Как правило, через некоторое время после прихода в гости я вдруг начинал ощущать себя здесь лишним, чужим. Мое настроение падало, когда мне на глаза попадалась какая-нибудь дорогая вещица, которой не было у нас дома, например электрическая мясорезка, а если я замечал, как мило папа с мамой общаются с людьми, которых дома с презрительной усмешкой называли не иначе как жуликами и мошенниками, я совсем расстраивался. Через некоторое время я догадывался, что ни мама, искренне радующаяся общению с этими людьми, ни папа, возможно, флиртующий сейчас с одной из своих тайных любовниц, не забыли обо всех этих темных историях и слухах, просто решили на время притвориться, будто ничего о них не знают. Разве не так же поступали и все другие богатые? Может быть, само звание богача предполагает постоянное притворство? Например, многие из них на приемах принимались жаловаться на то, как ужасно их кормили во время последнего полета на самолете, как будто это был вопрос необыкновенной важности, как будто в своей повседневной жизни они не питались чаще всего как попало, самой обыкновенной пищей. Подобно деньгам, которые они клали («уводили», по выражению моих родителей) на счета в швейцарских банках, свою душу они тоже с необычайной легкостью прятали куда-то далеко-далеко, в надежное и труднодоступное место. Порой я думаю, что это послужило мне дурным примером в жизни.
Впрочем, однажды папа обронил замечание, давшее мне понять, что иногда эти люди все-таки доставали свою душу из сейфа. Мне было тогда двадцать лет; в разговоре с отцом я принялся яростно нападать на стамбульских богачей, обличая их глупость, бездуховность и стремление показать себя большими европейцами, чем они есть на самом деле. Почему, вопрошал я, они не собирают художественные коллекции и не открывают музеи, почему они ничем не увлекаются и не интересуются, почему живут так трусливо и заурядно? После общих замечаний я перешел к язвительным обвинениям в адрес конкретных людей: наших знакомых, маминых и папиных друзей детства, родителей некоторых моих приятелей… Тут папа осторожно прервал мою тираду (возможно, как я потом думал, он, испугавшись, что такие взгляды обрекут меня на несчастную жизнь, захотел меня об этом предупредить) и сказал, что женщина, о которой я говорю (это была одна наша очень красивая знакомая) на самом деле — «очень добрая и отзывчивая девушка», и я бы сам понял это, если бы мне довелось узнать ее поближе.
22
Постоянные крушения коммерческих проектов моего отца и дяди, ссоры между родителями и конфликты между нашей маленькой семьей и большим семейством во главе с бабушкой потихоньку приучали меня к мысли о том, что в жизни, несмотря на все ее удовольствия, которых с каждым днем мне открывалось все больше (рисование, секс, дружба, сон, любовь, еда, игры, фильмы и так далее), и таящиеся в ней бесконечные возможности для радости, есть место и непредсказуемым, внезапным бедам и катастрофам — большим и маленьким, серьезным и не очень. В годы моего детства по радио после новостей и прогноза погоды иногда передавали «предупреждение морякам», которое внимательно слушали не только моряки, но и весь город, — очень серьезным голосом диктор зачитывал координаты обнаруженных при выходе из Босфора в Черное море плавучих мин. Теперь я знал, что так же неожиданно, как корабль может столкнуться с миной, с человеком может случиться беда.
В любой момент могло произойти что угодно. Могли в очередной раз поссориться родители, на верхнем этаже мог вспыхнуть конфликт из-за собственности, брат, выйдя из себя, мог решить преподать мне урок, который я запомню на всю жизнь. Отец, придя домой, мог как бы между прочим сообщить, что продал квартиру, в которой мы живем, и нам нужно переезжать, или что на его имущество наложен арест, или что он отправляется в дальнюю поездку.
В те годы мы часто переезжали с квартиры на квартиру. По мере приближения переезда в доме нарастало напряжение. Маме нужно было проследить за тем, чтобы все было собрано вовремя, а каждая миска и тарелка — завернута в отдельную газету, поэтому она не могла следить за нами с братом так же внимательно, как обычно, и мы были вольны бегать по всему дому и играть, как нам заблагорассудится. Потом носильщики начинали передвигать и один за другим уносить буфеты, шкафы и столы, которые мы привыкли считать неподвижной и неотъемлемой частью пейзажа квартиры. При мысли о том, что сейчас мы покинем дом, где жили несколько лет, меня охватывала печаль. Единственным утешением было то, что под сдвинутым с места буфетом могли вдруг обнаружиться давным-давно потерянный карандаш, шарик или дорогая мне игрушечная машинка. Возможно, квартиры, в которых мы жили в те годы, были лишены удобств и душевной атмосферы нашего родового гнезда, но я вовсе не был огорчен тем, что мы его покинули, потому что из окон наших новых домов в Джихангире и Бешикташе открывался замечательный вид на Босфор. Наше постепенное обеднение, таким образом, не очень меня тревожило.
Для противодействия жизненным невзгодам у меня наготове всегда был целый набор мер. Я разработал систему «правильных» действий, которые нужно было непременно осуществлять в сочетании друг с другом и в определенной последовательности (например, не наступать на линии между плитками и никогда не закрывать до конца некоторые двери). Еще можно было уйти в мир воображения и встретиться там с другим Орханом, заняться рисованием, напроситься на беду самостоятельно, затеяв ссору с братом, или начать считать корабли, проходящие по Босфору.
Считать корабли я начал давным-давно, еще совсем маленьким: румынские нефтяные танкеры, советские военные крейсера и метеорологические корабли, приходящие из Трабзона[66] небольшие парусные суда, болгарские пассажирские пароходы, турецкие корабли, отплывающие в Черное море, роскошные итальянские трансатлантические лайнеры, угольные баржи, сухогрузы из Варны, некрашеные, неухоженные и проржавевшие грузовые суда и темные, сомнительного вида корабли, пришедшие неизвестно откуда и невесть под каким флагом. Однако я считал далеко не все, что плавало по Босфору: я, как и отец, оставлял без внимания моторные катера, перевозящие с берега на берег чиновников и возвращающихся с базара женщин с авоськами в руках, и пароходы городских линий, торопящиеся из одного конца города в другой с задумчивыми и печальными пассажирами на борту, курящими папиросы и пьющими чай. Эти хорошо знакомые корабли, словно домашняя мебель, давно стали частью моего мира, поэтому в расчет не принимались.
Я считал корабли с какой-то тревогой, а иногда и с грустью в душе, порой охваченный напряженным волнением, а чаще всего даже не замечая того, что считаю. При этом я чувствовал, что с помощью подсчетов привношу в свою жизнь некую упорядоченность. Когда в минуты злобы и тоски я бежал от самого себя, от школы, от жизни, чтобы часами бродить по стамбульским улицам, я переставал считать корабли. В такие моменты я тосковал по несчастьям, пожарам, по другой жизни, другому Орхану.
Может быть, суть этого наваждения станет вам понятнее, если я расскажу, при каких обстоятельствах я начал свои подсчеты. В то время, в начале 1960-х годов, мы жили в Джихангире, в построенном дедушкой доме. Из окон нашей маленькой квартиры открывался вид на море. Я тогда ходил в последний класс начальной школы, стало быть, мне было одиннадцать лет. Один раз в месяц я заводил будильник с нарисованным на нем колокольчиком, так чтобы он прозвенел за несколько часов до восхода солнца. Просыпаться в ночном безмолвии было очень холодно, потому что огонь в печке на ночь гасили; сам я зажечь его не мог и поэтому перебирался в другую комнату, обычно пустовавшую, хотя иногда там ночевала служанка. Я забирался на стоящую в этой комнате кровать, открывал учебник турецкого и начинал торопливо повторять стихотворение, которое мне нужно было выучить к школе:
Каждый, кому волей-неволей случалось учить какой-нибудь текст, молитву или стихотворение, знает: чтобы слова лучше отложились в памяти, нужно постараться отвлечься от того, что видят глаза, и тогда нашему умственному взору являются образы, позволяющие облегчить процесс запоминания. Глаза же тем временем, освободившись от контроля сознания, принимаются оглядывать мир будто сами по себе. И вот темным зимним утром я сидел на кровати, дрожал от холода и пытался выучить стихотворение, устремив отсутствующий взгляд в окно, на сумрачный Босфор, виднеющийся за крышами четырех- и пятиэтажных зданий, трубами ветхих деревянных домов, которым в ближайшие десять лет предстояло всем подчистую сгореть, и минаретами мечети Джихангир.
В этот ранний час пароходы городских линий еще не ходили, и Босфор, не освещенный прожекторами, был погружен в полную темноту. Иногда ее немного рассеивали фонари стоящих на азиатском берегу подъемных кранов пристани Хайдарпаша, прожектора бесшумно проплывающего грузового судна, еле заметный лунный свет или фары случайной моторной лодки, и тогда становились заметны обросшие мидиями и водорослями огромные ржавые баржи, одинокая рыбачья лодка и призрачно-белая Девичья башня, но большую часть времени тьма над Босфором была непроглядной. Даже когда задолго до рассвета дома и поросшие кипарисами кладбища на холмах азиатской стороны начинали потихоньку освещаться, Босфор оставался черным, и казалось, что таким он останется навсегда.
Пока мозг был занят своей таинственной игрой, повторяя и запоминая строчки стихотворения, мои глаза иногда принимались следить за каким-нибудь медленно движущимся по Босфору объектом — кораблем необычных очертаний или спозаранку отправившимся на промысел рыболовецким судном. Несмотря на то что мое сознание не обращало никакого внимания на эти объекты, глаза автоматически продолжали за ними следить и успокаивались только тогда, когда понимали, что перед ними нечто знакомое: да, говорил я сам себе, это грузовое судно, а это — рыболовецкая шхуна с выключенным фонарем, вот пассажирский катер, перевозящий с азиатского берега на европейский первых пассажиров, а вот старый сухогруз, идущий в какой-нибудь далекий советский порт…
Одним таким утром, когда я, съежившись от холода под одеялом, учил стихотворение, мои глаза вдруг увидели нечто такое, чего раньше им никогда видеть не доводилось. Очень хорошо помню, как я застыл в изумлении, позабыв про зажатую в руке книгу. Из ночной темноты выдвигалась и вырастала над морем таинственная громада, настоящий левиафан, наползающий, казалось, прямо на ближайший к морю холм (с которого я за ним и наблюдал). Словно вышедший из моих страшных снов призрак — советский военный корабль! Огромная плавучая крепость, вырастающая, будто в сказке, из ночного тумана! Моторы корабля были приглушены, и он плыл беззвучно, но столько в нем было мощи, что дрожали оконные рамы и деревянный пол, в темноте на кухне позвякивали небрежно повешенные печные щипцы, кастрюли и кофейники, а в отапливаемых комнатах, где спали родители и брат, дребезжали стекла. Легонько сотрясалась брусчатка переулка, ведущего к морю, и стоящие у дверей мусорные ведра тоже дребезжали, словно в нашем мирно спящем квартале случилось небольшое землетрясение. Так значит, правдой было то, о чем перешептывались стамбульцы: после полуночи по Босфору неслышно проходили русские военные корабли.
На какое-то мгновение мной овладело тревожное чувство ответственности. Весь город спал, и лишь я один видел этот огромный советский крейсер, направляющийся неведомо куда, чтобы натворить неизвестно каких бед. Я должен был предупредить весь Стамбул, весь мир! Это было похоже на истории из детских журналов, в которых отважные мальчишки, вовремя подняв тревогу, спасали город, охваченный сном, от наводнения, пожара или нападения вражеской армии. Но я никак не мог заставить себя вылезти из-под теплого одеяла.
Я был вне себя от беспокойства, и тут выход все-таки нашелся: собрав все внимание, которое мой мозг был готов направить на заучивание стихотворения, я вгляделся в советский военный корабль и «посчитал» его. Что я хочу этим сказать? Подобно американским шпионам, которые, как поговаривали, фотографировали каждый коммунистический корабль, проходящий через Босфор, из окон дома, расположенного на одном из стамбульских холмов (еще один очень похожий на правду стамбульский миф времен холодной войны), я зафиксировал крейсер во всех подробностях, только не на фотографической пленке, а в памяти. В своем воображении я сопоставил данные об этом корабле с данными о других кораблях, босфорских течениях и чуть ли не о скорости вращения Земли, то есть «посчитал» этого великана и таким образом превратил его в обычное, будничное явление жизни. Мне было очень хорошо известно, что к несчастьям и бедствиям может привести только неучтенное, незамеченное и неописанное. С тех пор я начал считать корабли — не только советские, а вообще все, достойные внимания. Так я пытался победить свое беспокойство, установить контроль над мировым равновесием и обеспечить собственное благополучие. Правы были школьные учителя, неустанно твердившие нам с первого класса до последнего, что наш прекрасный Босфор — ключ к господству над миром, важнейший геополитический пункт, которым стремятся овладеть все нации планеты, и в первую очередь русские.
Всю свою жизнь я жил на стамбульских холмах, и мои окна неизменно выходили на Босфор, пусть даже порой обзор немного загораживали дома, купола мечетей и вершины других холмов. Возможность видеть Босфор, даже издалека, имеет для стамбульцев, очевидно, своего рода духовную значимость, поэтому окна, выходящие на него, становятся в наших квартирах чем-то вроде михраба[67] в мечети или алтаря в церкви. Диваны, кресла, стулья за обеденным столом в гостиных расставляют так, чтобы, сидя на них, можно было смотреть в сторону этих окон. Другим результатом страсти к созерцанию Босфора стало то, что путешественнику, прибывающему в Стамбул на корабле со стороны Мраморного моря, город представляется нагромождением домов, безжалостно пытающихся перекрыть друг другу вид и жадно глядящих на корабль и на воды, по которым он плывет, миллионами распахнутых окон.
Привычка считать проходящие по Босфору корабли может показаться странной, но она свойственна далеко не мне одному. Начав разговаривать на эту тему со своими знакомыми, я выяснил, что у многих стамбульцев самых разных возрастов есть такое же обыкновение и что едва ли не большинство из нас, занимаясь своими повседневными делами, порой выглядывают из окна или с балкона, чтобы посмотреть, не движется ли на нас по Босфору какое-нибудь несчастье, и считают корабли. Например, один наш дальний родственник, живший в Бешикташе (где одно время жили и мы) в доме, стоящем на холме, заносил данные обо всех увиденных им кораблях в специальную тетрадку с такой тщательностью, что можно было подумать, будто ему платят за это деньги. В лицее у меня был одноклассник, уверявший, что любое подозрительное судно (старое, ржавое и потрепанное или плывущее непонятно под каким флагом) несомненно тайком везет из Советского Союза или оружие для повстанцев в такой-то и такой-то стране, или нефть, чтобы устроить хаос на мировых рынках.
Конечно, привычка смотреть в окно и считать корабли в дотелевизионную эпоху была замечательным способом отвлечься и убить время. В конце концов, на прекрасные босфорские пейзажи можно смотреть часами. Однако для меня, как и для многих моих знакомых, за этой привычкой кроется глубоко укоренившийся в душах обитателей Стамбула страх. Наблюдая, как города Османской империи, в которых некогда концентрировались все богатства Ближнего Востока, в результате войн с европейскими странами и Россией беднеют и мало-помалу превращаются в тоскливые руины, стамбульцы становились все более замкнутыми и националистически настроенными людьми, с большой настороженностью относящимися ко всему новому и чуждому, идущему извне, издалека, с Запада. По этой же причине стамбульцы уже полтора века не могут избавиться от страха, что в любой момент в наш город может прийти какая-нибудь новая беда.
Иногда я думаю, что именно желание возобновить подсчет кораблей подталкивало меня как можно быстрее вернуться в Стамбул из Нью-Йорка. Порой мне в голову приходит мысль, что если я не буду считать корабли, то быстрее поддамся окутывающему город чувству печали и утраты. Возможно, человеку моего поколения, прожившему в Стамбуле всю жизнь, избежать печали невозможно. Тем важнее твердая решимость ей противостоять, придающая праздному созерцанию Босфора оттенок исполнения некоего долга.
Несчастьями, которые стамбульцы вспоминали чаще всего, с ужасом ожидая их повторения, были, несомненно, столкновения кораблей в Босфоре, на какое-то время объединявшие всех жителей города чувством сопричастности. Втайне я радовался этим катастрофам (хотя радость была смешана с чувством вины), поскольку они ломали привычный порядок жизни и при этом в конечном счете не причиняли нам никакого вреда.
Однажды ночью я был разбужен грохотом взрыва. Выглянув в окно и увидев, что звездное небо заволакивают клубы черного дыма, я понял, что посередине Босфора горят два столкнувшихся нефтяных танкера. Мне тогда было всего восемь лет, но я был не очень испуган, скорее взволнован ожиданием увлекательного зрелища. Немного позже, позвонив по телефону некоторым нашим знакомым, мы узнали, что в результате взрыва вспыхнули находящиеся на берегу нефтехранилища, огонь перекинулся на ближайшие здания и «все, буквально все горит». Как это всегда бывало во время больших интересных пожаров, сначала мы заметили отдельные сполохи пламени и клубы дыма, затем до нас дошли разнообразные слухи (по большей части ложные), и, наконец, нас охватило необоримое желание, вопреки всем возражениям женщин, посмотреть на пожар вблизи.
Той ночью дядя растолкал нас, посадил в машину и окружным путем довез до Тарабьи. Там, у строящейся большой гостиницы, дорога была перекрыта полицией. Помню, это огорчило и взволновало меня не меньше, чем сам пожар. Потом, в школе, я с завистью слушал хвастливый рассказ одноклассника о том, как он проник за кордон: его отец крикнул полицейским: «Пресса!» — и показал свое редакционное удостоверение. А я той осенней ночью 1960 года до самого утра в большом возбуждении смотрел на босфорский пожар, стоя среди толпы горожан, высыпавших на улицу в халатах, пижамах, наспех натянутых брюках и тапочках, с пакетами и сумками. У некоторых женщин на руках были грудные младенцы. Вскоре в толпе откуда ни возьмись появились даже уличные торговцы, предлагающие собравшимся халву, бублики, воду, семечки, котлеты и шербет. Впоследствии я видел их на каждом большом босфорском пожаре.
Как на следующий день написали газеты, танкер «Петр Зоранич», перевозивший из советского порта Туапсе в Югославию одиннадцать тонн керосина и шедший неправильным курсом, столкнулся с «World Наrmony», греческим танкером, направлявшимся в Советский Союз опять-таки за топливом. Через несколько минут начавший выливаться из югославского танкера керосин взорвался с таким грохотом, что его было слышно во всем Стамбуле. Экипажи обоих судов тут же покинули их или погибли при взрыве, и оставшиеся без управления танкеры превратились в огненные шары, носимые своевольными и таинственными течениями Босфора от одного берега к другому. Опасность грозила Эмиргану, Канлыдже, ялы Йеникёя, топливным хранилищам в Чубуклу, деревянным домикам Бейкоза. Места, представавшие на картинах Меллинга раем на земле, районы, где некогда процветала описанная А. Ш. Хисаром «босфорская цивилизация», были затянуты клубами черного дыма, на которых плясали отсветы зловещего зарева.
Когда пылающие корабли приближались к берегу, жители ближайших ялы и деревянных домов в ужасе выскакивали на улицу, захватив с собой только одеяла, и с детьми на руках бежали прочь от Босфора. Югославский танкер отнесло от азиатского берега к европейскому, где он столкнулся со стоящим на якоре у пристани в Истинье турецким пассажирским пароходом «Тарсус», и тот вскоре тоже загорелся. Стоило кораблям показаться у Бейкоза, как толпы местных жителей, второпях натянув поверх ночных рубашек дождевые плащи, устремились в сторону холмов. Море полыхало ярко-желтым пламенем. Танкеры превращались в груды раскаленного докрасна железа, их трубы, мачты и капитанские мостики плавились и оседали. Небо было освещено кровавыми отблесками. Время от времени раздавался взрыв, и во все стороны летели огромные листы металла; с прибрежных холмов доносились крики и детский плач.
Там, где некогда голову кружил запах багряника и жимолости, где благоухали весенние цветы и было так приятно дремать, лежа под тутовым деревом, там, где море в лунные ночи переливалось шелковистым светом, звучала музыка и падали с весел серебряные капли, теперь грохотали взрывы и неистовствовало пламя; над сосновыми и кипарисовыми рощами, над садами и последними старыми ялы стояло красное зарево, и плачущие от страха люди бежали из своих домов… Какое зрелище может быть более поучительным?
Впоследствии мне думалось, что ничего этого не случилось бы, если бы я тогда уже считал корабли. Чувство ответственности за беды моего города не заставляло меня бежать от них, напротив, мне хотелось оказаться как можно ближе к событиям, чтобы увидеть все своими глазами. Позже я испытывал чувство вины из-за того, что мне, как и многим другим стамбульцам, иногда втайне хотелось, чтобы случилась какая-нибудь катастрофа. Но желание присутствовать на месте происшествия было сильнее, чем чувство вины.
Ахмет Танпынар всю свою жизнь оплакивал исчезновение последних следов османской культуры под напором модернизации, из-за обнищания города и, самое главное, из-за невежества и беспомощности самих стамбульцев. Но даже он, так глубоко раскрывший эту тему в своих романах, признается в книге «Пять городов», что испытывал удовольствие, наблюдая, как горит старый деревянный особняк. Подобно Теофилю Готье, он пишет, что такого рода удовольствие, должно быть, испытывал Нерон, глядя на пылающий Рим. Это тем более странно, что несколькими страницами ранее Танпынар искренне сокрушается, говоря о том, как «на наших глазах тают, словно кусок соли в воде, превращаются в пепел и прах великие шедевры».
В 1950-е годы, когда Ахмет Танпынар писал эти строки, он жил в Джихангире, на пересечении переулка Тавук Учмаз и той самой улицы, где стоял построенный дедушкой дом, из окон которого я увидел советский военный корабль. Из окон своего дома Танпынар наблюдал, как горят бывший дворец Сабихи-султан и деревянное здание Палаты депутатов османских времен, отданное Академии изящных искусств, в которой он преподавал. Пожар, заливший всю округу великолепным дождем искр, продолжался более часа. Танпынар с удовольствием описывает «вырывающиеся из этого ада столбы дыма и крутящиеся языки пламени, в мгновение ока достающие чуть ли не до неба», и в то же время оплакивает исчезновение одного из самых красивых деревянных зданий эпохи Махмуда II, вместе с которым сгорели и все хранившиеся в нем бесценные коллекции (в том числе весь архив С. X. Эльдема, крупнейшего специалиста по истории османской архитектуры). Желая, по всей видимости, смягчить чувство смущения, вызванного этой непоследовательностью, писатель начинает рассказывать, как любили смотреть на пожары османские паши. Едва заслышав крик «пожар!», они бросались к своим каретам и, погоняя лошадей, устремлялись на место происшествия. Чтобы не замерзнуть, они брали с собой одеяла и меховую одежду, а на тот случай, если зрелище затянется, — переносные плиты, чтобы разогревать еду и варить кофе.
В те времена пожары привлекали не только пашей, мародеров, воров и детей. Начиная с середины XIX века они стали излюбленным развлечением прибывающих в Стамбул западных писателей, считавших своим долгом побывать на пожаре и рассказать о нем своим читателям. Одним из них был Теофиль Готье, приехавший в город в 1852 году и ставший за те два месяца, что он в нем провел, свидетелем пяти пожаров, каждый из которых он с большим удовольствием описал. (Когда начался первый из них, он сидел на кладбище Бейоглу и предавался сочинению стихотворения.) Для любителя ярких представлений, конечно же, лучше, чтобы пожар начинался ночью, как увиденный Готье пожар на фабрике красок. С мастерством прирожденного художника описывает он разноцветные языки пламени, освещающие небо, не обходя вниманием и такие детали «восхитительного зрелища», как мечущиеся по воде Золотого Рога тени кораблей, волнение толпы зрителей и треск пожираемого огнем дерева. Через два дня Готье посетил пепелище и увидел, как сотни пострадавших семей пытаются наладить жизнь во временных убежищах, сооруженных из ковров, тюфяков, подушек и других вещей, спасенных ими из огня. Узнав, что эти люди безропотно принимают свалившееся на них несчастье, называя его «судьбой», он предпочел воспринять это как некую присущую туркам национально-религиозную особенность.
Тем не менее на протяжении всех пяти столетий османской истории опустошительные пожары в Стамбуле случались настолько часто, что жители города, особенно в XIX веке, старались готовиться к ним заранее. Для стамбульца позапрошлого столетия, обитателя деревянного строения, стоящего на узкой улочке, гибель его дома в огне была не трагической случайностью, а неизбежностью, к которой лучше быть всегда готовым. Даже если бы Османская империя не пала, в Стамбуле осталось бы не намного больше следов ее величия — их все равно уничтожили бы пожары, следовавшие в начале XX века один за другим, в одночасье стиравшие с лица земли тысячи домов, десятки кварталов, целые районы и оставлявшие десятки тысяч человек без крова и средств к существованию.
Но для нас, наблюдавших, как в 1950-е и 1960-е годы горят последние деревянные ялы и особняки, удовольствие от этого зрелища смешивалось с тоской, неведомой османским пашам, простодушно радовавшимся развлечению; с чувством вины и подавленности мы понимали, что в глубине души желаем, чтобы последние следы великой культуры, наследства которой мы оказались недостойны, как можно быстрее исчезли, и в Стамбуле можно было бы наконец построить второсортную, бледную копию западной цивилизации.
В годы моего детства и юности, стоило на берегу Босфора загореться какому-нибудь ялы, как вокруг него и даже на противоположном берегу собирались толпы зевак, а желающие наблюдать зрелище поближе нанимали моторные катера и лодки и подплывали к горящему зданию с моря. Узнав о том, что в азиатской части загорелся ялы, мы с друзьями созванивались, садились в машины и все вместе ехали, скажем, в Эмирган, парковались на набережной, включали новомодное изобретение — магнитофон, заказывали в ближайшем кафе тосты с сыром, чай и пиво и, сидя в машине, под музыку «Creedence Clearwater Revival»[68] наблюдали, как на противоположном берегу пляшут таинственные языки пламени.
Мы болтали о том о сем, вспоминали, например, как во время прошлых пожаров из стен горящих зданий вылетали раскаленные добела гвозди, достигавшие противоположного берега и порой поджигавшие какое-нибудь из стоящих на нем зданий. Но кроме того мы рассказывали друг другу о наших последних влюбленностях, обсуждали политические слухи, обменивались впечатлениями о футбольных матчах и жаловались на глупость родителей. Самое интересное, что, если мимо горящего особняка проходил зловеще-темный танкер, никто не обращал на него внимания и не испытывал желания его посчитать, — ведь беда, собственно говоря, уже случилась. Когда пожар достигал своей самой устрашающей стадии, мои приятели замолкали, и мне казалось, что каждый из них, глядя на пламя из окна машины, раздумывает о том, какие несчастья ждут впереди его самого.
Иногда ощущение приближающейся беды, идущей, как известно всему Стамбулу, с Босфора, настигает меня во сне. В темные, безмолвные предутренние часы я просыпаюсь от протяжного гудка корабельной сирены, перекатывающегося по холмистым берегам. Если этот низкий и мощный звук повторяется, я тотчас понимаю, что над Босфором стоит туман. Туманными ночами через определенные интервалы печально гудит сирена маяка в Ахыркапы, у выхода из пролива в Мраморное море. Когда я слышу ее, в моем колеблющемся между сном и явью сознании возникает образ огромного корабля, осторожно пробирающегося сквозь туман среди опасных босфорских течений.
Из какой страны этот корабль, каких размеров, что везет он? Чем так обеспокоены лоцман и собравшиеся вокруг него на капитанском мостике люди? Может быть, их подхватило течение? Или они заметили темный силуэт другого корабля, надвигающийся на них из тумана? Или, обнаружив, что корабль сошел с маршрута, они собираются включить предупредительную сирену? Стамбульцы, слыша сквозь сон гудки, которые с каждым разом кажутся все печальнее и безнадежнее, чувствуют одновременно и жалость к морякам, и страх перед возможной катастрофой. И пока они раздумывают, что может происходить там, на Босфоре, к ним приходят тревожные сны. Моя мама в штормовую погоду всегда говорила: «Помоги Аллах тем, кто сейчас в море!» С другой стороны, для того, кто проснулся в ночи, мало какое снотворное может быть столь же успокаивающим, как мысль, что где-то рядом, но все-таки на вполне безопасном расстоянии происходит катастрофа, а тебе самому ничто не угрожает. И проснувшийся стамбулец засыпает, завернувшись в теплое одеяло и считая корабельные гудки, а во сне ему, быть может, приснится, что сам он плывет на корабле, пробирающемся сквозь туман, навстречу опасности.
Как бы то ни было, наутро он, как правило, забывает о том, что ночью его разбудил звук корабельной сирены, как забывают люди о своих ночных сновидениях. Только дети и похожие на детей взрослые помнят об этом. И вот в разгар самого обычного дня, когда вы стоите в очереди на почте или обедаете, один из таких людей вдруг говорит другому: «Вчера ночью меня разбудила корабельная сирена».
В такие моменты я понимаю, что сны, с самого детства снящиеся мне в туманные ночи, снятся и миллионам других стамбульцев, живущим на холмах вокруг Босфора.
Расскажу еще об одной трагедии, воспоминания о которой преследуют меня и тревожат сон обитателей берегов Босфора не меньше, чем воспоминание о столкновении танкеров. Одной туманной ночью (если быть точным, в четыре часа утра 4 сентября 1963 года), когда видимость составляла не более десяти метров, 5500-тонный советский грузовой корабль «Архангельск», везущий оружие из Новороссийска на Кубу, врезался в берег в Балтылиманы, уйдя на десять метров в глубь суши. При этом одним махом было снесено два деревянных ялы, три человека погибли.
«Нас разбудил страшный грохот и треск. Мы думали, что в наш дом ударила молния, потому что он раскололся пополам. Нас спасло чудо: мы оказались на устоявшей половине. Собравшись с духом, мы поднялись на третий этаж, в гостиную, и нос к носу столкнулись с огромным сухогрузом».
Газеты сопроводили рассказ уцелевших жителей ялы фотографиями той самой гостиной: портрет деда-паши на стене; тарелка с виноградом на буфете; ковер, свисающий в пустоту подобно занавесу и хлопающий на ветру, поскольку половина комнаты исчезла; треножники; расписанные каллиграфической арабской вязью дощечки в рамочках и среди всего этого — нос корабля-убийцы. Эти фотографии были особенно страшны и в то же время притягательны из-за того, что обстановка расколотой пополам комнаты была мне хорошо знакома — все эти кресла, буфеты, треножники, ширмы, стулья, столы и диваны были очень похожи на те, что стояли у нас дома. Листая подшивку газет сорокалетней давности, я снова читаю о незадолго до того помолвленной красивой девушке, ученице лицея, чью жизнь унесла эта катастрофа, о словах, сказанных ею накануне вечером тем, кому суждено было выжить; о том, как ее жених, живший в том же квартале, нашел ее тело среди обломков, — и вспоминаю, как многие дни весь Стамбул говорил об этой трагедии.
В то время население Стамбула составляло не десять миллионов, как сейчас, а всего миллион, поэтому подобные катастрофы не проходили незамеченными в людской суете — их подробности передавались из уст в уста, пока не вырастали до поистине эпических масштабов. Удивительное дело — многие мои знакомые, узнав, что я пишу о Стамбуле, принимались с ностальгическим упоением и чуть ли не со слезами на глазах вспоминать о тех давнишних катастрофах и даже настаивали на том, чтобы я включил в свое повествование рассказ о тех из них, что лучше всего запомнились им самим.
Ты, говорили мне, обязательно должен написать о том, что летом 1966 года, скорее всего в июле, моторный катер, на котором совершали прогулку по Босфору члены Общества турецко-немецкой дружбы, столкнулся между Йеникёем и Бейкозом с другим катером, направляющимся в Мраморное море с грузом дров на борту, в результате чего тринадцать человек нашли свою смерть в темных босфорских водах.
Еще меня просили написать, как однажды на глазах одного моего знакомого, тихо-мирно стоявшего на балконе своего ялы и считавшего корабли, румынский танкер «Плоешти» протаранил небольшое рыболовецкое судно, причем последнее раскололось напополам и мгновенно затонуло.
А через несколько лет после этого другой румынский танкер («Индепендента») столкнулся с греческим сухогрузом «Эурьяли» прямо напротив вокзала Хайдарпаша;[69] когда топливо, начавшее вытекать в море, загорелось, груженный нефтью танкер взорвался с таким грохотом, что мы все проснулись — уж об этом, пожалуйста, не забудь написать, говорили мне. Да и как забыть такое: несмотря на то, что мы жили в нескольких километрах от места столкновения, в нашем квартале взрывом выбило половину оконных стекол, и улицы были усыпаны осколками.
Другой случай: 15 ноября 1991 года скотоперевозчик «Рабунион», транспортировавший из Румынии в Ливан более двадцати тысяч овец, столкнулся с приписанным к Филиппинским островам грузовым судном «Мадонна Лили», перевозящим пшеницу из Нового Орлеана в Россию, и потонул вместе почти со всеми своими овцами. Некоторым из них удалось вовремя спрыгнуть в воду и доплыть до берега, где их спасли посетители ближайшей чайной, до этого мирно пившие кофе и читавшие газеты, однако двадцать тысяч не столь удачливых овец до сих пор пребывают в глубинах Босфора. Это происшествие случилось прямо под вторым стамбульским мостом, известным как мост Фатих. Что же касается первого моста, то именно его начиная с 1970-х годов стамбульцы облюбовали для совершения самоубийств. Однако об этой стамбульской традиции я рассказывать не буду. Приступая к написанию этой книги, я разбирал старые газеты, которые с таким удовольствием читал в детстве, и в одной из них, вышедшей незадолго до моего рождения, наткнулся на заметку, напомнившую мне о другом способе самоубийства, значительно более распространенном, чем прыжок с моста. Вот эта заметка:
«Вчера (24 мая 1952 года) в Румелихисары в Босфор упала машина, вылетевшая с шоссе. Несмотря на длительные поиски, ни саму машину, ни тела находившихся в ней людей обнаружить не удалось. Когда автомобиль еще был в воздухе, человек, находившийся за рулем, открыл дверцу и звал на помощь, однако затем почему-то дверцу захлопнул и вместе с машиной ушел на дно. По всей видимости, автомобиль унесло течением на глубину».
А вот о чем писали газеты сорок пять лет спустя, 3 ноября 1997 года:
«По вине пьяного шофера погибло девять человек. Машина, пассажиры которой, возвращаясь со свадьбы, направлялись к гробнице Теллибабы, чтобы принести обет, в Тарабье вылетела с шоссе и упала в море. Авария унесла жизнь матери двоих детей».
О скольких подобных происшествиях мне приходилось слышать и читать! Некоторые из них я даже наблюдал своими глазами. Сколько бы ни падало в Босфор машин, результат неизменно один и тот же: пассажиров уносит в глубины, из которых нет возврата. Кто только не находил там свой конец: орущие дети; ссорящиеся парочки; развеселившиеся пьяные компании; торопящиеся домой отцы семейств; юноши, проверяющие, как работают тормоза у новой машины; замечтавшиеся о чем-то водители; отчаявшиеся бедолаги, решившие покончить жизнь самоубийством; пожилые люди, плохо видящие в темноте; друзья, припарковавшиеся на набережной, чтобы выпить чаю, и после, когда водитель по рассеянности дал передний ход вместо заднего, не успевшие понять, что случилось; бывший министр финансов Шефик и его прекрасная секретарша; полицейские, засмотревшиеся на плывущие по Босфору корабли; неопытный шофер, взявший без разрешения служебную машину, чтобы прокатить свою семью; владелец фабрики нейлоновых чулок — знакомый нашего дальнего родственника; отец и сын, одетые в дождевики одинакового цвета; знаменитый гангстер из Бейоглу и его любовница; семья из Коньи, впервые увидевшая мост через Босфор… Упавшая в воду машина не идет камнем ко дну — на какое-то мгновение она словно застывает на поверхности. Происходит ли это при дневном свете или сцену освещают лишь окна ближайшего питейного дома, люди, стоящие на берегу, видят ужас на лицах тех, кто вот-вот уйдет под воду. Потом машина плавно скрывается из вида, и течение уносит ее в темные глубины.
Хочу напомнить читателям, что после того, как машина начала погружаться, открыть ее дверцы уже невозможно — этому препятствует давление воды. Однажды, когда машины стали падать в Босфор слишком уж часто, один сообразительный журналист сделал очень умную вещь: напечатал в газете руководство для тех, кто оказался в тонущем автомобиле, сопроводив его замечательными доходчивыми иллюстрациями:
«Как выбраться из машины, упавшей в Босфор?
1. Не поддавайтесь панике. Закройте окна и ждите, пока машина не наполнится водой. Откройте замки дверей. Все находящиеся в машине должны сидеть неподвижно.
2. Если машина продолжает погружаться, нажмите на ручной тормоз.
3. Когда вода дойдет почти до самой крыши, наберите в легкие побольше воздуха, медленно откройте дверь и осторожно выбирайтесь из машины».
Я, со своей стороны, хочу добавить пункт номер четыре: убедитесь, что ваш плащ не зацепился за рукоятку тормоза. Если вы умеете плавать и вам удастся благополучно выбраться на поверхность, то вы сразу, несмотря на всю стамбульскую печаль, почувствуете, что жизнь прекрасна. Не менее прекрасна, чем Босфор.
23
Я не могу без душевного трепета смотреть на некоторые рисунки Меллинга. Места, где прошло мое детство, да и вся жизнь, изображены на них такими, какими они были в те времена, когда там еще не было построено ни одного дома, когда еще не существовало знакомых мне улиц, домов, кварталов. Вооружившись увеличительным стеклом, я рассматриваю поросшие тополями и чинарами, распаханные кое-где под огороды холмы, на которых позже вырастут районы Йылдыз, Мачка, Тешвикийе, и во мне рождается то же самое горькое чувство, какое я испытываю, глядя на осиротевшие сады вокруг сгоревших особняков, разрушенные стены и арки акведуков. Такое же чувство, должно быть, испытали бы стамбульцы тех времен, если бы им довелось увидеть, во что превратился их рай на земле. Потрясение, которое ощущаешь, видя, что всего того, что окружало тебя с самого детства, было центром твоего мира, исходной точкой всех твоих представлений о жизни, еще совсем недавно (за сто лет до твоего рождения) не существовало, — испытание не менее тяжелое, чем возможность увидеть мир, каким он будет после твоей смерти. Весь твой жизненный опыт, тщательно выстроенные отношения с людьми, накопленные вещи — перед лицом времени все это оказывается не так уж и важно, и осознание этого заставляет трепетать мою душу.
Схожий трепет я испытываю, перечитывая одно место из посвященной Стамбулу части «Путешествия на Восток» Жерара де Нерваля. Французский поэт, прибывший в Стамбул в 1843 году, через полвека после того, как здесь писал свои картины Меллинг, рассказывает о предпринятой им прогулке от галатской обители дервишей ордена Мевлеви (через пятьдесят лет эта местность получит название Тюнель) до теперешнего Таксима. (По этому самому маршруту через сто пятнадцать лет буду шагать и я, держа маму за руку.) Район, через который проходил путь Нерваля, сегодня называется Бейоглу; его главная улица, Гран-Рю-де-Пера, после установления республики переименованная в Истикляль, в 1843 году выглядела примерно так же, как и в наши дни. Нерваль пишет, что эта улица, особенно после осмотра дервишеской обители, напомнила ему Париж: те же модные костюмы, блеск витрин, прачечные, ювелирные магазины, кондитерские, английские и французские отели, кафе и здания посольств. Однако после того как Нерваль миновал здание, названное им французской больницей (сейчас это Французский культурный центр), город кончился — с удивительной, а для меня даже ужасающей, внезапностью. Ибо вместо сегодняшней площади Таксим, самой большой площади города, с самого детства бывшей центром моего мира, перед Нервалем предстало пустое пространство, по которому разъезжали кареты и бродили торговцы котлетами, рыбой и арбузами. Далее начиналась равнина и тянулись кладбища — в ближайшее столетие им предстояло исчезнуть, растворившись в городе. Я никогда не смогу забыть данное Нервалем описание тех мест, где прошла вся моя жизнь, мест, которые я неизменно воспринимал как «кварталы, застроенные очень старыми домами»: «Огромные, бескрайние луга, поросшие кое-где тенистыми соснами и грецким орехом».
Нервалю в то время было тридцать пять лет. Двумя годами ранее с ним случился первый приступ депрессии, заставивший его на некоторое время лечь в психиатрическую лечебницу. (Пройдет двенадцать лет, и депрессия доведет его до самоубийства.) За полгода до прибытия Нерваля в Стамбул умерла актриса Женни Колон, в которую он был безответно влюблен, что наложило отпечаток на всю его жизнь. Эти несчастья, равно как и романтический образ Востока, укоренившийся во французской литературе благодаря Шатобриану, Ламартину и Гюго, повлияли на сочинение Нерваля, представляющее собой описание путешествия по маршруту Каир — Александрия — Сирия — Кипр — Родос — Измир — Стамбул. Памятуя о том, что Нерваль, подобно своим предшественникам, планировал написать что-нибудь на восточную тему в меланхолических традициях французской литературы, легко вообразить, что Стамбул оказался для него настоящей находкой.
Однако во время пребывания в Стамбуле Нерваля интересовала главным образом не собственная меланхолия, а все то, что могло бы помочь забыть про нее. Собственно говоря, он и в путешествие отправился, чтобы избавиться от своих душевных терзаний или, по крайней мере, скрыть их от других и попытаться забыть о них самому. В письме к отцу он уверяет: «После путешествия на Восток всем станет ясно, что приступ безумия, случившийся со мной два года назад, был не более чем несчастным случаем, который больше не повторится», и обнадеживающе добавляет, что чувствует себя замечательно. Можно, таким образом, заключить, что в Стамбуле, еще не униженном поражениями, бедностью и сознанием своей слабости по сравнению с Западом, поэт не обнаружил ничего такого, что могло бы заставить его испытывать печаль. (Не будем забывать, что печаль пришла в Стамбул после крушения империи.) В своих путевых заметках Нерваль отмечает, что на Востоке ему не раз являлось «черное солнце меланхолии» (образ из его знаменитого стихотворения), однако в качестве примера приводит берега Нила. В Стамбуле же он вел себя как нетерпеливый журналист, рыщущий по самым колоритным, интересным, экзотическим местам города в поисках материала для статьи.
Именно поэтому Нерваль приехал в Стамбул во время Рамазана. По его представлениям, надо полагать, это было все равно что приехать в Венецию на карнавал. (Он так и пишет, что Рамазан — это время поста и «карнавала».) По ночам он ходил смотреть представления «Карагёза», любовался видами освещенного фонарями города и заглядывал в кофейни, чтобы послушать рассказчиков историй. Впоследствии по стопам Нерваля пошло немало других западных путешественников, описавших свои впечатления от такого рода ночных развлечений, а сто лет спустя, когда под влиянием современных технологий, европеизации и обнищания жители города позабыли свои традиции, о «былых ночах Рамазана» стали в своих романах и мемуарах вспоминать многие стамбульские писатели, чьи книги я завороженно читал в детстве (во многом под их влиянием я решил соблюдать пост). Сегодня я вижу, что на всей этой литературе лежит отпечаток «туристического» образа Стамбула, созданного совместными усилиями Нерваля и ему подобных сладкоречивых искателей экзотики. Хотя Нерваль и посмеивается над английскими писателями, приезжающими в город на три дня, чтобы шустро осмотреть все «достопримечательности» и тут же засесть за написание статьи или книги, сам он не преминул посмотреть на религиозные обряды дервишей, ждал у ворот дворца, чтобы издалека увидеть выезд султана (он уверяет, что Абдул-Меджид тоже взглянул на него, когда проезжал мимо), и, прогуливаясь по кладбищам, предавался размышлениям о турецких костюмах, обычаях и ритуалах.
Перед тем как повеситься, Нерваль положил в карман рукопись своей автобиографической книги «Аврелия, или Мечта и жизнь». В этом леденящем душу, уникальном в своем роде сочинении (автор, впрочем, сравнил его с «Новой жизнью» Данте), высоко оцененном впоследствии сюрреалистами Андре Бретоном, Полем Элюаром и Антонином Арто, Нерваль пишет, что после того, как его отвергла возлюбленная, ему оставалось лишь предаться «грубым развлечениям», помогающим забыться и убить время, и признается, что именно желание забыться заставило его отправиться в странствия по свету и пробудило в нем глупое любопытство к экзотическим нарядам и странным ритуалам дальних стран. Нерваль понимал, что описания восточных женщин, ритуалов, видов города и ночей во время Рамазана получаются у него по-газетному плоскими, грубыми, дешевыми, и поэтому, подобно многим писателям, чувствующим необходимость перемежать свое повествование вставными новеллами, чтобы удержать внимание читателя, он разнообразил «Путешествие на Восток» несколькими длинными историями, большую часть которых придумал или додумал самостоятельно. (В сборнике под названием «Стамбул», подготовленном Яхьей Кемалем, А. Ш. Хисаром и А. X. Танпынаром, есть написанная последним обширная статья, посвященная особенностям времен года в нашем городе. В ней автор упоминает о том, что потратил немало времени, пытаясь выяснить, какие из этих рассказов были сочинены Нервалем, а какие на самом деле имеют местное происхождение.) Описания города обрамляют эти истории, многое говорящие о внутреннем мире писателя, однако имеющие весьма малое отношение к Стамбулу, выполняя примерно ту же роль, что рассказ о Шехерезаде в «Тысяча и одной ночи». Кстати, в тех местах, где Нерваль чувствует, что рисуемая им картина получается недостаточно яркой, он неизменно пытается произвести впечатление на читателя, прибегая к сравнениям со сказками «Тысяча и одной ночи». Заметив вскользь, что не считает нужным описывать дворцы, мечети и бани, поскольку они были уже замечательно описаны до него, Нерваль произносит фразу, которая сто лет спустя не будет давать покоя Яхье Кемалю и А. X. Танпынару и станет распространенным штампом в устах западных путешественников: «Стамбул, чьи виды делают его прекраснейшим из городов мира, похож на театр: на представление лучше смотреть из зрительного зала, не пытаясь зайти за кулисы, где вас может ждать грязь и нищета». Должно быть, читая именно Нерваля, Яхья Кемаль и Танпынар поняли, что создать образ Стамбула, близкий его обитателям, можно лишь сведя в единое целое красоту видов и нищету «кулис», — что они и сделали в своих романах, статьях и стихотворениях. Но созданный двумя великими писателями, поклонниками Нерваля, образ Стамбула, позже упрощенный их многочисленными последователями, все же вырос скорее из нищеты окраин и исторической памяти, нежели из ценимых путешественниками красот. Чтобы понять этот образ, нам нужно обратиться к книгам другого писателя, посетившего Стамбул после Нерваля.
24
Поэт, писатель, журналист и критик Теофиль Готье был лицейским другом Нерваля. В юные годы они были неразлучны, вместе увлекались романтическими произведениями Гюго, некоторое время жили в Париже по соседству друг с другом. Свою дружбу они сохранили на всю жизнь. За несколько дней до самоубийства Нерваль пытался отыскать Готье, а после того, как Нерваль повесился на уличном фонаре, последний написал о своем друге проникновенную, полную печали статью.
Двумя годами ранее, в 1852-м (то есть через девять лет после путешествия Нерваля и ровно за сто лет до моего рождения), произошли события, впоследствии приведшие к созданию направленной против России коалиции Англии, Франции и Османской империи и к началу Крымской войны. Французских читателей снова стало интересовать все, связанное с Востоком. И вот, пока Нерваль раздумывал, не совершить ли ему еще одно путешествие, в Стамбул отправился Готье. В то время пароходы уже получили достаточно широкое распространение, поэтому поездка из Парижа в Стамбул заняла у него всего одиннадцать дней. Прожив в городе больше двух месяцев, Готье написал о своих впечатлениях ряд заметок. Сначала они были опубликованы в газете, сотрудником которой он являлся, а затем автор объединил их в книгу, озаглавленную «Константинополь». Это обширное произведение, пользовавшееся большой популярностью и переведенное на многие языки, — пожалуй, лучшее из того, что было написано о Стамбуле в XIX веке, если не считать одноименной книги итальянского писателя Эдмондо де Амичиса, опубликованной в Милане двадцать пять лет спустя.
По сравнению с путевыми заметками Нерваля книга Готье написана искуснее, повествование ведется более упорядоченно и плавно. И неудивительно: будучи фельетонистом и художественным критиком, Готье был вынужден ежедневно сочинять для газеты что-нибудь новенькое (однажды он сравнил себя с Шехерезадой, которой каждую ночь приходится придумывать новую сказку), поэтому он волей-неволей приобрел способность писать быстро и легко. Флобер критиковал его за это, однако именно благодаря «журналистским» особенностям стиля книга Готье читается как один большой репортаж о жизни города (если оставить в стороне все эти неизбежные клишированные разглагольствования о султане, восточных женщинах и кладбищах). Для Яхьи Кемаля и А. X. Танпынара, писателей, подаривших стамбульцам образ Стамбула, этот «репортаж» имел особенное значение, поскольку Готье, успешный журналист, проявил интерес к тому, что, по словам Нерваля, пряталось за кулисами города, начал исследовать его окраины, руины и грязные, темные улочки и впервые дал понять читателям, что эти нищие отдаленные кварталы не менее важны, чем туристические достопримечательности центра.
Уже в самом начале книги, при описании путешествия на пароходе, становится понятно: Готье во время своей поездки постоянно думал о Нервале. Проплывая мимо Киферы,[70] он вспоминает рассказ друга о виденной им на этом острове виселице, на которой болтался труп, завернутый в промасленную ткань. (Позже этот образ, столь любимый Готье и Нервалем, использует в своей поэме «Поездка на Киферу» Бодлер, друживший с ними обоими.) Добравшись до Стамбула, Готье, следуя примеру Нерваля, облачается в «мусульманский костюм», чтобы спокойнее ходить по городу. Так же как и Нерваль, он приехал в Стамбул во время Рамазана и вслед за другом принялся расхваливать его великолепные вечера. Подобно Нервалю, он едет в Ускюдар, чтобы посмотреть на мистические танцы дервишей ордена Руфаи, бродит по кладбищам, наблюдая за играющими среди надгробий детьми, присутствует на представлении «Карагёза», заходит в лавки и на базары, с любопытством разглядывая встречающихся ему там людей, и прикладывает немалые усилия, чтобы стать свидетелем выезда султана Абдул-Меджида на пятничную молитву. Вслед за многими другими западными путешественниками он предается размышлениям о мусульманских женщинах, об их закрытой от посторонних жизни, об их недоступности и загадочности (ни в коем случае, предупреждает он своих читателей, не осведомляйтесь у мужчин о самочувствии их жен). Тем не менее он признает, что на городских улицах полно женщин, и некоторые из них даже ходят в одиночку. Долго и во всех подробностях описывает он дворец Топкапы, мечети, Ипподром — те достопримечательности, которые Нерваль обошел молчанием. Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в те времена, считали своим долгом посетить вышеуказанные места и поразмышлять на вышеуказанные темы, так что, возможно, влияние Нерваля здесь не стоит преувеличивать. Что делает книгу Готье особенно приятной для чтения, несмотря на его журналистскую страсть ко всему странному и необычному, так это его чувство юмора и уверенность в своих силах, свойственные зрелым, многое повидавшим людям, и, в не меньшей степени, — его особый, наблюдательный взгляд, взгляд художника.
До тех пор пока в девятнадцать лет Готье не прочитал стихотворный сборник Гюго «Восточные мотивы», он мечтал стать художником. Впоследствии стал выдающимся художественным критиком своего времени. Описывая виды и достопримечательности Стамбула, он прибегает к приемам из арсенала художественной критики, которые раньше никому не приходило в голову использовать в рассказе об этом городе. Приступая к описанию вида на Золотой Рог и Стамбул от галатской обители дервишей ордена Мевлеви (то есть с того самого места, о котором девятью годами ранее писал Нерваль и которое впоследствии будет известно как площадь Тюнель; с того самого места, где мы с мамой после прогулок по Бейоглу будем садиться на трамвай, идущий до Мачки), Готье говорит, что открывающаяся перед ним картина была «так странно-красива, что казалась нереальной», а затем начинает описывать минареты, купола, Айя-Софию, мечети Бейазыт, Сулейманийе, Султан-Ахмет, облака, воды Золотого Рога, кипарисовые рощи Сарайбурну, игру света и «невыразимо нежную перламутровую голубизну неба» с наслаждением художника, умелой рукой вырисовывающего мельчайшие детали своего полотна, и с уверенностью писателя, знающего, как достичь нужного эффекта. Даже читатель, ни разу не бывавший в Стамбуле, может в полной мере насладиться этим описанием. А. X. Танпынар, из всех стамбульских писателей наиболее тонко чувствовавший те изменения, которые облик города претерпевает под воздействием игры света, многому научился у Готье. В одной своей статье, написанной в годы Второй мировой войны, Танпынар упрекает турецких романистов в нежелании замечать и описывать окружающий их мир и при этом, сравнивая своих современников и соотечественников с французскими писателями, напоминает, что Стендаль, Бальзак, Золя неплохо умели рисовать, а Готье и вовсе был настоящим художником.
Мастерство, с которым Готье умел облекать зрительные образы и чувства в слова, позволило ему с замечательной убедительностью выразить свои впечатления от прогулок по задворкам и узким улочкам «бедных окраин Стамбула» (выражение Яхьи Кемаля, усердного читателя и поклонника Готье). Готье пишет, что еще до того, как отправиться бродить по окраинам, усвоил мнение своих друзей, побывавших в Стамбуле прежде него: восхитительные виды города подобны театральным декорациям, лучше всего наблюдать их при ярком свете и в определенном ракурсе, при ближайшем же рассмотрении они могут потерять свою притягательность. То, что издалека представляется прекрасным городом, на самом деле — лабиринт узких, крутых, грязных и безликих улиц, беспорядочное нагромождение домов и деревьев, «расцвеченное палитрой солнца».
Но Готье мог увидеть печальную красоту даже в грязи и беспорядке. Он разделял трепетное отношение писателей-романтиков к руинам Древней Греции и Рима, к следам исчезнувших цивилизаций, пусть оно и было у него разбавлено некоторой долей иронии. В юные годы, еще мечтая стать художником, Готье часто прогуливался по окрестностям Лувра (неподалеку жил Нерваль) и находил, что пустые дома в тупике Дойенн, которые Бальзак сравнивал с могилами, и развалины церкви Сен-Тома-дю-Лувр в лунном свете выглядят весьма привлекательно.
Выйдя из расположенной на территории нынешнего Бейоглу гостиницы, писатель и его проводник-француз спустились с Галатского холма к берегу Золотого Рога, перешли через Галатский мост (который в то время, по свидетельству Готье, был «сделан из лодок») и, дойдя до Ункапаны,[71] направились на юго-запад, вглубь городских кварталов. «Мы вошли в темный лабиринт», — пишет Готье. Чем дальше они шли, тем более одинокими и беззащитными чувствовали себя. По пятам за ними, злобно порыкивая, бежали собаки. Читая о ветхих домах с почерневшими деревянными стенами, разломанных, пересохших источниках и заброшенных гробницах с провалившимися крышами, мимо которых проходили писатель и его спутник, я каждый раз вспоминаю, что в детстве, когда я проезжал по этим местам в папиной машине, они выглядели точно так же. Единственным произошедшим за сто лет изменением было появление брусчатки на улицах. Полуразвалившиеся темные дома, каменные стены, пустые улицы, непременные кладбищенские кипарисы… Готье обратил на них внимание, потому что для него, так же как и для меня, они были красивы. (Сто с лишним лет спустя, в юные годы я буду бродить по этим бедным кварталам, тогда еще не затронутым европеизацией, а в последующие тридцать лет буду наблюдать, как их уничтожают пожары и на смену им приходят ряды бетонных коробок.) Ходьба по крутым грязным улочкам утомила писателя, однако он продолжал свой путь. С улицы на улицу, от одной площади до другой… Слыша призыв к молитве, Готье, как и я в детстве, чувствовал, что он обращен к «слепым, глухим и немым домам, тихо разрушающимся без присмотра». Редкое на этих улицах движение жизни — бредущая навстречу старуха, ящерка, шустро исчезающая между камнями, мальчишки, кидающие камни в раковину пересохшего источника (они казались писателю сошедшими с полотна дю Кампа, художника, приезжавшего в Стамбул двумя годами раньше с Флобером) — наводило его на размышления о неостановимом течении времени. Проголодавшись, он обнаружил, что в этой части города очень плохо с ресторанами и лавками; тогда он начал обирать ягоды с шелковичных деревьев, которые, упорно не поддаваясь наступлению бетона, продолжают расцвечивать эти улицы и сегодня. С большим интересом Готье осмотрел Саматью — район, населенный греками, и еврейский квартал Балат, известный как «стамбульское гетто». Фасады домов в Балате были изъедены трещинами, улицы — грязны и неухожены; греческие кварталы в Фенере писатель нашел гораздо более опрятными. Стены византийских времен и уцелевшие фрагменты акведуков, время от времени попадавшиеся на глаза среди домов и деревьев, наводили его на мысли не о долговечности камня и кирпича, а о непрочности дерева.
Наиболее трогательные места в книге Готье — это описание его чувств при виде византийских городских стен, которые он увидел после долгих утомительных блужданий по окраинам. Очень убедительно говорит он о толщине и мощи этих стен и о следах, оставленных на них неумолимым временем: о трещинах, идущих порой от вершины башни до самой земли (в детстве они меня тоже пугали), о разбросанных у подножия каменных обломках (сильное землетрясение 1894 года разрушило стены еще больше), о растущей в трещинах траве и украшающих вершины башен фиговых деревьях. Вдоль цепи полуразрушенных стен тянулись безлюдные бедные кварталы, погруженные в полное безмолвие. «Трудно поверить, что за этими мертвыми стенами находится живой город!» — восклицает Готье и добавляет в самом конце описания своей прогулки по окраинам: «Во всем мире не найдется маршрута более меланхоличного, чем эта дорога длиной в три с половиной мили, с одной стороны которой тянутся руины, а с другой — кладбища».
Почему же я так радуюсь, когда другие говорят о печали Стамбула? Почему я с таким усердием пытаюсь объяснить читателю, что город, в котором я прожил всю свою жизнь, наводит на меня грусть?
У меня нет никакого сомнения, что последние полторы сотни лет (1850–2000) Стамбул и его окрестности окутаны чувством неизбывной печали, более сильным, чем любое другое чувство. Я пытаюсь показать, что печаль эта европейского происхождения: впервые о ней заговорили, впервые сформулировали понятие «стамбульская меланхолия» именитые французские поэты (Готье, находившийся под влиянием своего друга Нерваля). Почему же я придаю такое значение тому, что думали Готье и другие европейцы о Стамбуле и жизни его обитателей? Почему это так важно для моего города?
25
Всех нас в той или иной степени волнует, что думают о нас (в целом, как о народе, и о нас лично) иностранцы и незнакомцы. Плохо, когда чужие мнения начинают причинять нам боль, осложняют отношения с реальностью, становятся важнее, чем реальность. Именно с таким болезненным интересом я, подобно многим другим стамбульцам, отношусь к тому, каким предстает мой город в глазах европейцев; мне, как и всем нашим писателям, одним глазом постоянно поглядывающим на Запад, эта тема никак не дает покоя.
Размышляя над тем, как создать в газетных публикациях и литературных произведениях такой образ Стамбула, который могли бы принять сами его обитатели, Яхья Кемаль и Ахмет Хамди Танпынар очень внимательно изучали путевые заметки Нерваля и Готье. Можно сказать, что посвященная Стамбулу часть книги Танпынара «Пять городов», самое значительное произведение из написанных в XX веке стамбульцами о своем городе, представляет собой своего рода беседу с Нервалем и Готье — беседу, порой переходящую в спор. В одном месте Танпынар, говоря о «весьма тщательном словесном портрете» султана Абдул-Меджида, нарисованном французским писателем и политиком Ламартином, также посещавшим Стамбул, намекает, что тот мог написать свою «Историю Турции» (ее роскошное восьмитомное издание стояло в дедушкином книжном шкафу) по заказу самого султана, и далее отмечает, что интерес Нерваля и Готье к фигуре Абдул-Меджида был гораздо более поверхностным, поскольку они, будучи журналистами, были вынуждены писать то, что пришлось бы по вкусу читателям, а у западных читателей относительно этого султана уже сформировалось определенное мнение. Рассуждения Готье о жизни обитательниц гарема (любой западный путешественник, попавший в Стамбул, тут же принимался размышлять на эту тему), равно как и его уверения, что султан проявил некоторый интерес к сопровождавшей его, Готье, итальянке, Танпынар называет «легкомысленными», но прибавляет, что мы должны быть снисходительны к писателю: ведь гарем, по крайней мере, действительно существовал.
Этот маленький пассаж наглядно показывает, как непросто приходится образованному стамбульцу, чересчур интересующемуся тем, каким предстает его город в глазах гостей с Запада. С одной стороны, европеизация научила его разделять ценности западной литературы и придавать большое значение мнениям западных писателей; с другой же стороны (и как раз благодаря этому), стоит западному писателю переступить определенную грань — и читатель-стамбулец чувствует, что его сердце разбито. Дело осложняется еще и тем, что никто не знает, где, собственно говоря, находится эта «определенная грань». Часто забывают, что характер города, как и характер человека, определяется как раз тем, о чем можно рассказать, только «перейдя за грань», и увидеть, только если смотреть со стороны. Например, замечание западного путешественника о том, что на стамбульских кладбищах шла своим чередом обычная городская жизнь, кажется мне неуместным. Однако надо признать, что Флобер прав, — эта особенность, позже исчезнувшая под влиянием европеизации, важна для понимания характера города тех времен.
Рост турецкого патриотизма, совпавший по времени с активной европеизацией, еще больше осложнил эту и без того непростую дилемму. Всех до единого западных путешественников, приезжавших в Стамбул во второй половине XVIII и в XIX веке, интересовали следующие темы: гарем, невольничий рынок (Марк Твен, иронизируя, писал, что если бы большие американские газеты издавались в Стамбуле, то в разделах, посвященных коммерции, они непременно сообщали бы цены на только что поступивших на рынок черкесских и грузинских девушек и во всех подробностях описывали бы их стати), нищие на улицах, невообразимо огромные тюки на спинах носильщиков (в детстве я со страхом смотрел на этих бедолаг, бредущих по Галатскому мосту с возвышающимися на несколько метров пирамидами ящиков на спинах, и, помнится, нам всем становилось не по себе, когда мы видели, что их фотографируют европейские туристы, однако если какой-нибудь местный фотограф, например Хильми Шахенк, брался за эту тему, никто и не думал возражать), дервишеские обители (один паша, знакомый Нерваля, назвал дервишей ордена Руфаи, у которых было принято в религиозном экстазе колоть себя заостренными железными прутьями, «сумасшедшими» и посоветовал своему гостю не терять попусту время, осматривая их обитель) и положение женщин. Все это вызывало у европеизированных стамбульцев не менее критическое отношение. Однако если им случалось прочитать нелицеприятные рассуждения на эти темы у какого-нибудь знаменитого западного писателя, они чувствовали, что сердце их разбито, а национальная гордость — унижена.
И так продолжается до сих пор. Одна из причин, по которым этот порочный круг, где любовь переходит в ненависть, а ненависть — в любовь, никак не разомкнётся, заключается вот в чем: европеизированной турецкой интеллигенции очень хочется, чтобы лучшие западные писатели и влиятельные печатные органы обратили внимание на то, какие они, турецкие интеллигенты, европеизированные люди, и похвалили их за это; а эти самые писатели (например Пьер Лоти), в свою очередь, не скрывают, что любят Стамбул и турок именно за то, что Стамбул не похож на западные города, а турки — на западных людей, за то, что Турция не превращается в европейскую страну, а остается «экзотическим Востоком». Пьер Лоти критикует стамбульцев за увлечение европеизацией и утрату национальной идентичности, а между тем читают и любят его в Турции лишь представители европеизированного меньшинства. Однако в случае возникновения каких-нибудь внешнеполитических проблем стамбульские интеллигенты обретают ту же самую любовь ко всему «исконно турецкому», которой пропитаны довольно-таки слащавые «экзотические» романы Лоти и его статьи.
В воспоминаниях Андре Жида о поездке по Турции в 1914 году нет и следа этой умильной «туркофилии», столь целительной для наших душ. Напротив, он открыто говорит, что турки ему не нравятся, причем, говоря о турках, он использует не слово «народ», а потихоньку входившее в то время в моду слово «раса». Их одежда ужасна, пишет он, но другой эта раса и не заслуживает. Говорит он и о том, что путешествие по Турции напомнило ему о превосходстве западной цивилизации вообще и французской культуры в частности. Когда статья Жида была опубликована, Яхья Кемаль и другие выдающиеся турецкие писатели того времени почувствовали себя глубоко оскорбленными, однако не стали публиковать в прессе ответ зарвавшемуся иностранцу, как это произошло бы сегодня, а предпочли, промолчав, скрыть от народа это оскорбление и пережить свое горе внутри себя. Несомненно, причиной этого было то, что втайне они соглашались с обидчиком. Через год после того, как статья, в которой Жид издевается над турецким национальным костюмом, была опубликована в виде книги, Ататюрк провел реформу одежды — иначе говоря, запретил ношение какой бы то ни было одежды, кроме западной.
Мне тоже хочется читать у западных авторов глубоко критические и пренебрежительные рассуждения о моем городе — они мне интереснее, чем неумеренные восторги Пьера Лоти и ему подобных писателей по поводу «таинственной красоты» и «неповторимого своеобразия» Стамбула. Дело здесь не в том, что последние по большей части предаются описаниям прекрасных видов и восхищаются душевностью местных жителей и уважительным отношением к иностранцам, а в несовпадении между тем, что писатель ожидает от города, и тем, что читатель желает найти в книге о своем городе. Начиная с середины XIX века в английской и французской литературе сложился вполне определенный образ Стамбула. Дервишеские обители, пожары, кладбища, султанский дворец, гарем, нищие, бродячие собаки, запрет на алкогольные напитки, спрятанные от посторонних женщины, прогулки по Босфору, таинственная атмосфера города и красота его очертаний на фоне неба — вот о чем хотели писать все эти путешествующие литераторы, начитавшиеся произведений своих предшественников. Поэтому, а также по той причине, что они порой останавливались в одних и тех же местах и пользовались услугами одних и тех же гидов, они находили в Стамбуле именно то, что хотели найти, и никогда не бывали разочарованы. Путешественники нового поколения уже потихоньку осознавали, что Османская империя пришла в упадок и отстала от Запада, — и их не очень интересовали темы, актуальные в предыдущие столетия, а именно секрет османской военной мощи и неведомые механизмы государственного управления. Стамбул в их глазах уже не выглядел страшным и непостижимым — они находили его странным, но милым городом, в самый раз для туриста. Собственно говоря, уже то, что они добрались до таких далеких мест, было для них поводом гордиться собой — оставалось только написать обо всем, что описывали их предшественники, и можно было с чистой совестью возвращаться восвояси. Разочарование не входило в их планы.
После того как пароходы и поезда приблизили Стамбул к Западу, человек, почти мгновенно перенесшийся сюда из какой-нибудь европейской страны, уже мог позволить себе роскошь задаться вопросом: что же привело меня в это ужасное место? Снобизм отягощался невежеством, творческую смелость подхлестывало желание высказать все начистоту. «Просвещенные» путешественники вроде Андре Жида уже не чувствовали необходимости вникать в культурные различия между Востоком и Западом, разгадывать значение ритуалов и обычаев, тратить время, пытаясь понять местную жизнь. Они желали хорошо провести время и развлечься и полагали, что имеют право требовать от Стамбула предоставления соответствующих возможностей. Будучи не в состоянии рассказать что-нибудь интересное о городе, писатель-турист последних лет Османской империи тем не менее настолько самоуверен, что именно город, а не себя, находит скучным и серым и даже не пытается скрыть от более критично настроенных западных интеллектуалов свою самодовольную гордость по поводу военных и экономических успехов западной цивилизации. На Запад, по его убеждению, должно равняться все человечество.
Стамбул между тем терял свою экзотическую привлекательность — к власти пришел Ататюрк, начавший проводить политику европеизации, султан был изгнан, гарем распущен, дервишеские обители закрыты, и даже деревянных домов становилось все меньше и меньше. Османской империи больше не было — на смену ей пришла маленькая, пытающаяся подражать Западу Турецкая республика. Знаменитые писатели перестали приезжать в Стамбул и писать путевые заметки, и местные журналисты были рады проинтервьюировать любого иностранца, которому случалось остановиться в отеле «Хилтон». И вдруг в 1985 году в американском журнале «Нью-Йоркер» появилось длинное эссе русско-американского поэта Иосифа Бродского «Побег из Византии».[72] На Бродского произвела сильное впечатление статья Одена[73] о путешествии в Исландию, написанная в весьма ироничном и пренебрежительном тоне, поэтому свое эссе он, словно извиняясь, начинает с долгого объяснения причин, по которым решил посетить Стамбул (на самолете). В то время я жил очень далеко от своего города, и мне хотелось читать о нем только хорошее, поэтому насмешка Бродского ранила меня, и все же я был рад прочитать такой, например, пассаж: «Какое здесь все состарившееся! Не старое, старинное, древнее и даже не старомодное, а именно состарившееся!» Бродский был прав. Основатели Турецкой республики, пришедшей на смену Османской империи, не слишком ясно представляли себе, какой она должна стать; единственное, что пришло им в голову, — концепция национального турецкого государства. В результате Стамбул, потерявший связь с миром, забыл о днях разноязычия, великолепия и побед, состарился, опустел и превратился в черно-белый, монотонный и моноязычный город.
В годы моего детства и юности Стамбул стремительно утрачивал свой космополитический облик. Готье (и не он один) свидетельствует, что за сто лет до моего рождения на улицах города звучала турецкая, греческая, армянская, итальянская, французская и английская речь (ему следовало бы упомянуть, что последние два языка были распространены меньше, чем ладино, средневековый язык евреев, бежавших из Испании от преследований инквизиции). Узнав, что многие живущие в этом вавилонском столпотворении люди свободно говорят на нескольких языках, Готье, знавший, как истый француз, только свой родной язык, почувствовал себя немного пристыженным. Меры по отуречиванию Стамбула, предпринятые государством после установления республики (их можно было бы назвать завершением взятия Константинополя или своего рода этнической чисткой), способствовали исчезновению этих языков из обихода. Помню, в детстве, стоило кому-нибудь громко заговорить на улице по-гречески или по-армянски (курды предпочитали на людях вовсе не разговаривать на своем языке), как на них тут же шикали: «Граждане, говорите по-турецки!» Те же слова были написаны на развешанных повсюду плакатах.
Мой интерес к путевым заметкам западных путешественников, какими бы недостоверными они порой ни были, объясняется не только упоминавшейся любовью-ненавистью и желанием прочитать о своем городе что-нибудь обидное или, наоборот, одобрительное. Дело в том, что, если не принимать в расчет официальные документы и статьи горстки журналистов, упрекавших горожан за неправильное поведение на улицах, сами стамбульцы практически ничего не писали о Стамбуле вплоть до начала XX века. Дать портрет живого города, передать его атмосферу, его дыхание, уловить все подробности его повседневной жизни может только литература — но на протяжении нескольких столетий литературные произведения о Стамбуле выходили лишь из-под пера иностранцев. Чтобы узнать, как выглядели улицы города и какие костюмы носили его обитатели в 50-е годы XIX века, нужно обратиться к фотографиям дю Кампа и гравюрам западных художников; точно так же, если мне хочется узнать, что происходило сто, двести, четыреста лет назад на улицах и площадях, где прошла вся моя жизнь, какая площадь раньше была полем и какой пустырь раньше был площадью, окруженной величественными колоннадами, если я хочу иметь представление о жизни тех далеких времен, ответы на свои вопросы (если, конечно, я не готов провести многие годы в лабиринтах османских архивов) я могу найти только у западных писателей. Они же в большинстве своем интересовались лишь экзотическим и живописным.
Вальтер Беньямин,[74] рассуждая в своей статье «Возвращение фланёра» о книге Франца Хесселя «Прогулки по Берлину», замечает: «Если мы разделим все созданные на сегодняшний день описания городов на две части в зависимости от места рождения их авторов, то сочинения, написанные людьми, родившимися и живущими в описываемом городе, окажутся в безусловном меньшинстве». По мнению Беньямина, людей, глядящих на город «со стороны», интересует в нем экзотическое и живописное, в то время как интерес к городу его уроженцев всегда связан с их личными воспоминаниями.
Но мои личные воспоминания, равно как воспоминания других стамбульских писателей и их читателей, должно быть, в чем-то похожи на воспоминания обитателей всех остальных незападных городов мира. Европеизация, неизбежная подгонка под западный стандарт уравняли нас всех. А каким представлялся родной город предыдущим поколениям людей, живших в Стамбуле, мы не знаем, потому что они не оставили нам воспоминаний. За них это сделали иностранцы.
Возможно, поэтому я порой читаю записки иностранцев не как пересказ чьих-то экзотических грез, а так, словно это мои собственные воспоминания. В особенности мне нравится находить у западных писателей указания на какие-нибудь особенности стамбульской жизни, которые я, оказывается, и сам подметил, да только не понял этого, потому что никто из здесь живущих таких вещей не замечает. Например, у Кнута Гамсуна я читаю о том, как легонько покачивался под тяжестью повозок Галатский мост моих детских лет, установленный на баржах, а у Ганса Христиана Андерсена нахожу слова о «темных» кладбищенских кипарисах. Привычка смотреть на Стамбул глазами чужака доставляет мне немалое удовольствие, не говоря уже о том, что она служит необходимым противовесом слепому патриотизму и стремлению «быть как все». Иногда реалистические описания гарема, подробные рассказы о костюмах и ритуалах кажутся мне настолько далекими от моей жизни, что у меня создается впечатление, будто речь идет не о моем, а о каком-то другом городе, пусть умом я и понимаю, что это не так. Европеизация дала мне и миллионам других стамбульцев возможность увидеть свое собственное прошлое в ореоле экзотики.
Если смотреть на город то с одной точки зрения, то с другой, убеждаю я сам себя, легче сохранить живую связь с ним. Иногда я говорю себе, что совсем перестал выходить из дома, перестал даже искать терпеливо ждущего меня другого Орхана — не окостенеет ли от такой неподвижной жизни мой мозг? А если жить все время в одном и том же городе и быть до такой степени к нему привязанным — не приведет ли это в конце концов к потере всякого к нему интереса? В такие моменты я утешаюсь, говоря себе, что чтение книг иностранных путешественников придало моему взгляду на Стамбул некоторую отстраненность. Порой, когда я читаю о чем-то, что до сих пор осталось неизменным — об облике некоторых больших и малых улиц, о разрушающихся, но никак не рушащихся деревянных домах, об уличных торговцах, о пустырях и о печали, — мне кажется, что передо мной не записки иностранца, а мои собственные воспоминания.
Причиной тому отчасти может быть и то, что некоторые улицы и площади, нисколько не изменившись сами по себе, из-за людского столпотворения выглядят сегодня совершенно иначе, чем в годы моего детства, — ведь население города с тех пор увеличилось в десять раз. Я с ностальгией вспоминаю времена, когда Стамбул был пустынным и безлюдным.
Пусть западные писатели наводняли свои сочинения о Стамбуле собственными измышлениями и фантазиями на восточные темы — стамбульцам вреда от этого не было никакого, ведь наша страна никогда не была колонией Запада. Если, к примеру, я читаю у Готье, что турки, в противоположность любящим лить слезы французам, не плачут, когда пожар уничтожает их дома, а встречают беду со спокойным достоинством, поскольку они все фаталисты, я могу с ним совершенно не соглашаться, однако не чувствую, что со мной поступили несправедливо. А вот французский читатель, приняв слова Готье за чистую монету, думаю, не сможет понять, почему же за сто пятьдесят лет стамбульцы так и не смогли превозмочь свою печаль.