Мост. (В то время не существовало мостов через Босфор и четырех нынешних мостов через Золотой Рог. На весь Стамбул приходился один-единственный деревянный мост, соединяющий Каракёй и Эминоню. Этот мост, построенный в 1845 году и с тех пор три раза перестраивавшийся, теперь называется Галатским, а в те времена стамбульцы именовали его просто «Мост».) Затем мой взгляд падал на картинку, изображающую человека с корзиной за плечами, привязанного за шею к дереву, и я читал историю о том, как сто лет назад некий Хюсейн-бей, городской aгa (сегодня мы назвали бы его главой муниципалитета), приказал так наказать одного уличного торговца хлебом за жестокое обращение с лошадью: привязав несчастное животное с навьюченной на спину тяжелой корзиной к дереву, этот торговец отправился в кофейню играть в карты.
Насколько соответствовали истине эти странные истории, часть которых, как сообщалось, была взята «из газет того времени»? Например, достоверно известно, что в XV веке визирю Кара Мехмет-паше по требованию восставших в Стамбуле сипахов[51] отрубили голову; возможно, отрубленную голову выдали мятежникам, чтобы они успокоились; возможно, они, как это свойственно некоторым людям в подобных ситуациях, выразили свою ненависть к покойному исльможе, попинав немного его голову ногами. Но могло ли быть так, чтобы сипахи принялись играть ею, словно мячом, на манер современных футболистов? Не очень-то задумываясь над такими вопросами, я переводил взгляд на следующую страницу и читал историю о жившей в XVI веке женщине по имени Эстер Кира, которая получала доходы от всех пошлин, взимаемых в Стамбуле, и, как говорили, также собирала взятки для Сафийе-султан;[52] во время очередного мятежа сипахи разорвали ее на куски, и куски эти гвоздями прибили к дверям домов тех, кто давал ей взятки. С некоторым трепетом смотрел я на черно-белый рисунок, изображавший прибитую к двери руку.
Решат Экрем Кочу, уделяя большое внимание такого рода страшным и причудливым подробностям, в особенности интересовался темой, весьма занимавшей иностранных путешественников, а именно применявшимися в Стамбуле разнообразными пытками и казнями. Я читал о специальном месте, обустроенном в Эминоню для проведения мучительной казни, называемой «крюк»: осужденного, связанного и раздетого донага, с помощью блоков поднимали вверх и разом насаживали на острый крюк. Один влюбленный янычар похитил у имама молодую жену, остриг ей волосы и, нарядив ее мальчиком, гулял с ней по городу; когда его поймали, то сначала переломали руки и ноги, а потом засунули в ствол мортиры, завалили промасленными тряпками, засыпали порохом и выстрелили в небо. Другой способ казни, названный в книге «наводящим ужас», заключался в том, что опять-таки раздетого осужденного привязывали лицом вниз к кресту, втыкали ему в плечи и ягодицы по свече и возили по городу в назидание всем прочим. Рисунок голого преступника вызывал у меня некоторое сексуальное возбуждение, и мне нравилось думать о прошлом Стамбула как о череде вселяющих смертный ужас пыток, казней и странных событий, изображенных на мрачных черно-белых рисунках.
Эта книга вышла из-под пера историка-популяризатора Решата Экрема Кочу, одного из четырех печальных одиноких писателей, упоминавшихся мною ранее. Вначале он, впрочем, не думал об издании книги, а писал статьи, публиковавшиеся в четырехстраничном приложении к газете «Джумхуриет» на последней странице, под рубрикой «Странные и удивительные факты из нашей истории». В 1954 году, когда «Джумхуриет» начала издавать материалы своих приложений в виде книг, в один из томов были объединены и статьи Кочу. Собственно говоря, эта смесь странных и занимательных рассказов, исторических фактов, сведений энциклопедического характера и черно-белых рисунков была не первой попыткой Решата Экрема Кочу познакомить читателей с историей Стамбула и заставить их полюбить ее. Первая попытка была предпринята десятилетием ранее, когда он приступил к работе над «Энциклопедией Стамбула», которую со справедливой гордостью называл «первой в мире энциклопедией, посвященной одному городу». Первый том энциклопедии вышел в 1944 году, а в 1951-м из-за нехватки денег автор был вынужден бросить свой труд на первой странице четвертого тома, все еще находясь на букве «Б».
Семь лет спустя он вновь приступил к изданию энциклопедии, и снова с буквы «А». На тот момент Кочу было уже пятьдесят три года, и из опасения, что его уникальная энциклопедия опять не будет дописана до конца, он решил ограничить ее объем пятнадцатью томами и попытался писать статьи более «популярным» языком. Теперь он был более уверен в себе, меньше стеснялся своих личных предпочтений и не видел препятствий для того, чтобы выражать на страницах энциклопедии свои собственные вкусы и пристрастия. Вторая «Энциклопедия Стамбула», которую Кочу начал публиковать в 1958 году и был вынужден снова бросить в 1973-м, на одиннадцатом томе, находясь еще только на букве «Г», стоит особняком среди всего, что было написано о Стамбуле в XX веке, — это одновременно и самое странное, и самое яркое, и, благодаря своей структуре, ткани текста и общей атмосфере, наиболее полно отражающее дух Стамбула сочинение.
Чтобы понять эту странную энциклопедию, ставшую культовой книгой для узкого круга стамбульцев, интересующихся своим городом и литературой, и столь любимую мною (мне очень нравится читать ее, наугад открыв любой из томов), нужно вначале познакомиться с личностью ее автора.
Решат Экрем Кочу был одним из тех особенных людей, чью душу ранила печаль Стамбула начала XX века, людей, создавших печальный, но незавершенный образ своего города. Печаль предопределила ход всей его жизни, внутреннюю логику его произведений, восприятие мира и привела в конце концов к поражению; но, подобно некоторым другим писателям, в своих книгах и статьях Кочу специально не касался темы печали и не размышлял над ней. Поэтому утверждение о том, что его печаль была порождена историческим прошлым империи, жизнью его семьи и, конечно, в первую очередь Стамбулом, может поначалу показаться преувеличением. Сам Кочу считал, что печаль преследует его с самого рождения и что под ее влиянием сформировалась его личность, но ему и в голову не приходило, что причиной этого чувства, заставляющего замкнуться в себе и с самого начала признать свое поражение перед жизнью, мог быть Стамбул — напротив, Стамбул для него был, можно сказать, единственным утешением.
Решат Экрем Кочу родился в 1905 году в семье, члены которой по большей части были чиновниками и учителями. Его мать была дочерью паши, а отец долгое время работал журналистом. Ему пришлось пережить все, что пережили и другие печальные стамбульские писатели его поколения. В детстве он был свидетелем кончавшихся поражениями войн, приведших в конце концов к падению Османской империи и повергших Стамбул в состояние нищеты, из которой он потом не мог выбраться многие десятилетия. Впоследствии Кочу часто касался этих тем в своих статьях и книгах; писал он и о многом другом, виденном в детстве: о последних грандиозных пожарах Стамбула и о тушивших их пожарных, об уличных драках, питейных домах и жизни стамбульских кварталов. В некоторых статьях он упоминает о том, что часть его детских лет прошла в одном из босфорских ялы, впоследствии сгоревшем. Когда ему было двадцать лет, его отец приобрел деревянный особняк в Гёзтепе, в котором Кочу-младший провел много лет, наблюдая за тем, как его большая семья постепенно распадается. Как это бывало со всеми подобными семьями, подкравшаяся бедность и ссоры между родственниками привели к продаже особняка, после чего Решат Экрем так и остался жить в Гёзтепе, кочуя по съемным квартирам. Самым важным жизненным решением Кочу, очень хорошо демонстрирующим, насколько его печальная душа была обращена в прошлое, было решение заняться изучением истории и после окончания университета стать помощником своего любимого учителя, историка Ахмета Рефика, — и это в те времена, когда Османская империя только что пала, а центральным пунктом в идеологии новой Турецкой республики стало отвержение, преследование и предание забвению всего, что было связано с имперским прошлым, когда ко всему османскому стало принято относиться с пренебрежением и подозрением.
Ахмет Рефик, учитель Кочу, родившийся в Стамбуле в 1880 году, был старше своего ученика на двадцать пять лет. Он был автором серии книг под общим названием «Жизнь османского общества в минувшие столетия»; так же как впоследствии энциклопедия Кочу, этот труд публиковался отдельными изданиями и в конце концов принес Ахмету Рефику славу первого современного стамбульского историка-популяризатора. Помимо преподавания в университете он в поисках интересных сведений разгребал пыльные османские архивы, находившиеся в полном беспорядке, рылся в старинных библиотеках, разыскивая занимательные и странные истории в рукописях османских хронистов, а потом, быстро обработав найденное (у него, как и у Кочу, были незаурядные литературные способности — он был известен как автор стихов и текстов песен), тут же писал статьи для газет и популярные книги. Кочу многое перенял у Ахмета Рефика: превратился в страстного библиофила, рыщущего по книжным магазинам, научился объединять в едином сплаве историю и литературу, искать в архивах интересные и странные истории и публиковать их в газетах и журналах, приобрел стремление к тому, чтобы превращать историю в легкое, занимательное чтение, и пристрастился к долгим беседам с друзьями в питейных заведениях. Когда в 1933 году Ахмет Рефик в ходе «реформы высших учебных заведений» (во время которой был уволен и мой дедушка, мамин отец, преподававший на юридическом факультете) был изгнан из университета, это стало для Кочу серьезным ударом. Ахмет Рефик потерял свое место вследствие того, что одно время был близок к оппозиционной Ататюрку Партии свободы и согласия, но в большей степени из-за своего чрезмерного интереса к османской истории и культуре. Вслед за ним из университета был вынужден уйти и Кочу.
Следующие пять лет Кочу с горечью наблюдал, как его учитель, попавший в опалу у государства и Ататюрка, боролся с безденежьем, страдал от одиночества и забвения, распродавал по частям свою библиотеку, чтобы иметь возможность покупать лекарства, и в конце концов умер в нищете. К моменту смерти Ахмета Рефика большая часть из написанных им девяноста книг исчезла из продажи (сорок лет спустя то же самое произойдет и с книгами Кочу).
В очень печальной статье, посвященной своему покойному учителю, Кочу с горечью пишет о том, что в последние годы жизни Ахмет Рефик был забыт как писатель, и с искренним волнением обращается к воспоминаниям своего детства. Начинает он с рассказа о том, что книги Ахмета Рефика впервые попали к нему в руки, когда ему было одиннадцать лет и он жил на берегу Босфора, «в те беззаботные дни моего детства, которые так внезапно кончились, словно я был вытащен из моря на берег, как те рыбки в блестящей чешуе, которых я ловил на удочку с причала у нашего ялы». Из этой статьи видно, насколько тесно чувство печали (в том числе печаль об Османской империи и Стамбуле) было связано у Кочу с воспоминаниями о счастливом, затерянном в прошлом детстве, прошедшем в тех самых ялы и особняках, которые превращались в пепелища в годы моего собственного детства. Но печаль Кочу объясняется не только бедностью страны, недостатком читательского интереса и влиянием города, в котором он жил. Была еще одна причина: он был гомосексуалистом, поэтому в Стамбуле первой половины XX века ему приходилось непросто.
Если вы обратите внимание на темы его популярных романов, ощутите напряженность и чувственность их атмосферы, перелистаете «Энциклопедию Стамбула», то вы поймете, что Кочу еще в 1950-е годы выражал свои необычные сексуальные пристрастия и вкусы со смелостью, которой вы не найдете ни у одного из его современников. Начиная с самых первых томов своей энциклопедии, и чем дальше, тем больше, он при первой же возможности начинает восхищенно описывать красоту молодых мужчин и юношей. Вот, например, Мириалем Ахмет-ага, один из пажей султана Сулеймана Законодателя, юный герой, «дракон в человеческом образе», руки которого были толщиной с ветви чинары… А вот брадобрей Джафер, упоминаемый поэтом XVI века Эвлией Челеби в поэме «Шехренгиз», посвященной восхвалению красоты стамбульских ремесленников — это дает Кочу повод назвать его «юношей, о чьей красоте слагались легенды». В другой статье рассказывалось о герое одной стамбульской сказки, «прекрасном старьевщике Йетим-Ахмете», «красивом юноше пятнадцати-шестнадцати лет». «Он ходил босой, в шароварах, заплатанных в сорока местах, в рубашке, сквозь дыры которой проглядывало голое тело, — но прекрасная его внешность была словно глоток воды, его брови осеняли лоб печатью красоты, волосы были словно журавлиные перья, кожа золотисто-смуглая, взгляд и речь полны кокетства, и был он статным, как юное деревце». Кочу, следивший за тем, чтобы послушные художники исправно рисовали всех этих воображаемых босоногих героев, в первых томах энциклопедии скрывается за литературной традицией и игрой, следуя поэтам дивана, смело восхвалявшим мужскую красоту. В статье «Янычары-новобранцы» он описывает отношения между попадающими в корпус янычаров безусыми юнцами и берущими их под свое крыло «свирепыми и удалыми воинами». В статье «Дживан» он замечает, что «красота, которую воспевают поэты дивана, — это мужская красота», после чего с удовольствием начинает разбирать этимологию употребляемого этими поэтами слова «дживан», означающего «прекрасный юноша». В первых томах энциклопедии Кочу осторожно и мастерски вплетает подобные описания в текст, используя их для иллюстрации сведений из области истории, литературы или культуры, однако впоследствии начинает позволять себе вдаваться в описания красоты юношей и их ног буквально по любому поводу. В статье «Матрос Добрилович» мы читаем об одном «очень симпатичном» хорвате, служившем на торговом судне компании «Хайрийе». 18 декабря 1864 года, когда его корабль швартовался у пристани в Кабаташе, его нога попала между бортом и причалом (это один из сильнейших страхов, преследующих любого стамбульца). Когда оторванная нога вместе с надетым на ней сапогом упала в море, юноша-хорват сказал только: «Я потерял свой сапог». Истории о прекрасных юношах и босоногих мальчиках, которые мы находим в первых томах, Кочу добывал, изучая османскую историю, поэмы и популярные легенды, сидя в никем не посещаемых библиотеках и роясь в забытых рукописях, поэтических сборниках-диванах, странных книгах, оставленных османской и стамбульской культурой, гадательных книгах, «тайных книгах» и, самое главное, в подшивках газет XIX века (именно там он нашел историю о красавце хорвате).
Однако затем, когда постаревший Кочу с горечью и гневом осознал, что не сможет свести свою энциклопедию к пятнадцати томам и она обречена остаться незаконченной, письменные источники стали для него уже не так важны. Он стал под разными предлогами вставлять в энциклопедию статьи о всевозможных юношах, мальчиках (особенно его интересовали продавцы газет), о симпатичных и чистеньких школьниках, продающих по праздникам значки Турецкого авиационного общества, с которыми ему приходилось когда-то встречаться и, опять-таки под разными предлогами, знакомиться на стамбульских улицах и мостах, в питейных домах, кофейнях, ресторанах и казино. Например, в девятом томе, публикация которого началась на десятом году издания энциклопедии (Кочу было шестьдесят три года), на странице 4767 мы находим статью об «удивительно ловком мальчике-акробате четырнадцати-пятнадцати лет, с которым автор познакомился около 1955 или 1956 года». Кочу вспоминает, как увидел его однажды ночью на сцене летнего театра «Энд» в Гёзтепе: «Он был одет в белые тапочки, белые штаны и белую трикотажную рубашку со звездой и полумесяцем на груди; приступая же к демонстрации своего искусства, он разделся до коротких белых шорт. У него было симпатичное лицо, а своей воспитанностью и благородством манер он сразу показал, что не уступает в этом смысле своим собратьям по ремеслу из западных стран». Далее мы узнаем, что автору было грустно наблюдать, как после окончания представления мальчик обходит зрителей с подносом, но что он не очень расстроился из-за того, что юный акробат, снискавший аплодисменты публики, денег собрал совсем немного; Кочу был обрадован тем, что мальчик не стал вести себя назойливо и не приставал к зрителям. Вместо этого юный акробат раздал некоторым из них свои визитные карточки. Так и произошло знакомство пятидесятиоднолетнего писателя и четырнадцатилетнего акробата. Кочу с грустью рассказывает, что, хотя после этого знакомства он некоторое время переписывался с мальчиком и его семьей, за те двенадцать лет, что прошли между разговором в кинотеатре и написанием статьи, он потерял его из виду, перестал получать ответы на свои письма и поэтому не знает, что произошло с чудо-акробатом с тех пор.
В 1960-е годы, когда «Энциклопедия Стамбула» еще продолжала выходить том за томом, любопытные и терпеливые читатели воспринимали ее уже скорее не как научный труд, сводящий в единое целое все сведения о Стамбуле, а как подобие журнала, печатающего интересные, занимательные, странные и экзотические истории о городе, перемежающиеся рассказами о некоторых событиях повседневной жизни. Помню, в те годы в некоторых стамбульских домах я видел тома энциклопедии на тех же полках, где хранились еженедельные журналы. Однако Кочу пользовался значительно меньшей известностью, чем журналисты, печатавшиеся в них. Да и невозможно представить себе, чтобы в Стамбуле 60-х годов XX века получили признание выраженные в энциклопедии пристрастия, желания и горести этого одинокого жителя современного города. В подготовке первого издания и первых томов второго издания принимали участие многие университетские профессора и писатели, питавшие такую же, как и Кочу, любовь к Стамбулу, то поколение писателей, которое, видя разрушение и исчезновение старого Стамбула под натиском европеизации и пожаров, хотело как-то этому противостоять. Благодаря их усилиям первые тома были написаны «научно» и «серьезно». Но чем дальше, тем меньше авторов участвовало в подготовке энциклопедии, вследствие чего Кочу получил возможность уделять больше места тому, что волновало и интересовало в первую очередь его самого — и вот именно эти последние тома нравятся мне больше всего. Перелистывая их, я словно отправляюсь на воображаемую прогулку по настоящему и прошлому города.
Порой я сам ощущаю ту обращенную в прошлое любовь и печаль, которые стояли за этим грандиозным предприятием, превратившимся для Решата Экрема Кочу в дело всей его жизни, и гадаю, не лежат ли их истоки не столько в падении Османской империи и упадке Стамбула, сколько в неких темных моментах его детства, проведенного в ялы и деревянных особняках. Нашего энциклопедиста можно уподобить человеку, который вследствие крушения надежд отказался от любви и общения с людьми и, повинуясь внутреннему чувству, начал что-либо собирать и копить, превратившись таким образом в истинного коллекционера. Однако в отличие от классических коллекционеров, привязанных к материальным объектам, Кочу собирал не вещи, а самого разного рода любопытные и странные факты из истории Стамбула. Когда западный коллекционер приступает к созданию своей коллекции, он действует, повинуясь велению сердца и совершенно не задумываясь о том, какое будущее ее ждет, попадет ли она в музей или нет; так и Кочу начинал собирать материалы, подробности и воспоминания различных людей, связанные с историей города, не потому, что планировал в будущем издавать энциклопедию, а просто потому, что это было ему интересно.
Когда же он понял, что его коллекция может достигнуть необъятных размеров, он, словно коллекционер, обдумывающий создание музея, пришел к очень плодотворной идее: создать на основе всех этих занимательных сведений энциклопедию Стамбула. С этого момента, думается мне, в его отношении к своей коллекции появился некоторый «вещистский» оттенок. Профессор Семави Эйидже, специалист по истории византийского и османского искусства, познакомившийся с Кочу еще в 1944 году и немало писавший для его энциклопедии, в статьях, посвященных покойному другу, вспоминает о его огромной библиотеке, о бумажных конвертах с «материалами», которые Кочу годами перевозил с квартиры на квартиру, о газетных вырезках и коллекции фотографий и рисунков, о тетрадях и папках (ныне потерянных), заполненных выписками, сделанными за долгие годы терпеливого чтения стамбульских газет XIX века. В нашей с ним личной беседе профессор Эйидже рассказал мне и о собранной Кочу обширной коллекции странных и загадочных фактов, касающихся стамбульской преступности.
Когда Кочу в конце жизни с горечью осознал, что его энциклопедия так и не будет завершена, он однажды, в момент гнева и раздражения, сказал своему другу Эйидже, что когда-нибудь вынесет в сад и сожжет все свое собрание фактов, все материалы, связанные с историей Стамбула, всю коллекцию, на создание которой ушла целая жизнь. Эта история заставляет вспомнить один из романов Брюса Чатвина,[53] некоторое время работавшего в аукционной компании «Сотбис». Герой этого романа, Утц, в приступе ярости, свойственной только истинным коллекционерам, разбивает свою коллекцию фарфора. Кочу так и не поддался искушению, однако в этом уже и не было необходимости: издание энциклопедии сначала сильно замедлилось, а затем, в 1973 году, и вовсе остановилось. Двумя годами ранее Кочу поссорился со своим богатым партнером, критиковавшим его за то, что он, исходя из своих личных пристрастий, вставляет в энциклопедию длинные и ненужные статьи. После этого Кочу был вынужден покинуть офис на улице Бабыали, при этом всю свою коллекцию, черновики, газетные вырезки и фотографии он увез с собой, в свою квартиру вГёзтепе. Последние годы жизни он, как и любой истинный коллекционер, не имеющий возможности создать музей, провел в одиночестве в своей квартире, заваленной горами бумаг и фотографий. Деревянный особняк, построенный его отцом, был продан после смерти сестры Кочу, но он не покинул свой квартал. Единственным близким ему в последние годы жизни человеком был бездомный мальчик Мехмет, с которым он познакомился случайно, как некогда с теми уличными мальчишками, о которых писал в своей энциклопедии. Кочу взял Мехмета под свою опеку, усыновил и впоследствии сделал главой издательства.
Конечно, в свое время у него были и другие друзья ― около сорока человек, на протяжении тридцати лет писавшие статьи для энциклопедии, не получая за это никакого гонорара, — историки, писатели, литературоведы. Среди этих объединенных любовью к Стамбулу людей были писатели старшего поколения, например, Сермет Мухтар Алус, писавший воспоминания и юмористические романы о жизни стамбульских кварталов и особняков XIX века, в которых рассказывал о характерных типажах того времени и о проделках пашей, и Осман Нури Эргин, автор очень подробной истории стамбульского муниципалитета и знаменитого путеводителя по городу, напечатанного в 1934 году, известный также тем, что преподнесенная им в дар городу библиотека стала основой Стамбульской муниципальной библиотеки. Эти старые писатели умерли еще в те годы, когда публиковались первые тома энциклопедии. Представители более младшего поколения мало-помалу отдалялись от Кочу, по словам Эйидже, «из-за его капризов», и поэтому в неизменно сопровождавших подготовку энциклопедии разговорах и последующих совместных походах в питейные заведения с течением времени стало принимать участие все меньше и меньше людей. Кочу была свойственна неуживчивость одинокого коллекционера, причины которой не составило бы труда найти психологу вроде Мелани Кляйн,[54] убедительно доказавшей, что проблемы людей, привязанных к вещам не меньше, а то и больше, чем к другим людям, имеют корни в их детстве.
В 1950—70-е годы по вечерам авторы энциклопедии, как правило, собирались в офисе издательства, а затем, вдоволь наговорившись, все вместе шли в питейный дом в Сиркеджи. В круг этих знаменитых писателей своего времени не допускались женщины — они, словно средневековые поэты, жили в мире, центром которого был мужчина; они были последними наследниками средневековой литературы дивана, связанной с ней традиции разговора и особой османской мужской культуры. На каждой странице энциклопедии ощущается влияние этой культуры: ее стереотипного образа женщины, ее интереса к любви исключительно как к теме литературных произведений, свойственного ей опасливого и подозрительного взгляда на отношения между полами, ассоциирующиеся с понятиями греха, грязи, обмана, измены, падения, стыда и вины. За тридцать лет издания энциклопедии женщины не приглашались к написанию статей (за немногими единичными исключениями). Одна из причин этого заключалась в том, что разработка тематики будущих статей и распределение тем между авторами происходили во время встреч в книжных лавках, в офисе издательства или во время следующих за ними посиделок в мужской компании. Позже ежевечерние разговоры в питейных заведениях стали настолько неотъемлемой частью процесса подготовки энциклопедии, что Кочу даже посвятил им особую статью. Перечисляя в ней писателей, оказавших влияние на литераторов его круга, он вспоминает и поэтов османских времен, проводивших все вечера в питейном доме. Затем (как и во многих других статьях, он не смог удержаться от того, чтобы под каким-нибудь предлогом не перевести разговор на описание красивых юношей) Кочу с удовольствием начинает рассказывать о мальчиках, подававших посетителям вино, о том, как они были одеты, как вежливо себя вели и как изящно двигались. После этого Кочу с большим уважением вспоминает писателя, по его мнению, больше всех других знавшего толк в подобных вечерних посиделках — уже известного нам Ахмета Расима.
Ахмет Расим любил Стамбул искренне, без всякого позерства и аффектации, умел после короткой прогулки по улицам удивительно живо воссоздавать картины уличной жизни, обладал способностью писать воспоминания так, что мы воспринимаем их не как историю личной жизни, а как рассказ о странных и занимательных событиях, оставшихся в прошлом всего города, и развил в себе привычку запоминать и раскладывать по полочкам непрестанно меняющиеся городские обычаи, нравы, традиции, моды и увлечения; благодаря этому он повлиял на Кочу не меньше, чем его любимый учитель Ахмет Рефик, на протяжении всей жизни энциклопедиста остававшийся для него образцом.
Рассказам о любовных похождениях в старом Стамбуле Ахмет Расим умел придать привкус интриги, злодейства, экзотики и романтики. Влияние этих рассказов заметно не только в большинстве статей энциклопедии, но и в «основанных на исторических документах» статьях, которые Кочу, как и Расим, сериями публиковал в газетах. (Самые яркие примеры — «Как в Стамбуле добивались любви» и «Питейные дома старого Стамбула и выступавшие в них танцовщики, переодетые женщинами».) В 1960-е годы, когда публиковалась энциклопедия, законы, защищающие авторские права, были в Турции весьма несовершенными, поэтому Кочу мог свободно позволить себе делать обильные заимствования из работ своего предшественника. Он вырезал или переписывал его статьи, складывал вырезки и выписки в сумки, папки и конверты, а потом, годы спустя, использовал без зазрения совести — возможно, потому, что считал их уже своей собственностью (простим ему это заблуждение, свойственное многим коллекционерам).
Сорок лет, разделяющие даты рождения Расима (1865) и Кочу (1905), вместили в себя множество произошедших в Стамбуле событий: появление первых газет, правление Абдул-Хамида, ознаменованное усиленной европеизацией и политическими репрессиями, открытие университетов, возникновение оппозиционного движения младотурок и их печатных изданий, преклонение перед западной литературой, первые турецкие романы, волны переселенцев и пожары. Но главное, что отличает друг от друга этих двух великих и странных писателей, — это их отношение к заимствованной у Запада философии литературного творчества. Ахмет Расим, в юности писавший романы и стихи в западном духе, очень рано потерпел в этом деле неудачу, после чего стал считать следование западным образцам пустым и неоправданным подражательством, столь же нелепым, как попытка торговать улитками в мусульманском квартале. Более того, он находил слишком западными и «чуждыми» идеи творческой оригинальности, бессмертной славы и преклонения перед людьми искусства; сам он придерживался более веселой и скромной, почти дервишеской философии: он просто зарабатывал на хлеб своими статьями, которые писал так, как ему хотелось, черпая вдохновение в бесконечном водовороте стамбульской жизни, не особенно себя утруждая и не заставляя себя страдать во имя «бессмертного искусства». Что же касается Кочу, то он никак не мог избавиться от идеи литературного «величия» и от «научного» западного представления о литературе как о системе жанров. Эти взгляды ему было нелегко примирить со своими любимыми темами, с пристальным интересом ко всему необычному и ненормальному, ко всему странному, прячущемуся в темных углах. Отчасти это объяснялось тем, что, живя в Стамбуле, он не был в достаточной мере знаком с теми произведениями западной литературы, в которых разрабатывались темы «романтического» существования на обочине жизни. Но даже если бы он и был знаком с этой маргинальной литературой, это бы ему не помогло. Та культура, внутри которой он существовал, культура, несшая на себе отпечаток османских времен, подразумевала, что писатель, преподаватель, издатель не должен прятаться в андеграунде, изучая, что творится в темных углах, а наоборот — должен быть в центре общественной жизни, вступать в диалог с другими деятелями культуры и с властью, поучать и направлять. Кочу, собственно, об этом и мечтал — сначала хотел стать университетским профессором, потом, когда его выгнали из университета, задумал создать грандиозную энциклопедию. Между университетом и энциклопедией есть определенное сходство, заключающееся в накоплении и классификации знаний и в некой власти, которую они благодаря этому приобретают; но Кочу они были нужны еще и для того, чтобы придать своему интересу к «странностям» ореол официальности и научности.
Между тем у писателей османских времен, чувствовавших ту же любовь к городу и к красивым юношам, что и Kочу, вовсе не было необходимости прибегать к подобной защите. Авторы поэм-шехренгизов (в XVII и XVIII веках это был очень распространенный жанр османской литературы), подобно Кочу, восхваляя красоты Стамбула, уделяли немало место и его прекрасным юношам, которых называли словом
Это было смелое предприятие, и я испытываю к нему искреннее уважение, но в представлении Кочу о том, что такое энциклопедия, несомненно, было нечто очень наивное и детское. В книге «Панорама шести веков истории Османской империи», написанной после прекращения издания первой «Энциклопедии Стамбула», он говорит о переведенной в XV веке на турецкий язык с арабского «Книге об удивительных тварях» Зекерии из Казвина как о «своего рода энциклопедии». В порыве патриотизма Кочу пытается доказать, что османы дошли до создания подобия энциклопедии в стародавние времена, своим умом, без всякого западного влияния, — это показывает, что Кочу понимал энциклопедию просто как антологию всякого рода сведений, организованную по алфавитному принципу. Ему, похоже, не приходило в голову, что между фактами и «историями» существует разница, что в энциклопедии они должны быть определенным образом, исходя из своей важности, упорядочены и встроены в некую иерархию, логика которой определяется самой сущностью цивилизации, и поэтому некоторые статьи в энциклопедии должны быть длиннее, другие — короче, а третьи, следуя все той же логике, лучше вообще опустить. Не приходило ему в голову и то, что не энциклопедист должен служить истории, а история — энциклопедисту. В этом смысле Кочу похож на «бессильного историка» из работы Ницше «О пользе и вреде истории для жизни», который, уделяя чрезмерное внимание историческим подробностям, превращает описание истории города в рассказ об истории своего собственного эго.
Одна из причин этого бессилия заключалась в том, что Кочу испытывал сентиментальную привязанность к историям, которые он на протяжении многих лет брал из жизни, отыскивал в газетах, библиотеках и документах османских времен. Такая же сентиментальность свойственна любому истинному коллекционеру, оценивающему собранные им сокровища не по рыночным меркам, а исходя из своих собственных сантиментов. Однако счастливый коллекционер (обычно это «западный» мужчина), что бы им ни двигало — глубоко личные мотивы или желание следовать логично продуманному плану, — это тот, кто может, подводя итог усилиям всей своей жизни, привести в порядок и систематизировать свою коллекцию (словно энциклопедию), установить между всеми ее составляющими логические связи и представить ее так, чтобы эти связи были очевидны, — то есть создать музей. Но во времена Кочу в Стамбуле не было ни единого музея, выросшего из частной коллекции (кажется, нет в городе такого музея и по сей день). И если мы рассматриваем большие музеи с многовековой историей и энциклопедии как институты, собирающие, классифицирующие и демонстрирующие предметы материальной культуры или знания и придающие им, таким образом, значение и упорядоченность, то «Энциклопедию Стамбула» уместно было бы уподобить не музею, а тем собраниям диковинок, что предшествовали появлению музеев, — кунсткамерам, столь любимым в XVI–XVIII веках европейскими принцами и людьми искусства. Когда мы перелистываем страницы энциклопедии Кочу, мы словно попадаем в такую кунсткамеру и рассматриваем лежащие за стеклом морские раковины, кости диковинных животных и образцы минералов — с любопытством и в то же время улыбаясь наивности составителей этой экспозиции.
У любителей книг, принадлежащих к моему поколению, «Энциклопедия Стамбула» вызывала именно такую снисходительную улыбку — во многом, конечно, потому, что мы считали свое поколение, живущее на полвека позже, чем поколение Кочу, значительно более «европеизированным» и «современным», и улыбка возникала на наших губах сама собой при мысли о том, что это странное сочинение имеет смелость называться энциклопедией; и еще потому, что у нас вызывал сочувственное понимание наивный оптимизм Кочу, взявшегося одним махом перенести на турецкую почву жанр, на создание которого у европейской цивилизации ушла не одна сотня лет. Но за всем этим была и радость обладания книгой, замечательно отражающей не поддающуюся никакой классификации и упорядочению странность, пестроту и анархию Стамбула эпохи перехода от османского прошлого к современности. Да и помимо всего прочего — это же одиннадцать огромных томов, давно исчезнувших с книжных прилавков! Мечта!
Иногда мне встречаются люди, которым по какой-нибудь надобности приходилось читать все эти одиннадцать томов: один из них, мой друг, историк искусства, работает над исследованием, посвященным разрушенным стамбульским дервишеским обителям, другой изучает никому не ведомые стамбульские бани. При встрече мы, улыбнувшись друг другу одной и той же печальной улыбкой, чувствуем неодолимое желание немного поговорить об «Энциклопедии Стамбула». Я спрашиваю у своего друга-ученого, читал ли он о том, что у входа в мужские отделения бань сидели старьевщики, чинившие прохудившуюся обувь и одежду пришедших помыться людей? Мой друг в ответ спрашивает, помню ли я, какое объяснение дает опубликованная в том же томе статья «Слива, выросшая на гробнице Эйуб-султан» тому, что один из сортов сливы, растущий в Стамбуле, называется «тюрбе»?[56] Перелистав лежащий на столе том, я задаю новый вопрос: кто такой моряк Ферхад? (Ответ: это храбрый матрос, который одним летним днем 1958 года, прыгнув в море, спас семнадцатилетнего юношу, свалившегося за борт парохода, следовавшего из Стамбула к Принцевым островам.) Потом мы с улыбкой вспоминаем выражение, особенно часто встречающееся в последних томах: «Перед написанием статьи о какой-либо улице необходимо проверить нынешнее ее состояние». Затем речь заходит об Албанце Джафере, одном из гангстеров Бейоглу, убившем в 1961 году охранника своего жестокого конкурента (эта история описана в статье «Убийство в Долапдере»), или о «Кофейне доминошников», в которой когда-то собирались любители этой игры, в основном представители греческой, еврейской и армянской диаспор. Тут я начинаю вспоминать о том, как в детстве мы играли в домино всей семьей, о том, как когда-то в Нишанташи и Бейоглу в лавках, торговавших игрушками, табачными изделиями и канцелярскими товарами, продавались и кости для игры в домино, и тут меня накрывает волна тоски по прошлому. А иногда мы принимаемся обсуждать статью про «эстетично обрезанного» комиссионера по прозвищу «Человек в подштанниках», «переезжавшего из города в город со своими пятью дочерьми и очень хорошо известного торговцам из Анатолии», или говорим про отель «Империал» в Бейоглу, столь любимый иностранными туристами в XIX веке, или вспоминаем статью «Лавки», в которой подробно рассказывается, как и почему менялись названия стамбульских лавочек и магазинов.
В какой-то момент разговора по нашим улыбкам становится понятно, что, беседуя об «Энциклопедии Стамбула», мы при этом с волнением и любовью думаем о Решате Экреме Кочу. Через некоторое время, когда печаль начинает чувствоваться все сильнее, мы осознаём, что на самом деле главная тема разговора — именно неудача предпринятой Кочу попытки понять путаницу стамбульской жизни, используя западные приемы классификации и пояснения. Одной из причин этой неудачи была непохожесть Стамбула на западные города, запутанность, анархия и многослойная странность его жизни, его беспорядочность, противостоящая привычной классификации. И мы жалуемся на эту странность, непохожесть и «инакость», но в какой-то момент до нас вдруг доходит, что это вовсе не жалоба, а похвальба, и что те, кто любят энциклопедию Кочу, любят ее во многом благодаря тому, что она дает им возможность ощутить своеобразный стамбульский патриотизм.
Размышляя о том, что причиной незавершенности и «неудачи» энциклопедии стала неспособность ее автора в достаточной мере овладеть западными приемами познания и классификации, а также то, что он вообще не был в достаточной степени «западным человеком», мы, не признаваясь себе в странной гордости странностью Стамбула, напоминаем себе, что именно за «неудачу» мы и любим нашего печального писателя. Причиной, обрекавшей «Энциклопедию Стамбула» и другие произведения четырех печальных писателей на неудачу и незавершенность, было то, что их авторам так и не удалось стать европейцами. А им этого хотелось — настолько, что они порвали с османской традицией, смогли увидеть город «другими глазами» и отважно ступили на путь, с которого нет возврата, на путь, уведший их от Востока, но так и не доведший до Запада. Самые глубокие и прекрасные места произведений Кочу и трех других печальных писателей — именно те, где особенно сильно чувствуется их затерянность между двумя мирами. Цена этого выбора — одиночество, награда за него — обретение своего собственного голоса.
В первые годы после смерти Кочу, в середине 1970-х, каждый раз, отправляясь в Капалычаршы,[57] я заходил на книжный рынок рядом с мечетью Бейазыт и видел там последние непереплетенные тома «Энциклопедии Стамбула», которые Кочу издавал в последние годы жизни за свой счет, среди пожелтевших, поблекших и разбухших от влаги уцененных книг. Тома энциклопедии, которую я начал читать, отыскав некогда в бабушкином книжном шкафу, теперь продавались на вес, по цене макулатуры, и при этом, говорили мне знакомые продавцы, желающих их купить все равно не находилось.
19
В детстве я, как и большинство живущих в Стамбуле турок, не очень-то интересовался византийской историей. Слово «Византия» ассоциировалось, у меня с бородатыми православными священниками в страшных черных рясах, акведуками, старыми церквами из красного кирпича и Айя-Софией. Все это было настолько древним, что, казалось, не заслуживало ни малейшего внимания. Даже эпоха тех османов, что завоевали и уничтожили Византию, казалась мне затерявшейся где-то далеко-далеко в прошлом — теперь в Стамбул пришла «новая цивилизация», и мы были ее первым поколением. У тех странных османов, о которых рассказывал Решат Экрем Кочу, были, по крайней мере, знакомые имена; что же касается византийцев, то они после взятия Стамбула куда-то делись. Впрочем, их прапраправнуки держали в Бейоглу галантерейные, обувные и кондитерские лавки. Одним из самых любимых развлечений моего детства были походы с мамой в Бейоглу за покупками и неизменное посещение самых разнообразных греческих лавочек. Это были семейные предприятия, в которых иногда работали и отец, и мать, и дочери, — когда мы с мамой заходили, например, в галантерейную лавку и мама заказывала ткань для занавесок или бархат для чехлов на подушки, они принимались с пулеметной скоростью переговариваться между собой по-гречески. Позже, вернувшись домой, я начинал передразнивать странное бормотание и оживленные жесты девушек-продавщиц. Реакция моих близких на это передразнивание, пренебрежительный тон, в котором писали о греках газеты, раздраженное: «Говорите по-турецки!», иногда бросаемое грекам покупателями, — все это наводило меня на мысль, что греки, подобно живущим в трущобах беднякам, не были «уважаемыми» гражданами. Должно быть, думал я, это оттого, что султан Мехмет Завоеватель отобрал у них Стамбул. В 1953 году, через год после моего рождения, отмечалась пятисотлетняя годовщина взятия Стамбула («великого чуда», как его иногда называют), но среди всего связанного с празднованием меня позже заинтересовала только выпущенная в ознаменование юбилея серия марок. На этих марках были представлены все священные образы, связанные в нашем представлении со взятием Стамбула: корабли, появляющиеся из ночного мрака, портрет Мехмета Завоевателя кисти Беллини[58] и крепость Румелихисары.
По тому, как люди называют некоторые события, можно понять, где мы находимся — на Западе или на Востоке. 29 мая 1453 года для Западного мира произошло падение Константинополя, а для Восточного — взятие Стамбула. Когда моя жена, учившаяся в Колумбийском университете Нью-Йорка, однажды употребила в одной своей работе слово «взятие», профессор-американец обвинил ее в национализме. На самом же деле она употребила это слово просто потому, что так ее научили в турецком лицее; ее мать была русского происхождения, так что она отчасти даже симпатизировала православным грекам. Для нее это событие не было ни «взятием», ни «падением» — она чувствовала себя как военнопленный, оказавшийся посреди двух миров, не оставляющих человеку другого выбора, кроме как быть мусульманином или христианином.
Причинами того, что в XX веке стамбульцы начали праздновать день взятия Стамбула, были европеизация и рост турецкого национализма. В начале прошлого столетия лишь половина населения Стамбула исповедовала ислам, и большую часть немусульманского населения составляли греки-фанариоты, потомки византийцев. В годы моего детства и юности в Турции существовало сильное националистическое движение, представители которого были уверены, что любой, кто употребляет слово «Константинополь», мечтает о том, что придет день, когда в город вернутся старые хозяева, отнимут его у турок после пятисотлетней оккупации, выгонят нас или превратят в граждан второго сорта. Для них идея «взятия» была ключевой. А между тем во времена Османской империи многие турки спокойно называли свой город Константинополем.
Те же турки, что придавали большое значение движению Турции в сторону западной цивилизации, не очень любили затрагивать тему взятия Стамбула. В 1953 году, несмотря на все приготовления, начавшиеся еще за несколько лет до пятисотлетней годовщины, президент Джеляль Байяр и премьер-министр Аднан Мендерес в последний момент отказались от участия в праздничных церемониях, опасаясь вызвать раздражение своих западных друзей и Греции. Только что началась «холодная война», и Турция, член НАТО, не хотела лишний раз напоминать миру о взятии Стамбула. Но не прошло и трех лет, как толпы негласно подстрекаемых правительством националистов, выйдя из-под контроля, устроили в Стамбуле погром домов и магазинов, принадлежавших грекам и представителям других национальных меньшинств. Беспорядки, во время которых толпа разрушала церкви и убивала священников, заставляют вспомнить описания грабежей и жестокостей в книгах западных историков, пишущих о падении Константинополя. После возникновения национальных государств правительства Турции и Греции стали относиться к оставшимся на их территории меньшинствам как к заложникам в политической игре, и в результате за последние пятьдесят лет Стамбул покинуло больше греков, чем за пятьсот лет, прошедших после 1453 года.
В 1955 году, когда английские войска покидали Кипр, а Греция готовилась взять остров целиком под свой контроль, в греческом городе Салоники агент турецких спецслужб бросил гранату в дом, где родился Ататюрк. После того как спецвыпуск стамбульских газет разнес это известие (в сильно преувеличенном виде) по всему городу, на площади Таксим собралась агрессивно настроенная толпа. Сначала погромщики направили свою ярость на лавки в Бейоглу, в которые я ходил с мамой, а потом до самого утра продолжали грабить и жечь по всему Стамбулу.
Самые страшные события происходили в тех районах города, где жило много греков: в Ортакёе, Балыклы, Саматье, Фенере… Банды погромщиков разоряли и поджигали скромные бакалейные и молочные лавки, врывались в дома и насиловали греческих и армянских женщин. Можно сказать, что по своей свирепости они не уступали солдатам Мехмета Завоевателя, грабившим Стамбул после его взятия. Беспорядки, наполнившие город ужасом и превратившие его в настоящий ад, превосходящий все представления христиан-европейцев о восточной жестокости, продолжались два дня. Позже выяснилось, что их организаторы, поощряемые властями, говорили погромщикам, что те не понесут никакого наказания за свои действия.
Любому немусульманину, рискнувшему показаться на улице в ту ночь, грозило линчевание. Наутро Истикляль и другие улицы Бейоглу были усеяны вещами, которые грабители не смогли унести с собой из разгромленных лавок, но с наслаждением разломали и разорвали на куски. Всюду валялись груды тканей всех видов и расцветок, ковры, одежда, перевернутые холодильники, только-только начинавшие тогда появляться в Турции, радиоприемники, стиральные машины, разбитые фарфоровые сервизы, разорванные игрушки (в то время самые лучшие игрушечные магазины находились в Бейоглу), кухонные приборы, осколки люстр и модных в те годы аквариумов… Там и сям виднелись сломанные велосипеды, перевернутые или сожженные машины, разбитые фортепиано и вытащенные из витрин закутанные в ткани манекены с оторванными руками, безучастно смотрящие в небо. Рядом стояли танки, слишком поздно прибывшие для усмирения беспорядков.
Об этих событиях у нас в семье вспоминали долгие годы, поэтому в моей памяти сохранились все их подробности, словно я видел все своими глазами. Пока христиане приводили в порядок свои дома и лавки, мои родственники обменивались собственными впечатлениями о ночных событиях, вспоминая, как дядя и бабушка в панике бегали от окна к окну и смотрели, как на улице перед нашим домом собирается агрессивно настроенная толпа, как погромщики носятся туда-сюда, разбивая витрины и проклиная греков, христиан, богачей. В те дни лавочник Алааддин под влиянием растущего турецкого национализма стал продавать в своей лавке маленькие турецкие флажки; за несколько дней до беспорядков мой брат попросил купить ему такой флажок и прицепил его внутри дядиного «доджа», который поэтому остался цел и невредим, — погромщики не только не перевернули его, но даже не выбили стекла.
20
До десяти лет в моей голове существовал очень четкий образ Бога. Когда я думал об Аллахе, моему мысленному взору представлялась закутанная в белый чаршаф[59] фигура очень старой и очень почтенной женщины с неопределенными чертами лица.[60] Она, хотя и была похожа на человека, выглядела не так, как другие обитатели моего воображаемого мира или кто-либо, кого я мог бы встретить на улице, — потому что всегда стояла немного вполоборота и опустив голову. Когда Она появлялась в моей голове, вызывая любопытство и почтение, все прочие образы уходили на второй план, а Ее образ, описав несколько элегантных кругов, как это бывает в рекламных роликах, становился немного резче и начинал подниматься вверх, к облакам, туда, где Она обитала. Складки Ее белых одежд, полностью скрывавших фигуру, так что не видно было ни ног, ни рук, прорисовывались так же четко, как на статуях, изображения которых я видел в книгах по истории. Каждый раз, когда Она появлялась перед моим мысленным взором, я ощущал, что это очень могущественное высшее существо, и испытывал к Ней большое почтение, но не очень-то боялся — не потому, что считал себя безгрешным и невинным младенцем, а потому, что чувствовал: этому далекому и важному существу нет дела до моих глупых фантазий и маленьких провинностей. Я никогда не обращался к Ней за помощью и ни о чем не просил, потому что знал: такие, как я, Ей неинтересны — Она заботится только о бедных.
В нашем доме этим существом интересовались только служанки и повара. Я смутно догадывался о том, что Она, по крайней мере теоретически, должна присматривать не только за прислугой, но и за всеми другими обитателями нашего дома, — да только мы, счастливцы, не нуждались в Ее помощи. Она заботилась о несчастных бедняках, которые не могли дать своим детям даже образование, об уличных нищих, непрестанно поминающих Ее имя, и о простодушных, добрых людях, попавших в беду. Поэтому-то, когда по радио передавали известия о снежной буре, отрезавшей от мира глухие деревушки, или о бедняках, оставшихся после землетрясения без крыши над головой, мама всегда говорила: «Помоги им Аллах!» В этих словах чувствовалась не столько настоящая просьба о помощи, сколько мимолетное чувство вины, испытываемое нами, состоятельными людьми, в такие моменты.
Собственно говоря, будучи людьми логически мыслящими, мы понимали, что это мягкосердечное создание, эта закутанная в белые одежды пожилая женщина не пожелает прислушаться к нашим просьбам. В конце концов, мы ничего для Нее не делали. А между тем повара и служанки, жившие в нашем доме, равно как и все знакомые нам бедняки хватались за любую возможность приблизиться к Ней и ежегодно по целому месяцу постились ради Нее. Наша Эсма-ханым в свободные от хлопот по дому минуты удалялась в свою комнату, и, расстелив на полу молитвенный коврик, совершала намаз; в минуты радости, грусти, страха или гнева, а иногда просто открывая или закрывая дверь, делая что-то в первый или в последний раз, и по многим другим поводам она вспоминала Ее имя, и при этом шептала еще какие-то слова.
Пока прочная связь между бедными и Аллахом выражалась лишь в надежде на Ее помощь, она не очень тревожила меня и моих родных. Можно даже сказать, что мысль о том, что они надеются на кого-то другого, а не на нас, что кто-то другой должен помочь им «тащить их тяжкую ношу», приносила нам облегчение; однако порой нас начинало беспокоить подозрение, что однажды может прийти день, когда эти непохожие на нас люди смогут использовать Ее силу против нас.
Я помню, что похожая тревога охватывала меня, когда я, больше из любопытства, чем от скуки, внимательно наблюдал за тем, как наша пожилая служанка совершает намаз. Я подглядывал за ней, стоя за дверью, и в таком ракурсе Эсма-ханым выглядела точь-в-точь как Аллах, какой Она представлялась моему воображению: стоящей с опущенной головой и немного вполоборота. Я следил за тем, как Эсма-ханым истово кладет поклоны, встает, снова прижимает лоб к молельному коврику и вдруг замедляет свои движения, и мне казалось, что она умоляет о чем-то, смиренно признавая свое бессилие. В этот момент, сам не понимая почему, я начинал ощущать какой-то неопределенный гнев и беспокойство. Эсма-ханым совершала намаз, только когда дома никого не было и ей не нужно было выполнять какую-нибудь работу; заполняющая темную комнату тишина, прерываемая иногда лишь шепотом молитвы, заставляла меня нервничать. Мой взгляд останавливался на мухе, медленно ползущей по оконному стеклу. Муха срывалась и, упав на спину, начинала предпринимать попытки перевернуться, жужжание ее полупрозрачных крылышек сплеталось с шепотом Эсмы-ханым… Тут мои нервы не выдерживали, и я принимался дергать служанку за платок.
По своему предыдущему опыту я знал, что мое вмешательство «испортит» намаз. Чтобы этого не случилось, Эсма-ханым, призвав на помощь все свое терпение, продолжала молиться, как будто ничего не замечала. Но мне чудилось в этом какое-то притворство или игра — ведь теперь она только делала вид, что молится. В то же время ее упорная решимость во что бы то ни стало продолжать свое занятие выводила меня из себя. Начиналась своего рода борьба: кто кого переупрямит. Когда Она становилась между мной и этой пожилой женщиной, которая души во мне не чаяла, то и дело брала меня на руки, чтобы приласкать, а когда на улице незнакомые люди спрашивали, кто этот милый мальчик, отвечала, что я — ее внук, я начинал ощущать то же беспокойство, какое внушали всем моим родственникам слишком религиозные люди. Я не мог не уважать ее решимость довести намаз до конца, но при мысли о том, насколько сильно она привязана к некоему другому, потустороннему существу, мне становилось не по себе. Подобно любому представителю секуляризированной турецкой буржуазии, я боялся не Ее, а гнева тех, кто слишком сильно в Нее верит.
Бывало, во время намаза Эсму-ханым звала из другой комнаты моя мама или звонил телефон, подходить к которому было ее обязанностью. В такие моменты меня охватывало желание побежать к маме и сказать ей, что Эсма-ханым совершает намаз. Порой по доброте душевной я так и делал, но иногда, обуреваемый ревностью, все тем же странным беспокойством и желанием сделать что-нибудь дурное, оставался стоять на месте и ждал, что будет дальше. Мне хотелось выяснить отношения с тем потусторонним миром, в который она погружалась во время молитвы и из которого иногда возвращалась, раздраженно бормоча, и понять, кто для нее важнее: Аллах или мы.
«Если будешь тянуть меня за платок во время намаза, твои руки превратятся в камень!» — стращала меня Эсма-ханым. Но я все равно тянул, и ничего не происходило. Тем не менее, подобно моим родственникам, которые, хотя и не верили «во все это», все же на всякий случай не забывали об осторожности, я в какой-то момент сдерживал себя — до сих пор мои руки в камень не превратились, но кто знает… Я был похож на всех прочих членов моего осмотрительного семейства, которые, если им случалось выказать свое равнодушное или ироничное отношение к религии, предпочитали тут же перевести разговор на другую тему, обходили молчанием богобоязненность верующих людей (поскольку не понимали ее) и старались не заострять внимание на связи между религиозностью и бедностью.
Мне всегда казалось, что все эти люди то и дело повторяют Ее имя именно потому, что бедны. А слыша, с какой смесью удивления и пренебрежения в голосе, словно о человеке, только что приехавшем из глухой деревни, мои домашние говорят, что такой-то, мол, религиозен и даже совершает намаз пять раз в день, я приходил и к противоположному выводу: возможно, эти люди бедны как раз потому, что так верят в Нее.
Мои представления об Аллахе не развились далее образа почтенной женщины в белых одеждах, и наши отношения остались на стадии полуосознанных осторожных опасений, о которых я предпочитал никому не говорить. Так получилось из-за того, что никто из моих близких не научил меня ничему, связанному с религией, — возможно, потому, что сами они имели весьма смутное представление об этих материях. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь из них совершал намаз, соблюдал пост или бормотал молитвы. В этом смысле мои родственники походили на французских буржуа, давно отошедших от религии, но боящихся окончательно порвать с ней.
Эта образовавшаяся на месте веры пустота, эта леность души может показаться беспринципностью, цинизмом или безбожием, но во времена энтузиазма, сопровождавшего создание светской республики по плану Ататюрка, отдаление от религии демонстрировало стремление быть современным и европеизированным, в этом был отблеск своего рода идеализма, которым можно было гордиться — на людях. Но в семейной жизни место религии осталось таким же пустым, как те поросшие папоротником и усыпанные обломками печальные прогалины, на которых раньше стояли деревянные особняки, ставшие жертвой бессердечных поджигателей.
В нашем доме заполнять эту пустоту (и удовлетворять мое любопытство: если религия не имеет значения, зачем тогда в городе понастроили столько мечетей?) предоставлялось верующей и следующей религиозным обычаям прислуге. Из присловий, готовых у них на каждый случай («дотронешься — окаменеешь», «Аллах его дара речи лишил», «прилетел ангел и забрал его на небеса», «не вставай с левой ноги»), было нетрудно заключить, что религия — это не что иное, как набор суеверий или «слепая вера». Тряпочки, привязываемые на гробницы шейхов, свечки, зажигаемые у склепа святого Софу-бабы, «знахарские средства», которые заболевшие служанки варили себе на кухне, потому что не могли пойти к доктору, традиции многовековой истории дервишеских орденов, проникшие в нашу придерживающуюся республиканских убеждений, европеизированную семью в виде пословиц, поговорок, присказок, — все это превращало жизнь в подобие игры в классики, чьи правила запрещают наступать на определенные квадратики, а через другие предписывают перепрыгивать. Даже сейчас, проходя по коридорам, улицам или площадям, я вдруг вспоминаю, что нельзя наступать на линии между плитками или на черные квадратики, и принимаюсь передвигаться подпрыгивающей походкой.
Многочисленные поверья и запреты, занявшие место религии, иногда путались у меня в голове с мамиными наставлениями вроде «не показывай пальцем». Порой мама говорила мне: «Не открывай окно, сквозняк будет», — и я долгое время был убежден, что она имеет в виду некоего святого Сквозняка (вроде святого Софу-бабы), дух которого лучше не тревожить.
Вместо того чтобы понимать религию как голос Аллаха, обращающегося к миру и к нашей совести через священные книги и пророков, мы низвели ее до набора странных, а иногда и забавных правил, которым низшие классы следуют просто в силу тягот своей жизни. В таком виде нам было легче допустить религию в свою повседневную жизнь. Ни моя бабушка, ни дяди, ни тети, ни папа с мамой никогда не соблюдали пост и единого дня, но тем не менее в Рамазан ждали захода солнца с тем же нетерпением, что и постящиеся. Если Рамазан наступал зимой, когда вечерняя темнота заставала мою бабушку и ее гостей за игрой в безик или покер, ифтар[61] превращался в чаепитие между партиями. Когда близилось время захода солнца, эти веселые пожилые женщины, обычно что-то жевавшие за игрой, прекращали это делать. Рядом со столом, за которым шла игра, с большой тщательностью накрывался еще один стол, какой можно было бы увидеть в особняке какого-нибудь благочестивого богача, — уставленный пирожками, оливками, бутербродами с сыром и колбасой и вазочками с вареньем. Когда мелодия флейты по радио извещала о приближении ифтара, бабушкины гостьи начинали в нетерпении спрашивать друг у друга, сколько еще осталось времени, как будто они с самого утра ничего не ели, а когда раздавался выстрел из пушки, означающий, что можно приступать к трапезе, они, дав сначала повару возможность поесть на кухне, сами начинали с жадностью поглощать угощения. Даже и по сей день, стоит мне услышать по радио мелодию флейты, как мой рот наполняется слюной.
Впервые побывав в мечети, я убедился, что мои представления относительно религии вообще и ислама в частности соответствовали действительности. Это был, так сказать, неофициальный визит: однажды после обеда, когда дома никого не было, Эсма-ханым отправилась в мечеть Тешвикийе (не из большой любви к богослужению, а скорее потому, что соскучилась в четырех стенах) и взяла меня с собой. В мечети было около тридцати человек: прислуга состоятельных обитателей Нишанташи, повара, швейцары и владельцы небольших лавочек. Сидя на коврах и перешептываясь в ожидании намаза, они производили впечатление людей, собравшихся здесь не столько для того, чтобы помолиться вместе, сколько затем, чтобы пообщаться в дружеской атмосфере и обменяться последними сплетнями. Помню, пока они совершали намаз, я бродил между ними, играл во что-то, бегая по укромным уголкам мечети, и при этом никто из молящихся не остановил и не отругал меня, а многие даже ласково улыбались, как улыбались мне все взрослые, когда я был маленьким. Я еще раз убедился в том, что религия — удел бедняков, но пришел к выводу, что несмотря на газетные карикатуры и образ мыслей моих родственников, религиозные люди вполне безобидны.
Но какими бы простодушными и невинными ни были верующие, их предрассудки тормозили движение по великому пути модернизации, европеизации и прогресса — я понимал это, поскольку пренебрежительный тон, которым обычно говорили об этих людях в нашем доме, порой сменялся тоном властно-гневным. Мы были наделены властью управлять этими «невежами» не только потому, что владели собственностью, но и потому, что были европеизированными и «позитивно мыслящими» людьми. Мы должны были решительно пресекать чрезмерное увлечение этих людей своими странными суевериями — этого требовали не только наши личные интересы, но и интересы родины. Когда бабушке случалось обнаружить, например, что электрик, вызванный для исправления какой-то поломки, прервал работу и ушел совершать намаз, она отпускала весьма язвительные замечания, и я своим детским умом понимал, что сарказм ее вызван не столько остановкой пустячного ремонта, сколько вообще всеми этими нелепыми традициями и обычаями, не дающими нашей стране идти вперед.
Когда я читал в газетах статьи, написанные верными последователями Ататюрка, рассматривал карикатуры, изображающие закутанных в черные одежды женщин и бородатых реакционеров с четками в руках, или участвовал в школьных церемониях памяти Мустафы Кубилая,[62] у меня появлялось чувство, что эти милые суеверия бедняков могут однажды достичь устрашающих масштабов и нанести вред нам, отечеству и государству, которое, как всем нам казалось, принадлежит скорее нам, чем им, — и тогда я утверждался во мнении, что мы по праву являемся правящим классом. И еще в такие моменты я под влиянием атмосферы нашего дома, населенного любителями математики и инженерного дела, думал, что это право дано нам не потому, что мы владеем собственностью, а именно потому, что мы — европеизированные, современно мыслящие люди. Поэтому я с пренебрежением относился к семьям, которые, будучи не беднее нас, не были столь европеизированы. Однако в последующие годы, когда в Турции произошла некоторая демократизация, в Стамбул стали перебираться и «показывать себя в обществе» богачи из провинции, нисколько не затронутые ни секуляризацией, ни влиянием западной культуры и бывшие при этом побогаче нас; в нашей семье, значительно обедневшей после коммерческих неудач отца и дяди, появление этих выскочек вызывало гнев и разочарование в справедливости мира: ведь если мы имеем право на эти ускользающие из наших рук деньги, собственность, привилегии и комфорт благодаря тому, что мы европеизированы, то как тогда объяснить богатство этих, по выражению некоторых леваков, «деревенщин», чей духовный горизонт не шире, чем у шоферов и поваров? (В те времена я еще ничего не знал ни о Джелаледдине Руми,[63] ни о тонкостях суфийской философии, ни о великой персидской культуре.) Европеизированные стамбульские буржуа все последние сорок лет поддерживали военные перевороты и вмешательство армии в политику не потому, что боялись левых радикалов (в Турции никогда не было достаточно сильного левого движения), а именно из-за страха перед тем, что однажды низшие классы могут объединиться с богачами из провинции и под знаменами религии выступить против их образа жизни. Впрочем, если я начну рассуждать о военных переворотах и политическом исламе, медленно, но верно вытесняющем религию, с которой он имеет гораздо меньше общего, чем принято считать, боюсь, я нарушу тайную гармонию этой книги.
Для меня главное в религии — чувство вины. В детстве я чувствовал себя виноватым из-за того, что не испытывал особенного страха перед почтенной женщиной в белых одеждах, являвшейся порой моему воображению, и недостаточно верил в Нее. Ощущал я вину и из-за того, что отделял себя от тех, кто в Нее верит. Но точно так же, как это было с моим воображаемым миром, к которому меня так неодолимо влекло и в который я так легко ускользал, я, повинуясь какому-то детскому инстинкту, всем сердцем отдавался этому беспокойному чувству — оно должно было развить мою душу и сделать мою жизнь более яркой и осознанной. Из-за этого беспокойства я часто чувствовал себя несчастным, но позже, когда вспоминал о прошлом, оно позволяло мне смотреть на оставшуюся позади жизнь с некоторым уважением. Что же касается другого, счастливого Орхана, которого я так часто представлял себе живущим в другом доме где-то в Стамбуле, то его подобные вопросы нисколько не тревожили. Когда я уставал думать о религии и ощущать чувство вины, то мечтал о том, чтобы встретиться с ним, зная, что уж он-то не будет тратить время на такую ерунду, а лучше пойдет в кино.
И все же бывали в мои детские годы моменты, когда я склонял голову перед требованиями религии. В последнем классе начальной школы у нас была одна учительница — сейчас я вспоминаю ее как довольно неприятного и чрезмерно строгого человека, но в то время мне очень хотелось ей нравиться, и если она мне улыбалась, я был вне себя от счастья, а если хмурилась, то безмерно огорчался, — которая увлеченно рассказывала нам о «мудрых предписаниях нашей религии». В изложении этой седовласой женщины с вечной кислой миной на лице религия представала не совокупностью пугавших меня вопросов веры, убеждений и смирения, а набором рационально-утилитарных правил. По ее мнению, пророк Мухаммед придавал такое значение посту не только потому, что он укрепляет волю, но и потому, что поститься полезно для здоровья, — западные женщины, заботящиеся о своей красоте, многие столетия спустя открыли, какое большое значение имеет диета. Намаз представал своего рода гимнастикой, способствующей улучшению кровообращения и общему укреплению тела, — в наши дни миллионы японцев время от времени по сигналу свистка прерывают свою работу в офисах и на заводах, чтобы в течение пяти минут позаниматься физическими упражнениями, а у нас для этого есть намаз. Такой утилитаристский взгляд на ислам подпитывал стремление к вере и самопожертвованию, которое я, малолетний позитивист, тайно, в глубине души испытывал, и однажды во время Рамазана решил, что тоже буду соблюдать пост.
Я принял это решение под влиянием слов учительницы и для того, чтобы ей понравиться, но ей об этом не сообщил. Когда я рассказал о своем намерении маме, она немного удивилась, и в ее удивлении я почувствовал радость, смешанную с легкой тревогой. Вовсе не будучи религиозной, она при этом больше, чем кто-либо из нас, была склонна верить «на всякий случай» — и все же была уверена, что пост соблюдают только отсталые люди. С братом и папой я на эту тему предпочел не говорить. Стремление к вере, жившее в моей душе, превратилось в некую постыдную тайну еще до моего первого поста. Я знал, что позитивистские доводы в защиту религии, позаимствованные у пожилой учительницы, не выдержат столкновения с подозрительностью и насмешками моих родственников, очень чувствительных к вопросам классовых различий. Поэтому я соблюдал пост украдкой, ни перед кем этим не хвастаясь и не ожидая одобрения. Возможно, маме стоило бы сказать мне, что религия не требует поста от одиннадцатилетнего ребенка, но она вместо этого просто постаралась накормить меня повкуснее вечером, дала мне мое любимое печенье и бутерброды с анчоусами. Она была рада видеть страх Божий в своем маленьком сыне, но в то же время я видел в ее глазах тревогу — не говорит ли это о том, что у меня есть склонность к саморазрушительным душевным мукам?
Двойственное отношение моей семьи к религии ярче всего проявлялось во время Курбан-байрама. Как полагается всем состоятельным мусульманам, мы покупали барана и привязывали его к колышку на нашем маленьком заднем дворе; утром в праздник к нам приходил мясник и резал барана, принося таким образом жертву Аллаху. Я, в отличие от некоторых жалостливых героев комиксов, не очень любил овец, поэтому блеяние барашка, доживающего свои последние часы, не заставляло мое сердце обливаться кровью. Более того, меня радовала мысль о том, что скоро мы избавимся от этого уродливого, тупого и вонючего существа. После того, как барашек прощался с жизнью, мы раздавали его мясо бедным, а сами приступали к праздничной трапезе, уплетая совсем другое мясо, купленное в лавке (потому что мясо только что зарезанного барашка дурно пахло), и запивая его пивом, которое ислам запрещает; эта картина лишний раз напоминала мне о том, что духовная жизнь моих родственников не была омрачена, как у меня, постоянным беспокойством и чувством вины. Суть жертвоприношения заключается в том, чтобы доказать свою преданность Богу, принеся в жертву животное
Однако я жил в доме, где и более серьезные духовные вопросы было принято обходить молчанием. Пустота духовной жизни многих богатых стамбульских семей становилась особенно заметной не из-за пренебрежительного отношения к религии, а именно из-за этого молчания. О математике, школьных успехах, футболе и развлечениях в таких семьях говорят открыто, но, когда дело доходит до основополагающих жизненных вопросов, как-то любовь, нежность, религия, смысл жизни, ревность, ненависть, — каждый задается ими в растерянном и горьком одиночестве, а если, исстрадавшись, хочет кому-нибудь поведать о своих переживаниях, то не может сказать ни слова, а только в замешательстве машет руками, словно глухонемой. Потом включает радио, закуривает и молча погружается в свой внутренний мир. Такого рода молчанием был окружен и мой пост. Была зима, дни стояли короткие, и я не испытывал особых мук голода, но все же, приступая вечером к еде, чувствовал радость и душевное спокойствие (хотя приготовленные для меня мамой кушанья, сдобренные майонезом, анчоусы и икра не очень-то походили на традиционную вечернюю трапезу во время Рамазана; правоверные обычно едят что-нибудь вроде оливок и колбасы). Радовало меня не столько сознание того, что я сделал что-то для Аллаха, а сколько то, что я успешно прошел через испытание, которому подверг себя сам, по доброй воле. Тем вечером, с удовольствием набив живот поплотнее, я побежал по промозглой улице в кинотеатр «Конак» и, забыв все на свете, предался просмотру голливудского фильма. После этого мне никогда больше и в голову не приходило соблюдать пост.
Однако этот мой неумелый религиозный опыт нисколько не отвадил меня от привычки задаваться вопросами вероисповедального и метафизического характера. Если, думал я, Аллах — настолько всеведущее существо, как принято думать, то Она должна понять, почему мне никак не удается поверить в Нее, и простить меня. Если я не буду превращать свое неверие в открытый вызов Ей, если не буду сознательно выступать против Нее, Она должна понять меня и учесть как смягчающее обстоятельство мои душевные терзания и мое чувство вины из-за того, что я в Нее не верю. Да и в конце концов, зачем Ей обращать внимание на такого маленького мальчика, как я?
Я боялся не Аллаха, а гнева тех, кто в Нее верит, направленного на таких, как я. Кроме того, я боялся глупости этих людей, в чьих, с позволения сказать, умах не было ни малейшего отблеска божественной мудрости. Многие годы меня не покидал страх, что однажды мне придется поплатиться за то, что я не такой, как «они», и этот страх оказал на меня гораздо большее влияние, чем пропитанные левыми идеями теоретические книги, которые я читал в юности. Позже я удивился, обнаружив, что многие европеизированные стамбульцы, отошедшие от религии, не ощущают по этому поводу ни малейшего чувства вины. Мне нравится думать, что все эти люди, никогда не выполняющие предписаний религии и относящиеся к вере представителей низших классов с тем же высокомерным пренебрежением, с каким эстетствующие снобы относятся к художественным вкусам «черни», в какой-то момент своей жизни (например, попав в автомобильную аварию или лежа в больнице) достигнут тайного взаимопонимания с Аллахом.
Помню, в средней школе у меня был приятель, такого взаимопонимания явно не достигший, — он поражал меня своей смелостью в подобных вопросах, которые мы с ним довольно наивно обсуждали на переменах. Этот маленький богохульник, сын сказочно богатого подрядчика, жил в роскошном доме на вершине одного из холмов над Босфором, окруженном огромным садом, по которому он разъезжал, восседая на породистом скакуне (и даже был представителем Турции на международных состязаниях по конным видам спорта). Однажды, увидев во время нашего философского спора, что я в страхе от его смелых суждений потерял дар речи, он вдруг поднял глаза к небу и сказал: «Если Аллах есть, то пусть он меня тут же убьет!» И с поразившей меня уверенностью добавил: «Ну что, как видишь, я все еще жив!» Это вызвало у меня очередной приступ чувства вины: я хотел быть таким же храбрым, как он, и в глубине души подозревал, что он прав, — но при этом мне (не вполне осознанно) нравилось смятение в моей голове.
Чувство вины, истоки которого следует искать скорее не в отдалении от Аллаха, а в оторванности от общинного духа города, я переживал как свою личную беду. После того как мне исполнилось двенадцать, мои интересы, равно как и чувство вины, спустились с метафизических высот и перешли в область отношений между полами, и беспокойство, которое внушала мне религия, утихло. И все же я до сих пор вздрагиваю, если в людской толпе, на пароходе или на мосту вижу пожилую женщину в белом чаршафе.
21
В середине 1960-х годов мама каждое воскресенье покупала газету «Акшам». Это была газета не из тех, что каждый день приносили нам в дом по подписке, — чтобы купить ее, нужно было специально сходить к газетному киоску. Папа, знавший, что маму в этой газете интересовала в первую очередь колонка под заглавием «А вы об этом слышали?», в которой некая особа, прячущаяся за псевдонимом Гюль-Пери,[64] делилась последними сплетнями и слухами из жизни высшего общества, не упускал случая отпустить по этому поводу шутку-другую. Папины шутки и насмешки давали мне понять, что интерес к сплетням из жизни высшего общества — не самое достойное человеческое качество. Во-первых, потому, что скрывающиеся за псевдонимами сочинители подобных колонок из зависти к людям «нашего круга» (или того круга, который нам все еще хотелось считать «нашим») по большей части насмехаются над ними и выдумывают небылицы; во-вторых, какими бы вымышленными ни были эти истории, образ жизни богатых, имевших неосторожность попасть в подобные колонки, уж точно не может служить образцом для подражания. Тем не менее папа тоже читал все собранные Гюль-Пери сплетни и принимал их за чистую монету.
«Бедняжка Фейзийе Маденджи! В ее дом в Бебеке проникли воры, но что они похитили, неизвестно. Сможет ли полиция разгадать эту загадку?
Айсель Мадра прошлым летом ни разу не искупалась в море — из-за того что ей вырезали гланды. Этим летом она предается развлечениям на острове Куручешме, но, как нам известно, порой немного нервничает. Почему? Ах, лучше не спрашивайте…
Муаззез Ипар отправилась в Рим. Мы еще никогда не видели, чтобы мысль о предстоящем путешествии делала эту элегантную представительницу высшего света такой счастливой. В чем здесь дело, уж не в том ли господине, который едет вместе с ней?
Семирамис Сарыай, проводившая летние месяцы на острове Бюйюкада, возвращается на свою виллу на Капри. Оттуда, конечно, гораздо ближе до Парижа, где должно состояться несколько выставок ее картин. Очередь за выставкой скульптур?
Высшее общество Стамбула кто-то сглазил! Многих людей, чьи имена упоминались в этой колонке, преследуют разнообразные недуги, заставляющие их ложиться на операционный стол. Последний пример — Харика Гюрсой, которую мы недавно видели беззаботно веселящейся на вечеринке в доме покойного Рушена Эшрефа…»
«У Харики, должно быть, тоже вырезали гланды», — говорила после мама.
«Она бы лучше сначала избавилась от бородавок на лице», — с равнодушным бессердечием отвечал папа.
Прислушиваясь к таким разговорам, я понимал, что со всеми героями этой колонки, иногда называемыми по именам, а иногда нет, мои родители знакомы и что мама все-таки завидует их образу жизни, потому что они богаче нас. Мамино раздражение по поводу их богатства иногда сквозило в тоне, которым она говорила, что такой-то «угодил в газеты». В этой фразе было и недоверие к стамбульским газетам, часто дающим ложную информацию, и глубокое, чисто стамбульское убеждение в том, что богатые люди не должны привлекать к себе чрезмерного внимания.
В этом убеждении мама была не одинока: я помню, что в годы моего детства и юности многие представители стамбульской буржуазии полунамеками (и гораздо реже открыто) говорили, что богатые люди не должны выставлять напоказ свое богатство и политическое влияние, если таковое имеется. Мнение, очень характерное для стамбульских богачей тех лет; однако оно объяснялось не тем, что в их кругу было принято гордиться своей скромностью и неприверженностью к «протестантской» этике труда и накопительства. Причина была проста — страх перед государством. На протяжении многих веков османское государство в лице султанов рассматривало чрезмерно разбогатевших подданных (как правило, это были обладающие политическим влиянием паши) как угрозу своей власти и при первой возможности стремилось расправиться с ними, а их имущество конфисковать. Что же касается евреев, разбогатевших в последние столетия существования империи до такой степени, что выдавали займы государству, и армян с греками, занимавшихся мелкой торговлей и ремесленничеством, то они очень хорошо помнили введенный в годы Второй мировой войны жестокий налог на собственность, лишивший их денежных накоплений и заставивший продать фабрики, и страшные события 6–7 сентября 1955, когда были разгромлены их лавки.
Поэтому поведение приезжавших в Стамбул из Анатолии латифундистов или провинциальных промышленников во втором поколении, хвастливо выставлявших свое богатство напоказ, среди коренных стамбульских богачей считалось излишне смелым и легкомысленным. Неудивительно, что в стамбульских семьях, трепещущих перед государством или не сумевших, как мы, удержать свое богатство более чем на протяжении жизни одного поколения, этих людей было принято называть выскочками и всячески высмеивать. Одним из таких провинциалов был Сакып Сабанджи, богач во втором поколении, переехавший в Стамбул из Аданы, ныне глава второй по богатству семьи Турции. Каким только насмешкам он не подвергался за свое легкомыслие, странные взгляды и экстравагантное поведение! (За глаза, конечно. Да и газеты, боясь потерять рекламу принадлежащей Сабанджи компании, избегали писать о нем в шутливом тоне.) Тем не менее именно благодаря своей провинциальной смелости и склонности выставлять богатство напоказ он, следуя примеру Фрика,[65] смог превратить свой дом в лучший частный музей Стамбула.
Другой причиной, по которой стамбульские богачи времен моего детства предпочитали прятать свое состояние и не использовать его для собрания коллекций и создания музеев, было вполне справедливое опасение, что люди могут подумать, будто их богатство нажито нечестным путем. Поскольку государство в лице чиновников проявляло навязчивое любопытство к промышленному производству, значительный капитал невозможно было сколотить, не сотрудничая так или иначе с политиками. Так что можно было с полным основанием предполагать, что в биографии любого, даже самого законопослушного богатого человека есть темные пятна. После того, как оставленные дедушкой деньги закончились, мой отец был вынужден долгие годы работать в компании Вехби Коча (еще одного турецкого миллионера). Дома он пародировал провинциальный акцент своего босса и отпускал веселые шуточки относительно умственных способностей его сына, не унаследовавшего сообразительности отца. Но этим папа не ограничивался — будучи в плохом настроении, он не раз говорил, что Сабанджи не был бы так богат, если бы во время Второй мировой войны не нажился на голоде и очередях за хлебом.
В годы моего детства и юности на стамбульских магнатов было принято смотреть не как на людей, полагающихся только на самих себя, разбогатевших благодаря своим предпринимательским способностям или продуманным торговым операциям и теперь продолжающих развивать свой успех теми же методами, что принесли им успех, а как на ловкачей, которые когда-то сумели с помощью подкупленных чиновников ухватиться за выгодную возможность, набили мошну, а теперь стараются утаить и уберечь свое богатство (в 1990-е годы это стало уже не так актуально), а главное — представить дело так, будто богатство это принадлежит им по праву. Поскольку для того, чтобы разбогатеть, им не пришлось прилагать интеллектуальных усилий, они не очень-то интересовались книгами — да что там, даже в шахматы играть не любили. Разительное отличие от времен Османской империи, когда человек, выучившись и приобретя знания, мог высоко подняться по государственной лестнице и стать богатым пашой! Представление о том, что с помощью образования можно возвыситься, ушло в прошлое вместе с империей, суфийским мистицизмом, дервишескими обителями и умением читать старые, написанные арабскими буквами книги, — вместе со всей этой утонченной культурой, которая после установления республики и реформы алфавита должна была сама по себе отмереть и уступить место культуре европейской.
Единственное, что могли сделать эти трепещущие (и не зря) перед государством, робкие, не обремененные особенным интеллектом новые стамбульские богачи для того, чтобы придать своему состоянию (которое в большинстве случаев им не удавалось в целости и сохранности передать детям) видимость законно приобретенного и чувствовать себя более-менее спокойно, — это выставить себя людьми куда более европеизированными, чем на самом деле. Именно поэтому они не жалели денег на произведенные в Европе костюмы, предметы домашнего обихода и всевозможные технические новинки, от соковыжималок до электробритв. Продемонстрировав друг другу эти приобретения, они чувствовали себя счастливыми. До каких странностей могло довести людей стремление казаться европейцами, видно на примере представителей некоторых старых стамбульских семей, которым удалось вновь разбогатеть: несмотря на то что у них уже не было никаких причин бояться государства, они могли вдруг ни с того ни с сего (как это случилось с одним хорошим знакомым моей тети, знаменитым журналистом и владельцем газеты) в одночасье распродать все свои компании, дома и имущество и переселиться в какой-нибудь ничем не примечательный район Лондона, чтобы до конца жизни глядеть в окно на стену соседнего здания или смотреть английские телепрограммы, не очень понимая, о чем в них говорится, но пребывая, тем не менее, в уверенности, что это лучше, чем жить в Стамбуле в доме с видом на Босфор. Другие примеры заставляют вспомнить русских дворян и «Анну Каренину»: многие знакомые мне семьи выписывали из Европы гувернанток, чтобы те учили детей иностранным языкам, а кончалось все тем, что хозяин дома сбегал с этой гувернанткой.
Поскольку в Османской империи не было наследственной аристократии, после установления республики «неаристократическое» происхождение само по себе не могло служить доказательством благонадежности, и стамбульским богачам пришлось доказывать, что они — «не такие», «другие», «правильные». Для того чтобы понять, что богатый человек, проявляющий интерес к следам материальной культуры империи, — не обязательно враг европеизации, потребовалось не одно десятилетие, и только в восьмидесятые годы богачи начали собирать антикварные вещи османской эпохи — увы, к тому времени эти раритеты успели по большей части кануть в небытие вместе со сгоревшими особняками. Поскольку сами мы были людьми богатыми (или все еще считались таковыми), мои родственники любили в семейном кругу обсудить в шутливом тоне жизнь того или иного стамбульского богача, его манеры и привычки, а самое главное — то, какими путями он добыл свое богатство. (Моя любимая история — о человеке, который в годы Первой мировой войны привел в Стамбул целое судно, груженное сахаром, разбогател за одну ночь и до конца своей жизни проедал сколоченное тогда состояние.) Благодаря этим историям богатые в моих глазах никогда не были окружены ореолом таинственности, и все-таки каждый раз, когда я сталкиваюсь с одним из них (будь то какой-нибудь далекий родственник, знакомый, мамин или папин друг детства, наш сосед по Нишанташи или кто-нибудь из тех, о ком намеками пишут в колонке «А вы это слышали?»), меня охватывает любопытство: каково это — вести жизнь, в которой нет места культуре, и постоянно испытывать чувство непрочности и пустоты бытия, возникающее, когда у тебя есть много денег, но ты не знаешь, что с ними делать?
Например, у папы был один знакомый юности, весьма элегантный дядюшка, унаследовавший от своего отца, паши и одного из визирей последних лет Османской империи, такое громадное состояние, что ему «не пришлось работать ни единого дня в своей жизни» (что в те годы служило доказательством настоящего богатства, но я никак не мог понять, с одобрением или с осуждением говорились эти слова). Большую часть дня он ничего не делал, разве что читал газету, сидя в своей квартире в Нишанташи, или смотрел в окно на проходящих по улице людей; после обеда он, не торопясь, облачался в костюм, заказанный в Париже или Милане, брился, вдумчиво причесывал усы и совершал свое единственное за день деяние: отправлялся в отель «Хилтон», где два часа подряд сидел в холле или в кафетерии, попивая чай. «Видишь ли, только там я чувствую себя, как в Европе», — сказал он как-то моему папе с серьезным и печальным видом, словно делясь важной тайной, и таким тоном, будто просил разделить с ним его глубокую душевную боль. Представительницей того же поколения была одна мамина подруга — очень богатая и очень толстая женщина, при встрече говорившая каждому: «Как поживаешь, мартышка?» — даром что сама была весьма похожа на обезьяну. Всю свою жизнь она отказывала тем, кто хотел на ней жениться, потому что они были недостаточно европеизированными и утонченными, и увивалась за мужчинами благородными и состоятельными, которые, однако, никак не хотели жениться на ней, потому что она была недостаточно красива. Когда дело близилось к пятидесяти, она вышла замуж за полицейского, по ее словам, «очень благовоспитанного человека, настоящего джентльмена», однако вскоре этот брак распался, после чего до конца своих дней она советовала всем знакомым девушкам выходить только за богатых мужчин своего круга.
Представителям последнего поколения османских богачей, детям пашей, более-менее усвоившим и традиционную, и европейскую культуру, не удалось превратить унаследованную от родителей собственность в капитал и стать частью стремительно богатеющей стамбульской финансовой и промышленной буржуазии. Причина этого заключалась в том, что они считали ниже своего достоинства не то что заключать сделки, а даже выпить чашку чая за одним столом с «этими неотесанными мужланами». Может быть, их, привыкших к обману и жульничеству в деловой сфере, отталкивала привычка следующих общинной этике провинциалов вести дела в атмосфере «подлинной и искренней дружбы». При этом они, как правило, не замечали, как их самих надувают юристы, нанятые, чтобы охранять их собственность и собирать арендную плату с жильцов принадлежащих им зданий. Мы иногда бывали в гостях у кого-нибудь из этих старых богачей, и, глядя на них, я понимал, что они предпочитают общество своих собак и кошек обществу людей, — тем больше я ценил ласковое внимание, уделяемое ими мне. Они жили в особняках или в ялы на Босфоре, которые впоследствии стали стоить огромных денег (те, что не сгорели), в окружении вещей, которые через десять — пятнадцать лет начнут появляться в антикварной лавке Раффи Портакала: подставок для книг, диванов, инкрустированных перламутром столиков, писанных маслом картин, дощечек, покрытых каллиграфической арабской вязью, старинных ружей, мечей дедовских времен, орденов, полученных предками, огромных часов и тому подобного. Немало было у них и другой собственности, но при этом они жили скромно, едва ли не бедно, и эта скромность была мне очень по душе. У каждого из них были свои странности, свидетельствующие о сложностях в отношениях с реальной жизнью, идущей своим чередом за стенами особняков и ялы. Помню, как один изможденный старичок с палочкой, усадив папу в уголке, показывал ему свою коллекцию часов и оружия с таким видом, будто демонстрировал набор порнографических картинок. Одна пожилая тетушка советовала нам по пути к причалу обойти грозящую обвалиться стену точно в тех же выражениях, что и пятью годами ранее; другая говорила только шепотом, чтобы не услышала прислуга; третья, в очередной раз задав маме несколько в высшей степени нетактичных вопросов, принималась выяснять, из каких мест был родом мой дедушка, папин папа. Один наш толстый родственник, имевший обыкновение не торопясь водить своих гостей из комнаты в комнату, словно проводя экскурсию по музею, каждый раз рассказывал нам о каком-то мелком коррупционном скандале семилетней давности, как будто только этим утром прочитал о нем в «Джумхурийет» и поражен масштабами охватившего город бесстыдного взяточничества. Мама выслушивала все эти истории и отвечала на расспросы о здоровье домашних, краем глаза поглядывая на нас с братом — хорошо ли мы себя ведем. А мне в какой-то момент вдруг становилось понятно, что мы этим «богачам» совсем не так интересны, как они хотят показать, что они не считают нас себе ровней, и меня охватывало желание как можно скорее уйти из этого особняка и вернуться домой. Обычно это случалось, если кто-нибудь из хозяев неправильно произносил папино имя или выяснялось, что он думает, будто наш дедушка был мелким провинциальным землевладельцем, или — я часто сталкивался с подобным поведением живущих замкнутой жизнью богачей былых времен — какая-нибудь житейская мелочь (поданный к столу колотый сахар вместо сахарного песка, неподобающий цвет носков у девушки-служанки или прошедший слишком близко от ялы катер) вызывала у этих старичков и старушек такую вспышку гнева, что они совсем забывали про нас и никак не могли успокоиться. Их сыновья и внуки, с которыми я, как ожидалось, должен был играть, были «трудными детьми». С ними то и дело происходили неприятные истории: то подерутся в местной кофейне с рыбаками, то побьют священника в своей французской школе… Впоследствии многие из них, если их не успевали вовремя сдать в психиатрическую больницу где-нибудь в Швейцарии, кончали жизнь самоубийством.
Неуживчивый характер и ревнивое отношение богатых к своей собственности приводили к бурным семейным распрям, нередко заканчивавшимся в суде, — в этом я видел определенное сходство между ними и нами, обитателями дома семейства Памук. Иногда тяжущиеся родственники, обитающие в одном огромном особняке, продолжали как ни в чем не бывало по вечерам весело ужинать за одним столом, точь-в-точь, как мой папа, дядя и тети. Но порой обида была так нестерпима, что они, продолжая жить в одном доме, годами не разговаривали друг с другом. Не в силах больше видеть своего ненавистного родича, они делили особняк пополам уродливой гипсовой стенкой, проходящей через самый большой, просторный зал с прекрасным видом на Босфор; тонкая стенка скрывала их друг от друга, но кашель и шарканье ног сквозь нее были слышны замечательно. При этом особняк они делили не так, чтобы жить в нем было удобно им самим, а так, чтобы причинить как можно больше неудобств противной стороне. Были даже случаи обращения в суд с целью под тем или иным предлогом запретить родственникам ходить по дорожке, ведущей к садовой калитке.
Впоследствии, видя, как такие же имущественные конфликты раздирают уже семьи нового поколения, я пришел к выводу, что ненависть к родственникам — специфическая черта стамбульских богачей. Один человек, разбогатевший, как и мой дед, в первые годы республики, приобрел у паши времен Абдул-Хамида участок земли неподалеку от нашей улицы — проспекта Тешвикийе. Двое его сыновей поделили участок между собой, после чего один из них, младший, построил на своей половине дом, находившийся, в соответствии с правилами, утвержденными муниципалитетом, на некотором расстоянии от тротуара. Через несколько лет старший брат построил дом на своей половине, тоже не нарушив правил, но все-таки на три метра ближе к тротуару — чтобы испортить младшему брату вид из окон. Тот ответил адекватно, соорудив стену высотой с пятиэтажный дом, — как было известно всему Нишанташи, исключительно для того, чтобы загородить вид из боковых окон дома старшего брата.
Подобные ссоры — редкое явление в семьях, перебравшихся в Стамбул из провинции. Пытаясь освоиться и прижиться на новом месте, их члены, напротив, по мере сил стараются помогать друг другу. В 1960-е годы, когда вместе с бурным ростом населения Стамбула рванули вверх и цены на городскую землю, потомственные стамбульцы, сумевшие сохранить в своей собственности земельные участки, внезапно обнаружили, что разбогатели. И конечно же, первое, что они сделали для того, чтобы доказать всем, что они не какие-нибудь нувориши, — принялись ожесточенно делить имущество со своими родственниками. В Стамбуле жили два брата, владевшие бесплодными, голыми холмами за Бакыркёем. Когда город начал расти, они вдруг оказались невообразимо, несметно богаты. Возможно, поэтому в начале 1960-х годов младший брат взял и убил старшего, выстрелив в него из револьвера. Газеты, впрочем, намекали, что причиной убийства были любовные отношения между старшим братом и женой младшего. Меня это преступление особенно интересовало, поскольку сын убийцы, рыжий, бледный, зеленоглазый мальчик, учился со мной в одном классе начальной школы. Газеты несколько дней подряд посвящали первые страницы разбору всех подробностей убийства, гадая, что же за ним стояло — имущественные разногласия или ревность, а этот мальчик продолжал ходить в школу, все время в одной и той же баварской курточке и шортах, и весь день тихо плакал, утирая слезы платком. С тех пор прошло сорок лет, но каждый раз, когда я проезжаю через район, выросший на тех холмах (теперь там живет 250 тысяч человек), или слышу его название, совпадающее с фамилией моего одноклассника в баварской курточке, я снова вспоминаю, как горько и не напоказ он плакал и какими красными при этом были его глаза.
В семьях богатых судовладельцев — выходцев с побережья Черного моря — не было принято решать свои разногласия в суде. Они предпочитали более решительный способ — оружие. Начав с флотилий небольших парусных лодок, эти семьи вскоре принялись соперничать между собой из-за государственных подрядов. Причем это соперничество происходило отнюдь не в духе западных представлений о конкуренции — они организовывали вооруженные банды, стараясь запугать друг друга. Иногда, устав от перестрелок и убийств, они поступали точь-в-точь как средневековые монархи: выдавали дочерей замуж за сыновей конкурентов и женили своих сыновей на их дочерях. Перемирия, впрочем, были кратковременными, и вскоре бравые судовладельцы вновь принимались истреблять друг друга, к большому огорчению несчастных девушек, для которых теперь и те, и другие были родственниками. От парусных лодок они со временем перешли к баржам, потом к небольшим грузовым судам, и пошло-поехало. Дошло до того, что один судовладелец породнился с президентом, выдав дочь за его сына, а другие благодаря своим роскошным вечеринкам и приемам с икрой и шампанским стали завсегдатаями маминой любимой колонки «А вы об этом слышали?».
Маму с папой приглашали на эти приемы, свадьбы и балы, иногда им составляли компанию дядя со своей женой и бабушка. Вернувшись, они приносили сделанные там моментальные фотографии и на несколько дней ставили их на буфет. Разглядывая их, я узнавал некоторых знакомых нашей семьи, бывавших у нас в гостях, нескольких знаменитых миллионеров, известных мне по фотографиям в газетах, и прикормленных ими политиков. Потом, слушая, как мама разговаривает по телефону со своей сестрой, чаще нее ходившей на подобные приемы, я пытался представить себе атмосферу свадьбы. Начиная с 1990-х годов у представителей высшего света стало хорошим тоном приглашать на свадьбы телевидение, прессу и фотомоделей и устраивать роскошные фейерверки, оповещающие о событии весь город, но в те времена богатые, собираясь вместе, стремились не столько продемонстрировать всем прочим свое богатство, сколько на какое-то время забыть о своих страхах и тревогах. Когда взрослые брали меня с собой на свадьбы и приемы, мне бывало немного не по себе, но я все же чувствовал радость от того, что нахожусь в окружении богатых людей. Эту радость я видел и в сияющих маминых глазах, когда после долгих сборов мы наконец выходили из дома, но объяснялась она не предвкушением приятного времяпрепровождения, угощения и развлечений — нет, это была радость от предстоящего общения с богатыми и от осознания того, что ты, по той или иной причине, считаешься одним из них.
Входя в ярко освещенный зал или, если дело было летом, прогуливаясь в саду среди великолепно сервированных столов, роскошных шатров, цветов, суетящихся слуг и официантов, я чувствовал, что богатым нравится находиться в обществе себе подобных, что у них от одного вида друг друга улучшается настроение. Все они вглядывались в окружающих, как моя мама, пытаясь выяснить, «кто еще здесь есть», и очень радовались, видя, что находятся именно среди тех, кого надеялись здесь встретить. Большинство из них приобрело капиталы не благодаря уму, способностям или трудолюбию, а в результате счастливого стечения обстоятельств или какого-нибудь мошенничества, о котором им хотелось бы забыть. Они понимали, что их будущее зависит не от них самих, а от того, насколько сохранны будут их сбережения. Находясь в обществе людей, получивших, как и они сами, высокое положение в обществе исключительно благодаря деньгам, они чувствовали себя увереннее и спокойнее.