Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стамбул. Город воспоминаний - Орхан Памук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бекир, не терявший, несмотря на все свои дела и заботы, чувства юмора, дал каждому из бегающих с этажа на этаж внуков своей хозяйки по прозвищу. Меня он называл Вороной — как он объяснил мне многие годы спустя, потому, что я все время смотрел на ворон, сидевших на соседней крыше, и еще потому, что я был очень худым. Брат за привязанность к своему плюшевому медведю получил прозвище Нянька, один из моих кузенов, у которого были довольно узкие глаза, стал Японцем, другой, отличавшийся упрямством — Козой,[43] а третий, родившийся недоношенным — Шестимесячным. Многие годы он обращался к нам не по именам, а по прозвищам, и в голосе его мне слышались нотки нежности.

На бабушкином столике стояло такое же трехстворчатое зеркало, как на мамином. Мне очень хотелось туда заглянуть и увидеть свои теряющиеся в бесконечности отражения, но дотрагиваться до него было запрещено. Дело в том, что бабушка, по полдня не встававшая с кровати, установила свое зеркало (она никогда не использовала его для того, чтобы делать макияж) таким образом, чтобы в нем можно было видеть весь длинный коридор, черный ход, прихожую и гостиную до самого дальнего окна. Глядя в зеркало, бабушка могла, не вставая с постели, быть в курсе всех происходящих в доме событий и ведущихся в уголках разговоров, знать, кто пришел и кто ушел и не дерутся ли друг с другом внуки. В доме все время было темно, поэтому, глядя на маленькое отражение в зеркале, бабушка не всегда могла разобрать, что именно происходит у какого-нибудь перламутрового столика. Тогда она изо всех сил взывала к Бекиру, который тут же прибегал и докладывал, кто и что делает.

После обеда бабушка читала газету, иногда вышивала на наволочках цветы, а чаще всего курила сигареты и играла в безик в компании соседок своего возраста. Иногда, помню, они играли и в покер. В кроваво-красном мешочке из мягкого бархата, из которого бабушка доставала настоящие игральные фишки, лежали еще и старые османские монеты — с дырочками, насечкой на ребрах и монограммами султанов. Я любил, примостившись в уголке, играть с ними.

Одна из женщин, сидевших за игральным столиком, когда-то состояла в султанском гареме. Когда после падения империи члены семьи султана (язык не поворачивается сказать «представители династии») были вынуждены покинуть Стамбул, гарем был распущен, и она вышла замуж за одного из коллег моего деда. Мы с братом любили передразнивать чрезмерно учтивые манеры этой женщины, обращавшейся к бабушке, своей подруге, «эфенди» и «ханым-эфенди», не забывая между делом налегать на масляные лепешки и тосты с сыром, подаваемые Бекиром с пылу с жару. Обе они были дамами полными, но это их не тревожило, поскольку в их времена полнота не считалась пороком. Бабушка выходила из дома раз в сто лет, но когда это все-таки должно было случиться (например, если ее приглашали в гости), приготовления начинались за несколько дней, и последним этапом подготовки было затягивание корсета. Для этого с первого этажа призывалась жена швейцара, Камер-ханым, которая изо всех сил принималась тянуть корсетные шнурки, да так усердно, что бабушка то и дело вскрикивала: «Потише, милочка!» Эта долгая сцена происходила за ширмой, а я сидел рядом и, вздрагивая, внимал доносящимся из-за нее звукам. Завораживала меня и работа специалистки по маникюру и педикюру, приходившей за несколько дней до намеченного «выхода в свет» и часами колдовавшей над бабушкиными ногтями, расставив по всей комнате тазики с мыльной водой, щеточки и множество других загадочных приспособлений. Но меня больше всего занимали не они, а шарики из ваты, которые маникюрша вставляла между пухлых пальцев бабушкиных ног, пока красила ногти в огненно-красный цвет: это зрелище было одновременно и притягательным, и отвратительным.

Двадцать лет спустя, когда все мы разъехались по другим домам и районам, бабушка по-прежнему продолжала жить в доме семейства Памук. Каждый раз, когда я утром приходил к ней в гости, я заставал ее все в той же постели, возлежащей в полутьме в окружении сумочек, газет и подушек. В комнате стоял все тот же, ни на что не похожий аромат, смесь запахов мыла, одеколона, пыли и дерева. Среди вещей, с которыми бабушка никогда не расставалась, была и толстая тетрадь в кожаном переплете. Каждый день она что-нибудь записывала в эту странным образом походившую на книгу для ведения протоколов тетрадь: счета, расходы, планы, воспоминания, что было съедено за обедом, какая стоит погода. Возможно, потому, что когда-то бабушка изучала историю, она любила иногда с иронией вспомнить церемониальный язык османских времен, и этот «протокол» давал ей такую возможность. Другим следствием интереса к истории были имена ее внуков — каждый носил имя какого-нибудь победоносного султана времен расширения Османской империи. Всякий раз, входя в комнату, я целовал ей руку, и она давала мне деньги, которые я, ничуть не смущаясь, с радостью прятал в карман. После того как я во всех подробностях рассказывал, что поделывают мама, папа и брат, она иногда зачитывала мне кое-что из своей тетради.

«Приходил внук Орхан. Очень умный, милый мальчик, учится в университете на архитектора. Я дала ему десять лир. Если будет угодно Аллаху, когда-нибудь он добьется успеха, и тогда имя Памуков снова будут произносить с уважением, как во времена его деда».

Прочитав это, она с загадочной и ироничной улыбкой принималась смотреть на меня (очки делали взгляд ее пораженных катарактой глаз еще более странным), и я пытался ответить ей такой же улыбкой, гадая, что прячется за ее иронией: насмешка над собой или понимание того, какая, в сущности, нелепая штука — жизнь.

13

Школьные радости и школьная скука

Пойдя в школу, я узнал, во-первых, что некоторые люди глупы, а во-вторых, — что среди этих глупцов встречаются настоящие идиоты. Я был еще слишком маленьким, чтобы понимать, что у людей вежливых и благовоспитанных принято вести себя так, будто разделения людей на умных и глупых не существует (равно как и религиозных, расовых, классовых, имущественных и — называемых все время в последнюю очередь — культурных различий). Поэтому, стоило учительнице задать классу какой-нибудь вопрос, я тут же, дрожа от нетерпения, поднимал руку, чтобы всем стало понятно: я знаю ответ.

В последующие месяцы и годы это превратилось в привычку. И одноклассники, и учительница успели уже довольно-таки отчетливо осознать, что я — хороший и умный ученик, но я все равно продолжал тянуть руку, показывая, что у меня есть ответ на любой вопрос. Тогда учительница стала реже спрашивать меня, давая возможность ответить другим. Через некоторое время моя рука стала подниматься уже автоматически, вне зависимости от того, знал я ответ или нет. В своем стремлении произвести хорошее впечатление я был похож на человека, который, даже одеваясь просто, не забывает дополнить свой костюм каким-нибудь очень дорогим украшением или галстуком, чтобы было видно, что он богат; но мое поведение объяснялось и тем, что я чувствовал своего рода благоговение перед учительницей и хотел ей помочь.

В школе я с радостью признал авторитет и власть учительницы. Дома, в семейной сутолоке, довольно сложно было понять, кто здесь главный, за столом все говорили одновременно, перебивая друг друга. Семейная любовь и дружба как бы сами собой подразумевали необходимость общаться друг с другом, разговаривать, вместе обедать, вместе слушать радио. От отца ощущения власти и авторитета не исходило вовсе, поскольку дома он бывал мало, а то и совсем исчезал. Более того, он никогда не ругал нас с братом, даже не хмурил брови, если мы делали что-то не то. Впоследствии он иногда представлял нас друзьям как своих младших братьев, и у него было на это право. Так что единственным «авторитетом» для меня в семье была мама, но ее власть не была навязана мне извне, она проистекала из моей собственной потребности в ее любви и ласке. Поэтому власть учительницы над двадцатью пятью учениками нашего класса вызывала у меня удивление и восхищение.

Возможно, я отчасти отождествлял учительницу с мамой, и именно поэтому мне постоянно хотелось заслужить ее одобрение. «Сложите руки и сидите тихо», — говорила учительница, и я, прижав руки к груди, так терпеливо и сидел весь урок. Но постепенно удовольствие от того, что я знаю ответы на все вопросы, решаю арифметические задачи быстрее всех и получаю самые хорошие оценки, начало блекнуть, и время на уроках стало течь медленно, порой просто невыносимо медленно.

Я отрывал взгляд от глупого толстого мальчика, пытающегося написать что-то на доске, или от девочки, смотревшей на всех учеников, учителей, школьных уборщиц и вообще на весь мир с одним и тем же благостным, доброжелательным и приветливым выражением на лице, и принимался глядеть в окно, на верхушку каштана, видневшуюся в просвете между домами. На ветку садилась ворона, и я принимался внимательно за ней наблюдать. Поскольку я смотрел на ворону снизу, мне было видно и плывущее над ней одинокое облачко, меняющее свои очертания: вот оно похоже на лисий нос, а вот уже на собачью голову. Мне хотелось, чтобы облачко так и плыло себе дальше в виде собаки, но немного спустя оно становилось похожим на одну из сахарниц, стоящих за вечно закрытыми стеклянными створками бабушкиного буфета, и тогда я чувствовал, как меня тянет домой. Стоило мне представить безмолвный, успокаивающий полумрак нашего дома, как из него вдруг появлялся отец, и мы все вместе отправлялись на воскресную автомобильную прогулку по Босфору. Тем временем в доме напротив открывалось окно, и служанка, высунувшись из него, встряхивала пыльную тряпку, а потом принималась рассеянно, точь-в-точь как я, смотреть вниз, на улицу, которой мне со своего места не было видно. Что, интересно, там происходит? С улицы доносился цокот лошадиных копыт по брусчатке и стук колес, потом слышался хриплый голос: «Старье берем!» Служанка провожала старьевщика взглядом и скрывалась в глубине квартиры, а рядом с закрытым окном появлялось новое облачко, плывущее с той же скоростью, что и предыдущее, но в другую сторону. Я смотрел на отражающееся в стекле облачко и думал, не возвратилось ли это моя лиса-собака-сахарница? Но тут я замечал, что ученики в классе тянут руки вверх, и тоже охотно и с уверенным видом поднимал руку, хотя и не слышал вопроса учительницы. Еще до того, как я начинал по ответам других учеников понимать, о чем был вопрос, в моем затуманенном мечтами сознании присутствовала непонятная уверенность в том, что я замечательно знаю ответ.

С унылыми классными комнатами, в которых мы долгие годы сидели рядами, по два человека за партой, меня примиряло не только то, что здесь можно узнать что-нибудь новое или получить похвалу от учительницы, — гораздо интереснее была возможность лучше узнать своих одноклассников. Глядя на них, я с удивлением, восхищением, а иногда и с жалостью понимал, насколько они не похожи на меня. Был, например, один мальчик, который, когда его просили прочитать что-нибудь на уроках турецкого языка, все время перескакивал через строчки. Как он ни старался, он ничего не мог с этим поделать, что очень веселило весь класс. В начальной школе за одной партой со мной некоторое время сидела девочка с длинными рыжими волосами, которые она собирала в конский хвост. Ее сумка всегда была неряшливо набита надкусанными яблоками, бубликами, просыпанными кунжутными семечками, ручками и бантами, но меня восхищал запах лаванды, исходивший и от сумки, и от самой девочки, а еще ее способность смело называть вещи своими именами и, не смущаясь, говорить о чем угодно. За выходные я успевал по ней соскучиться. Другая девочка, очень маленького росточка, очаровывала меня своей хрупкостью и изяществом, а третья удивляла тем, что постоянно рассказывала, ничего не утаивая, обо всем, что происходило у нее дома. Почему эта девочка по-настоящему плачет, когда читает стихи об Ататюрке? Как может другая врать, прекрасно зная, что ей не поверят? Почему у третьей все такое чистенькое и аккуратное: сумка, тетрадка, передник, волосы, речь?

Глядя на проезжающие по улице машины, я непроизвольно видел в их фарах, бамперах и окнах черты непохожих друг на друга лиц; так и некоторых одноклассников я мысленно сравнивал с какими-нибудь животными. Например, думал я, этот остроносый мальчик похож на лисицу, тот здоровяк — на медведя (да его все так и называли), а его сосед с ершистыми волосами — на ежа… Помню, как девочка-еврейка по имени Мари рассказывала нам про иудейскую пасху, про то, как ее бабушка целыми днями даже не включала электричество. Другая девочка как-то сказала нам, что однажды вечером, стоя в своей комнате, она так быстро обернулась, что смогла заметить тень ангела, — эта жутковатая история никак не шла у меня из головы. Помню еще одну девочку, у которой были очень длинные ноги и которая носила очень длинные гольфы, — у нее всегда был такой вид, будто она вот-вот заплачет. Когда ее отец, министр, погиб в авиакатастрофе, в которой премьер-министр Аднан Мендерес не получил ни единой царапины, мне стало казаться, что она потому плакала, что знала об этом заранее. У многих учеников, как и у меня, были проблемы с зубами, некоторые носили на зубах скобки. Поговаривали, что на верхнем этаже флигеля, в котором находилось лицейское общежитие и спортивный зал, рядом с санитарным пунктом находится и зубоврачебный кабинет; если учительница сильно сердилась, она могла пригрозить расшалившемуся ученику, что отправит его туда. За менее серьезные провинности учеников ставили в угол между дверью и стеной, на которой висела доска, спиной к классу. Разновидностью этого наказания было стояние на одной ноге, но оно почти не применялось, потому что тогда внимание всего класса сосредоточивалось не на уроке, а на том, сколько наказанный бедолага сможет простоять в таком положении. Впрочем, малолетние разбойники, даже стоя на одной ноге, продолжали проказничать: плевали в мусорную корзину или строили классу рожи, пока учительница не видит. Эти проделки меня и восхищали, и злили, потому что я завидовал этим храбрецам.

После я искренне поверил в дух ученического братства и взаимовыручки, но порой мне доставляло удовольствие смотреть, как учителя отчитывают, наказывают, унижают и бьют ленивых, проказливых, дерзких или глупых учеников. У нас в классе была одна чрезмерно общительная и активная девочка, которую привозил в школу шофер. Что бы ни попросила ее учительница, она все делала с величайшим удовольствием, например, выходила к доске и, жеманясь, пела по-английски «Jingle Bells». Но когда она не выполняла домашнюю работу, хорошие отношения с учительницей не спасали ее от нагоняя, и ее унижение не вызывало у меня никакого сочувствия. Каждый раз во время проверки домашнего задания двое-трое пришедших неподготовленными учеников делали вид, что задание-то они выполнили, да только никак не могут найти его в своей тетрадке. Учительница им, конечно, не верила, и я никак не мог понять, зачем они это делают. «Почему-то никак не находится», — лепетали они в страхе, пытаясь отсрочить наказание хоть на несколько секунд, но оплеуха, которую они получали в результате, была от этого только больнее, и сильнее болело ухваченное учительницей ухо. В наших учебниках истории говорилось об орудиях жестоких наказаний, принятых в школах османских времен и отмененных при Ататюрке после установления республики: о длинной палке, которой учитель мог бить учеников, не вставая с места, и о фалаке,[44] описываемой Ахметом Расимом (1865–1932) в его воспоминаниях о детстве и школьных годах. Но даже в нашей платной частной школе злые старые учителя османской еще закалки находили новые способы унижать и запугивать слабых: вместо палки и фалаки они использовали некоторые современные, «прогрессивные» школьные приспособления, например, треугольные линейки французского производства, в края которых были вставлены тонкие и твердые полоски слюды.

В те тяжелые минуты, когда ученика, переполнившего чашу терпения учителя упорным невыполнением домашнего задания или проказами, выводили к доске, чтобы перед всем классом побить и унизить, мое сердце начинало биться быстрее, а мысли — путаться. Позже, когда мы подросли и от добрых, относившихся к нам по-матерински учительниц попали к утомленным жизнью, сердитым старым учителям физкультуры, музыки, религии, процедуры наказания стали совершаться еще чаще, и каждый раз я встречал их с радостью, потому что это было хоть какое-то развлечение посреди утомительно-скучного урока. Если ученик стоял, потупив взгляд, словно кошка, опрокинувшая стакан с молоком, если он признавал свою вину и убедительно просил прощения, наказание было легким. Но если он каялся недостаточно убедительно, если не давал какого-нибудь объяснения своему проступку — не мог выдумать или не хотел, предпочитая лжи наказание, если он, слушая выговор учителя, строил классу смешные рожи, если, неуклюже соврав, тут же принимался искренне клясться, что больше врать не будет, если, получив взбучку и еще не придя в себя, тут же делал новую ошибку, словно зверек, мечущийся в ловушке и все больше в ней запутывающийся, — такой ученик получал свое сполна. Эти сцены научили меня пониманию людей и жизни лучше любых философских книг и социологических журналов.

Порой, если наказывали девочку, которую я издали любил, — потому что она была аккуратная, симпатичная или трогательно-хрупкая, — я, глядя на ее покрасневшее лицо и наполненные слезами глаза, испытывал желание прийти на помощь. Если толстый светловолосый мальчик, изводивший меня на переменах, попадался на разговорах во время урока и получал пощечину, я смотрел на это с бессердечным удовольствием. Был в нашем классе один ученик, тощий и заносчивый, которого я считал безнадежным идиотом: его необъяснимое упрямство доводило учителей до белого каления. Мне было жалко смотреть, как по его щекам текут слезы, но в чем-то я понимал и учителя. Некоторым учителям, казалось, нравилось вызывать учеников к доске не для того, чтобы проверить их знания, а для того, чтобы унизить, выставив на посмешище их невежество; а некоторые ученики, похоже, были не прочь подвергаться унижениям, только бы не исправляться. Некоторые учителя приходили в бешенство, увидев тетрадку с обложкой неправильного цвета, другие могли вдруг ни с того ни с сего влепить пощечину за тихий шепот, на который в другое время не обратили бы внимания; некоторые ученики, даже когда им задавали вопрос, ответ на который они знали, впадали в ступор, словно заяц, попавший в свет автомобильных фар, другие же (эти меня восхищали больше всего), если не знали ответа, принимались говорить о чем-то другом, им известном, простодушно надеясь, что это сойдет им с рук.

Я наблюдал эти страшные сцены, начинающиеся с брани или с разбрасывания тетрадок и учебников, меж тем как весь класс сидел в мертвом молчании, и благодарил небеса за то, что я был одним из тех счастливцев, которым не приходилось испытывать подобных унижений. Таких было примерно треть класса. В отличие от некоторых государственных школ, где в одном классе учатся дети из богатых и бедных семей, в нашей частной школе разделение на тех, кого унижают, и на любимчиков не имело никакого отношения к материальному положению учеников. Во время перемен, когда мы все становились просто детьми и все вместе бегали и играли, мы с радостью забывали про эту ненавистную мне незримую черту, разделяющую нас. Но стоило учителю взойти на кафедру, всем своим видом излучая уверенность в собственной власти, как эта черта вновь возникала. Глядя на унижения и побои, которым подвергались мои одноклассники, я задавался мучившим меня вопросом: как могут некоторые люди быть такими ленивыми, такими слабовольными, такими бесчувственными, такими безмозглыми, просто «такими»? Но ответа мне не давали ни комиксы (отрицательные персонажи в них всегда изображались с перекошенным ртом), ни мои собственные детские размышления, и вопрос забывался. Из всего этого я понял, впрочем, что заведение, называемое школой, не дает ответа на главные вопросы, а только помогает нам принять их как неизбежную реальность жизни. Поэтому до тех пор, пока не перешел в лицей, я усердно тянул руку, чтобы остаться по эту, более спокойную сторону черты.

И все же я догадывался, что главное, чему я научился в школе, — не только принимать бесспорные жизненные «истины», но и видеть их очарование. В первые школьные годы учительница по любому поводу прямо посреди урока часто заставляла нас спеть какую-нибудь песенку. Я не любил эти английские и французские песни, не понимал их слов, но мне нравилось, притворяясь, что пою, наблюдать за одноклассниками. (В переводе на турецкий они пели что-то вроде «Дядя сторож, дядя сторож, праздник пришел, свисти в свисток».) Низенький пухлый мальчик, полчаса назад ливший слезы из-за того, что снова забыл дома тетрадку, теперь радостно пел, изо всех сил разевая рот. Девочка, то и дело заправлявшая свои длинные волосы за уши, снова принималась за свое, продолжая петь. И тот толстый хулиган, что лупил меня на переменах, и стоящий рядом гораздо более коварный и умный тип, который, несмотря на всю свою подлость, был достаточно осмотрителен, чтобы оставаться на моей, правильной стороне от незримой черты, — оба сейчас с ангельскими выражениями на лицах плавали в облаках музыки. Аккуратная девочка посреди песни еще раз проверяла, правильно ли лежат ее тетрадки и пенал; умная и прилежная девочка, которая, если я спрашивал ее, встанет ли она со мной в пару, когда нас строили в колонну по два, чтобы идти из сада на урок, всегда лишь молча протягивавшая мне руку в ответ, изо всех сил старалась петь как можно лучше; и даже жадный толстый мальчик, всегда прикрывавший на контрольных свой лист бумаги рукой, словно баюкая младенца, — и он сейчас, разводя руки в стороны, казался щедрым. Я смотрел, как увлеченно поет безнадежный тупица, каждый день получавший побои, как один негодяй дергает за волосы стоящую перед ним девочку, как другая девочка, та, что все время плачет, старательно поет и при этом посматривает в окно, — и тут замечал, что моя соседка, девочка с рыжим хвостиком, тоже за всем этим наблюдает. Наши взгляды встречались, и мы улыбались друг другу. Я не понимал слов песни, но, когда она доходила до места, где нужно было петь «ла-ла-ла» и все начинали петь громче, я с радостью присоединялся к общему хору, а потом бросал взгляд за окно и начинал мечтать о том, что сейчас, совсем уже скоро, прозвенит звонок, весь класс тут же с радостным гулом бросится к своим пальто и сумкам, и я пойду домой, неся в одной руке портфель, а другой держась за огромную ладонь швейцара, который — пусть до дома всего три минуты ходьбы — придет забрать нас с братом из школы. Я буду усталым от школьной суеты, но мысль о том, что скоро я увижу маму, заставит меня ускорить шаги.

14

Онещерпаз ьтавелп

Когда я научился читать и писать, в моем мире фантазий засияли созвездия букв. Раньше в этом мире существовали истории, созданные моим воображением или позаимствованные из картинок в книжках, теперь же в нем поселились образы, построенные только из букв и стоящих за ними звуков. Я непроизвольно читал все, что только попадалось мне на глаза: названия фирм на мусорных ящиках и фильмов на афишах, названия магазинов и ресторанов, заголовки новостей в газетах, рекламные объявления, всевозможные надписи на бортах грузовиков, на оберточной бумаге, на дорожных знаках, на пакетиках с корицей, на кухонной масленке, на коробке с мылом, на пачке бабушкиных сигарет и на упаковках с лекарствами. Иногда я повторял прочитанное вслух, и не важно было, что часто я даже не понимал, что означают эти слова, — как будто в каком-то участке моего мозга, где-то между зрительным центром и центром понимания, была установлена машинка, преобразующая буквы в слоги и звуки. Этот приборчик никогда не прекращал работу, даже когда я сам этого не сознавал, как радио, на которое в шумном кафе никто не обращает внимания.

По пути из школы домой, каким бы усталым я ни был, мои глаза сами собой находили буквы, и машинка в моей голове говорила: «Сохранность ваших денег и уверенность в будущем. Остановка по требованию. Апыкоглу — настоящие турецкие колбасы. Дом семейства Памук».

Дома мой взгляд приковывали заголовки в бабушкиной газете: «Кипр: независимость или смерть. Открылось первое в Турции балетное училище. Американец, поцеловавший на улице турецкую девушку, чудом избежал линчевания. На улицах города теперь запрещено крутить хула-хуп».

Иногда буквы выстраивались в таком странном порядке, что волшебным образом напоминали мне те времена, когда я только начинал учить алфавит. Это относилось, например, к одной надписи, буквы которой располагались на плитках тротуара рядом с резиденцией губернатора (она находилась в Нишанташи, в трех минутах ходьбы от нашего дома). Когда мы с мамой и братом шли из Нишанташи в сторону Таксима и Бейоглу, я прыгал по пустым плиткам, перескакивая через буквы, словно играл в классики, и читал эту надпись задом наперед: «ОНЕЩЕРПАЗ ЬТАВЕЛП».

Этот магический приказ первым делом пробуждал во мне желание немедленно плюнуть, но в двух шагах у дверей губернаторской резиденции стояли на посту полицейские, поэтому меня начинали одолевать тревожные раздумья: а что, если я зазеваюсь и не замечу, как из моего открытого рта сам собой вылетит плевок? Я догадывался, что плюют на мостовую, как правило, взрослые, вырастающие из тех тупых, бесхарактерных и нахальных детей, которые то и дело получают взбучку от учителей в школе. Нам действительно встречались люди не только плюющиеся, но даже и сморкающиеся на мостовую, потому что у них не было носового платка, но, по правде говоря, в те годы среди стамбульцев эта вредная привычка не была настолько распространена, чтобы писать на тротуарах подобные запреты. Позже, когда я читал про китайские плевательницы и про то, как много любителей плевать среди некоторых других народов, я спрашивал себя, почему же этот запрет, не очень-то нужный на стамбульских улицах, так глубоко впечатался в мою память. (До сих пор, когда речь заходит о Борисе Виане,[45] мне первым делом вспоминаются не лучшие его романы, а довольно скверная книжка под названием «Я приду плюнуть на ваши могилы».)

Может быть, надпись на тротуаре в Нишанташи так въелась в мою память потому, что как раз в то время, когда в моей голове появилась работающая сама по себе читательная машинка, мама начала настойчиво внушать нам с братом, что можно, а что нельзя делать за пределами дома, иными словами, как вести себя с чужими людьми. В те дни она часто, подозвав нас к себе, принималась давать всевозможные наставления, например, о том, что ни в коем случае нельзя покупать лакомства у грязных уличных торговцев, а придя в ресторан, нельзя заказывать котлеты, потому что фарш для них делается из самого плохого, жирного и несвежего мяса. Я слушал эти наставления, и они путались с тем, что читала между делом машинка в моей голове: «мы храним мясо в холодильнике». В другой раз мама напоминала нам о том, что на улице нужно держаться подальше от незнакомых людей, а машинка тем временем говорила: «Лицам до 18 вход воспрещен». «Становиться на подножку запрещено и опасно», — гласила надпись у задней двери трамвая, и этот официальный запрет замечательно укладывался в моей голове, потому что мама была с ним согласна и говорила, что нам даже и думать не пристало о том, чтобы кататься на подножке, не платя за проезд. Это относилось и к надписи на корме парохода: «Подходить к винтам запрещено и опасно». Голос мамы, говорящей мне, чтобы я не бросал мусор на землю, сливался в моей голове с голосом государства: «Не мусорить!», но написанные на стене от руки, совсем не по-государственному корявые буквы, говорящие что-то о матери того, кто мусорит, сбивали меня с толку. Когда мама внушала нам, что мы никогда и никому, кроме бабушек, не должны целовать руку, в моей памяти всплывала надпись с банки анчоусов: «Приготовлено без прикосновения рук». Какая-то связь, возможно, существовала между надписями «Цветы не рвать» или «Не прикасаться» и часто повторяемыми мамой на улице словами: «Не показывай пальцем!» Но как я должен был понимать надпись «Из фонтана не пить», если в этом фонтане никогда не было воды? Зачем в парках, где не было ни единой травинки, одна голая земля, стояли таблички «По газонам не ходить»?

Чтобы лучше понять «цивилизаторскую миссию» этих табличек, наводняющих город предупреждениями, предостережениями и угрозами, обратимся к тому, что писали в газетах стамбульские журналисты, авторы постоянных колонок, и их предшественники, авторы так называемых «писем о городе».

15

Ахмет Расим и другие стамбульские журналисты

Дело было в конце 1880-х годов, в начале деспотичного тридцатитрехлетнего правления султана Абдул-Хамида. Один симпатичный двадцатипятилетний журналист невысокого роста с раннего утра сидел в редакции маленькой газетки «Саадет» («Счастье») на улице Бабыали.[46] Внезапно дверь его кабинета распахнулась, и внутрь вошел высокий человек в красной феске и в суконном армейском мундире с красными рукавами.

— Подойди сюда! — сказал он молодому журналисту, и тот, дрожа от страха, поднялся с места — Надевай феску и марш за мной!

Журналист и человек в военном мундире вышли на улицу и, сев в ожидавшую их карету, двинулись в путь. В полном молчании проехали по мосту. Посередине дороги журналист набрался храбрости спросить, куда его везут.

— К господину министру двора! Приказано доставить немедленно!

Приехали во дворец. Молодому журналисту велели сперва обождать в приемной, а затем провели в кабинет, где за столом сидел седобородый человек, просто кипящий от злости.

— А ну, подойди сюда! — заорал он и, гневно тыча пальцем в лежащий перед ним экземпляр «Саадета», вопросил — Что это такое?!

Журналист не успел еще разобрать, на что ему указывают, а человек за столом уже снова начал орать:

— Да за такие дела голову оторвать мало! Изменники! Неблагодарные твари!

Журналист, хоть и был перепуган до полусмерти, смог разглядеть, что гнев министра вызвало стихотворение одного покойного поэта, в котором повторялись строчки: «Неужели весна никогда не придет?»

— Эфенди… — попытался было вставить он, надеясь объяснить, в чем дело, но министр только еще пуще разгневался.

— Он еще разговаривать будет! Вон!

Через пятнадцать минут дрожащего журналиста снова вызвали в кабинет. Но стоило ему только открыть рот, чтобы попытаться объяснить, что стихи написал не он, как на него вновь обрушился поток оскорблений и угроз.

— Бесстыжие негодяи! Ублюдки! Подлецы! Гнусные псы! Виселица по вам плачет!

Молодой журналист, поняв, что сказать ему так ничего и не удастся, собравшись с духом, достал из кармана жилета свою печать и положил ее на стол. Министр, прочитав имя на печати, сразу понял, что вышла ошибка.

— Как тебя зовут?

— Ахмет Расим.

Описывая этот случай сорок лет спустя в книге «Журналист, поэт, писатель», в которую вошли воспоминания о его писательской жизни, Ахмет Расим говорит, что, осознав свою ошибку, министр назвал его «сынком», предложил сесть, а потом выдвинул ящик стола, и, жестом пригласив Расима подойти поближе, вручил ему пять лир. «Зла не держи. Да смотри помалкивай!» — с такими словами министр отпустил журналиста восвояси. Ахмет Расим рассказывает эту историю с присущим ему тонким юмором и неизменной жизнерадостностью.

Жизнерадостность, чувство юмора и любовь к своему ремеслу позволили Ахмету Расиму стать одним из самых замечательных писателей Стамбула. Печаль, преследовавшая А. X. Танпынара, Яхью Кемаля и А. Ш. Хисара, в нем уравновешивалась и подавлялась неуемной энергией, оптимизмом и неизменным хорошим настроением. Несмотря на то что Ахмет Расим, как всякий писатель, влюбленный в Стамбул, интересовался его историей и писал о ней книги, он, благодаря тому, что умел держать в узде чувство печали и утраты, не пытался отыскать в прошлом «золотой век». Для него прошлое Стамбула не было священной сокровищницей, из которой можно черпать творческую силу для создания великих произведений в западном духе, — он любил наблюдать за повседневной жизнью города и его обитателей и следить за происходящими в ней изменениями, смотрел на Стамбул как на удивительную, чудесную страну, ждущую своего исследователя.

Подобно простым стамбульцам, погруженным в свои повседневные проблемы, Ахмет Расим не очень интересовался вопросом столкновения культур Востока и Запада или перехода Турции из одной цивилизации в другую. Европеизация интересовала его благодаря своим забавным перехлестам и тому, что она порождала самодовольных выскочек, над которыми можно было вдоволь поиронизировать. В юности, одолеваемый литературными амбициями, он писал посредственные романы и стихи, и это впоследствии сделало его очень чувствительным ко всякого рода фальши и претенциозности — их он высмеивал с тонким юмором, переходящим порой в цинизм. Когда мы читаем, как Ахмет Расим потешается над странными интонациями, с которыми читали свои стихи претенциозные стамбульские поэты, подражавшие французским парнасцам[47] или декадентам, над тем, как они останавливали первого встречного, чтобы обрушить на него поток своих виршей, или над тем, с какой ловкостью они сводили любой разговор к обсуждению своей литературной карьеры или своего творчества, нам становится понятно, насколько решительно он противопоставлял себя новой культуре, создаваемой ретивыми поборниками европеизации, большинство из которых начинали, как и он, в редакциях на улице Бабыали.

Однако самое большое влияние на писательскую манеру Ахмета Расима оказало его основное занятие, которым он зарабатывал на жизнь. Он был журналистом, автором ежедневной колонки или, как тогда говорили на французский манер, фельетонистом. Политикой он не увлекался (разве что какое-то из ряда вон выходящее событие вызовет у него всплеск негодования или мимолетный интерес), да и в ту эпоху авторитаризма и цензуры на политические темы писать было и опасно, и бессмысленно (Расим любил рассказывать о том, как цензор порой вымарывал из его колонки столько «крамолы», что буквально ничего не оставалось), поэтому всю силу своего таланта он направил на описание родного города, за жизнью которого увлеченно наблюдал. («Если из-за политических запретов и ограничений вы не знаете, о чем писать, — пишите о муниципальных заботах и вообще о городской жизни, и без читателей не останетесь», — таков совет стамбульского журналиста, данный более чем сто лет назад.)

Вот так и получилось, что на протяжении полувека Ахмет Расим неустанно писал о Стамбуле: о различных типах пьяниц и уличных торговцах на окраинах, о бакалейных лавках и жуликах, о музыкантах и нищих, о красотах Босфора и питейных домах, о городских новостях, ценах и развлечениях, о лужайках, парках и базарах, о прелестях, свойственных каждому времени года, и о толпах на улицах, о том, как зимой дети играют в снежки и катаются на санках, об истории турецкой прессы, о всевозможных слухах и ресторанных меню. Он обожал классифицировать и раскладывать по полочкам явления жизни и обладал замечательной способностью выявлять характерные особенности, присущие тем или иным типам людей. С восторгом ботаника, попавшего в сказочно богатый всевозможными видами растений лес, Ахмет Расим наблюдал за ходом европеизации и причудливым течением истории, за тем, как в город прибывают все новые переселенцы, за разнообразными проявлениями городской жизни — и каждый день находил нечто новое, странное или нелепое, о чем стоило написать. Молодым писателям он советовал всегда брать с собой на прогулку по городу записную книжку.

Самые лучшие из этих второпях написанных статей, опубликованных в 1895–1903 годах, Ахмет Расим объединил в книге под названием «Письма о городе». Он и себя с неизменной иронией называл «городским письмоводителем». Описывая насущные проблемы городского хозяйства и повседневную жизнь горожан, держа руку на пульсе улицы, он брал пример с французских писателей и журналистов, занимавшихся этим еще в 60-е годы XIX века. В 1867 году Намык Кемаль, поклонник Виктора Гюго (влияние на него оказали не столько пьесы и стихи Гюго, сколько их романтический и бунтарский дух), опубликовал в газете «Тасвир-и Эфкяр» серию статей под названием «Письма о Рамазане», в которых подробно описывал жизнь горожан в этот священный для мусульман месяц. Ознакомившись с этими статьями, читатели османской эпохи обнаружили, что письма, оказывается, могут писать не только чиновники и влюбленные и что в них могут содержаться не только угрозы или сердечные тайны, — с помощью писем можно разговаривать с целым городом, словно с любимым или близким человеком. «Письма» Намыка Кемаля стали примером для других писателей и журналистов, но еще важнее то, что стамбульцы, читавшие эти статьи, написанные с доверительной, дружеской интонацией, свойственной личным письмам, словно вступили с помощью газеты в переписку друг с другом, как будто все они приходились друг другу родственниками, знакомыми или любимыми. Это заставляло их испытывать чувство общности и единства. Кроме Ахмета Расима, среди последователей Намыка Кемаля был, например, журналист Али-эфенди по прозвищу Дальновидный Али-эфенди. (Прозвище он получил потому, что издавал газету под названием «Басирет»;[48] когда же из-за случайно допущенной им оплошности газета, пользовавшаяся покровительством двора, напечатала что-то не то и была закрыта, его стали величать Недальновидным Али-эфенди.) У этого Али-эфенди напрочь отсутствовало чувство юмора, но из всех журналистов, перемежавших в своих «письмах» о повседневной стамбульской жизни наставления упреками, он прославился как самый придирчивый. Если в статьях Ахмета Расима, очень любившего музыку и даже сочинявшего ее, нам чудятся все звуки городской жизни, то читая «письма» Дальновидного Али-эфенди, мы словно смотрим немой черно-белый фильм, действие которого происходит на стамбульских улицах в 70-е годы XIX века.

Их было очень много — журналистов и писателей, от Ахмета Хашима до Бурхана Фелека, сочинявших свои письма о Стамбуле (даже если они их так и не называли) иногда чуть ли не на протяжении всего XX века. Каждый по-своему, они писали о стамбульских красках, запахах и звуках, одновременно внушая стамбульцам определенные взгляды на то, как подобает вести себя на улице, на площади и на мосту, в парке и в саду, в лавке и в увеселительном заведении, на борту корабля и в трамвае. Поскольку критиковать султана, государство, правительство, армию, полицию, религиозных деятелей и порой даже муниципальные власти не было никакой возможности, единственной мишенью копившегося в душе писателя раздражения оставались беззащитные и безликие горожане, спешащие по своим делам или просто разгуливающие по улицам Стамбула. Все, что мы знаем о жизни простых горожан в последние сто тридцать лет, о том, чем занимались, что ели, о чем говорили и спорили на городских улицах, мы знаем благодаря этому критическому зуду, заставлявшему авторов «писем о городе» постоянно в чем-нибудь их упрекать, иногда с гневом, иногда с жалостью, чаще же всего — с высокомерным пренебрежением.

Сегодня, через сорок лет после того, как я научился читать и писать, стоит мне взять в руки газету и взглянуть на колонку какого-нибудь автора, неважно, каких убеждений он придерживается, призывает ли он идти в Европу или, наоборот, возвратиться к традиционным ценностям — когда я читаю его упреки и наставления, в моих ушах звучит мамин голос: «НЕ ПОКАЗЫВАЙ ПАЛЬЦЕМ!» И я улыбаюсь.

16

Не ходите по улице с разинутым ртом

Сейчас я предложу вам отрывки (наставления, предостережения, сетования, перлы остроумия), наугад выбранные мной из обширнейшего наследия, оставленного и знаменитыми, и безвестными авторами «писем о городе», вписавшими в почти полуторавековую историю стамбульской журналистики самые занимательные страницы.

«Наши конные долмуши были созданы в подражание французским омнибусам, да только дороги у нас такие скверные, что от Бейазыта до Эдирнекапы они прыгают, словно куропатки, с камня на камень» (1894).

«После каждого дождя все городские площади заливает водой так, что не пройти. Сколько же можно? Кто-то ведь должен этим заняться, в конце концов? Так пусть займется, и поскорее» (1946).

«И так в наш город волна за волной прибывают всё новые переселенцы, а тут еще и плата за аренду лавок подскочила, и налоги повысили — и вот результат: на пароходах теперь проходу нет от бродячих торговцев. Чем только не торгуют! Бритвами, бубликами, голубцами, бумажными салфетками, тапочками, ложками, вилками, галантереей, игрушками, водой простой и газированной, а теперь еще и сластями, мухаллеби, жареной рыбьей требухой и шаурмой» (1949)

«Высказывалось предложение, что ради украшения города всем извозчикам следует одеваться в одинаковое платье. Как прекрасно было бы, если бы эта задумка осуществилась!» (1897)

«Одно из преимуществ военного положения — то, что теперь долмушам велено останавливаться только на специально обозначенных остановках. Только вспомните, какая раньше в этом деле царила анархия!» (1971)

«Отныне продавцы шербета должны ставить муниципалитет в известность о том, какие красители и фрукты они используют. Правильное решение!» (1927)

«Когда увидите на улице красивую женщину, не бросайте на нее злобных взглядов, точно сейчас ее убьете, и не глазейте на нее похотливо. Когда поравняетесь с ней, улыбнитесь по-доброму, отведите глаза и идите своей дорогой» (1974)

«Вдохновившись примером знаменитой парижской газеты „Матан“, опубликовшей статью о том, как следует ходить по городским улицам, мы решили напомнить некоторым нашим не очень воспитанным согражданам одно простое правило: не ходите по улице с разинутым ртом» (1924).

«Будем надеяться, что и таксисты, и их клиенты будут добросовестно пользоваться счетчиками, установленными на всех такси по распоряжению военных властей, и не повторится история двадцатилетней давности, когда счетчики устанавливали в последний раз. Тогда, помнится, таксисты часто просили клиента заплатить „сколько он сможет“, а потом принимались торговаться, и заканчивалось все скандалом, а то и полицейским участком» (1983).

«То, что торговцы каленым горохом и конфетами позволяют детям платить не деньгами, а кусочками свинца, не только подталкивает детей к воровству, но и приводит к тому, что они растаскивают камни из источников, отрывают у них краны и сдирают свинцовое покрытие с крыш гробниц и мечетей» (1929).

«Громкоговорители, установленные на грузовиках, с которых торгуют картошкой, помидорами и газом в баллонах, а также ужасные вопли сидящих в этих грузовиказс продавцов превратили город в настоящий ад» (1992).

«Попытка очистить город от собак закончилась ничем. Если бы к делу подошли более продуманно, а не попытались решить проблему одним махом за пару дней, если бы всех собак удалось изловить и отправить на Хаирсызаду,[49] если бы на улицах не осталось ни одной стаи, — тогда, может быть, удалось бы полностью избавить город от этой напасти. А пока невозможно пройти по улице, не услышав „Рррр“» (1911).

«Ломовые извозчики продолжают безжалостно нагружать своих лошадей сверх всякой меры и бьют несчастных животных прямо посреди города» (1875).

«Сколько можно закрывать глаза на то, что безобразного вида телеги, под тем предлогом, что они дают средства для пропитания беднякам, вторгаются в самые прекрасные места нашего города и бессовестно портят его виды? Стамбул не заслужил такого отношения!» (1956)

«Посудите сами, какой степени достигло наше стремление всегда первыми сходить с парохода, да и вообще с любого транспортного средства. Не успевает еще пароход толком пришвартоваться к пристани Хайдарпаша, как некоторые пассажиры уже прыгают с бортов. Остановить их нет никакой возможности, сколько ни кричи, что, мол, „первый, кто сойдет — осел“» (1910).

«С тех пор как некоторые газеты, желая повысить тираж, стали проводить лотереи, в день розыгрыша перед дверями их редакций собираются неприлично большие толпы и выстраиваются очереди» (1928).

«Золотой Рог уже больше не Золотой Рог, мы погубили его. Он превратился в грязный пруд, окруженный фабриками, мастерскими и скотобойнями, засоренный обломками судов и загаженный отходами, нечистотами и мазутом» (1968).

«До вашего покорного слуги доходят жалобы на то, что некоторые ночные сторожа, вместо того чтобы выполнять свою работу, мирно посапывают в кофейнях и что во многих кварталах иной раз за всю ночь ни разу не услышишь стука колотушки» (1879).

«Знаменитый французский писатель Виктор Гюго имел привычку, забравшись на второй этаж омнибуса, ездить по Парижу и наблюдать за жизнью его обитателей. Вчера мы последовали его примеру и, прокатившись по Стамбулу, выяснили вот что: очень многие ходят по улицам, не обращая ни на что внимания, то и дело сталкиваются друг с другом, бросают на землю трамвайные билеты, обертки от мороженого и кукурузные огрызки; пешеходы разгуливают по проезжей части, а машины заезжают на тротуар; и наконец, все горожане одеваются очень плохо — не от бедности, а из-за своей лени и невежества» (1952).

«С хаосом на дорогах мы сможем покончить, только если перестанем вести себя на улицах и площадях как нам вздумается и будем следовать правилам дорожного движения, как это делается на Западе. Другой вопрос, сколько найдется во всем Стамбуле человек, имеющих представление о том, что такое правила дорожного движения…» (1949)

«Огромные часы, висящие по обе стороны моста в Каракёе, подобно всем другим часам, установленным на улицах Стамбула, ходят, как им вздумается, и мучают горожан ложными надеждами: кто-то думает, что его пароход еще стоит у пристани, хотя он давно уже отчалил, а кто-то полагает, что пароход уже в пути, хотя он еще стоит у пристани» (1929).

«Пришла осень, начали лить дожди, и горожане раскрыли свои зонты. Замечательное изобретение! Но умеем ли мы ходить так, чтобы спицы зонтика не норовили то и дело попасть в глаз проходящим мимо, чтобы не сталкиваться друг с другом, словно электромобили в луна-парке, и не натыкаться на фонарные столбы и автобусные остановки, подобно дрейфующим минам, из-за того, что зонт загораживает нам обзор?» (1953)

«Как жаль, что из-за расплодившихся салонов порнофильмов, заполонивших улицы толп и отравивших воздух выхлопных газов уже нельзя выйти прогуляться по Бейоглу» (1981).

«Когда в каком-нибудь районе Стамбула вспыхивает эпидемия, муниципальные службы там и сям посыпают улицы известью; но ведь кучи грязи от этого никуда не исчезают» (1910).

«Как известно, местные власти обещали полностью очистить город от собак и ослов, а с помощью полиции — и от бродяг и попрошаек. Но целые шайки попрошаек по-прежнему бродят по улицам, являясь живым свидетельством того, что обещания эти не были выполнены» (1914).

«Вчера шел снег, но разве это достаточное основание для того, чтобы залезать в трамвай через заднюю дверь и демонстрировать неуважение к старшим? Мы с прискорбием наблюдали, как стамбульцы забывают правила поведения в городе — да и знали ли они их когда-нибудь?» (1927)

«Этим летом люди словно с ума посходили — каждый вечер по всему Стамбулу грохотали развеселые фейерверки. Выяснив, сколько денег ушло на это пустое развлечение, я задумался: что, если бы все эти средства были потрачены на образование детей из бедных семей нашего десятимиллионного города — ведь всем было бы лучше, даже людям, веселящимся на этих свадьбах. Разве я не прав?» (1997)

«В последнее время безвкусные здания в так называемом „западном“ стиле, от которого на Западе тошнит всех обладающих вкусом и сердцем людей, все сильнее и сильнее вгрызаются в Стамбул, словно моль, пожирающая прекрасную ткань. Если так пойдет и дальше, то весь наш город вслед за Бейоглу и Юксеккалдырымом превратится в нагромождение уродливых строений. И причину этого следует искать не столько в пожарах и в нашей теперешней бедности и бессилии, сколько в нашей тяге ко всему новому» (1922).

17

Как хорошо уметь рисовать

Вскоре после начала учебы в школе я обнаружил в себе большую любовь к рисованию. Слово «обнаружил» здесь, впрочем, не очень подходит, так как подразумевает, что я открыл (словно Колумб Америку) нечто уже существовавшее, просто ранее мною не замеченное. Если во мне и крылся некий художественный вкус или способности к живописи, то в мои первые школьные годы они еще не проявили себя, так что лучше я просто скажу, что полюбил рисовать, и уже после этого во мне развились те умения и особенности душевного склада, которые мы и называем «способностями». Вначале ничего подобного не было.

Даже если и было, особой роли это не играло. Главное было то, что рисование доставляло мне удовольствие и радость.

Однажды вечером, много лет спустя, я спросил у отца, как они с мамой догадались, что у меня есть способности к рисованию. «Ты нарисовал дерево, — ответил папа, — а потом пририсовал сидящую на ветке ворону. Мы с мамой это увидели и переглянулись — ворона-то твоя сидела на ветке точно так же, как сидят настоящие вороны».

Может быть, дело было не совсем так или даже совсем не так, неважно. Мне понравилась эта история, и я сразу в нее поверил. Очень может быть, что для своих семи лет я нарисовал дерево и ворону весьма неплохо. Интересно другое — почему папа, а вслед за ним и мама тут же уверовали в мои способности? Дело тут, видимо, в том, что мой отец с его неизменным оптимизмом и самоуверенностью искренне верил: всё, что бы ни сделали его сыновья, — прекрасно и удивительно. В то время, конечно, такие мысли не приходили мне в голову, и я, как и родители, поверил что во мне есть некая необычайная особенность, которую другие позже назовут талантом художника.

Когда я показывал свои рисунки взрослым, они принимались хвалить их, говорили ласковые слова и даже смотрели на меня с восхищенным изумлением, очень похожим на искреннее. В мои руки словно попал прибор, с помощью которого я мог заставить любить себя, целовать и хвалить и когда мне становилось скучно, я вспоминал об этом и начинал рисовать. Родители постоянно покупали мне бумагу, краски, карандаши, а я неустанно пускал их в дело. Чаще всего я показывал нарисованное папе. Он реагировал именно так, как мне хотелось: каждый раз разглядывал рисунок с удивлявшим даже меня восторгом и изумлением, а потом высказывал свое мнение о нем. «Как здорово ты передал позу этого рыбака! Ему скучно, и поэтому море такое темное. А это должно быть, его сын? И птицы тоже ждут, когда он наловит рыбки. Как ловко ты все это выразил!»

Я тут же убегал в комнату и снова принимался рисовать. Собственно говоря, я собирался изобразить рядом с рыбаком его приятеля, а не сына, но по ошибке он получился слишком маленьким. Однако теперь я знал, что это не беда ― все равно меня похвалят. Немного погодя, памятуя о приятных папиных словах, я показывал рисунок маме и говорил:

― Посмотри, что у меня получилось. Человек ловит рыбу, а рядом — его сын.

— Очень хорошо, милый, — отвечала мама. — А как там твое домашнее задание?

Однажды, когда я нарисовал что-то в школе, посмотреть на мой рисунок сбежался весь класс. Щербатый учитель даже повесил мой листок на стену. Я чувствовал себя так, будто из моих карманов сами по себе начали выскакивать шоколадки и игрушки. Стоило мне нарисовать что-нибудь этакое, и можно было благосклонно принимать восторги и похвалу, словно я был фокусником, достающим из пустой шляпы кролика или голубя.

А между тем мои способности благодаря постоянному упражнению потихоньку развивались и превращались в настоящее мастерство. Я внимательно разглядывал карикатуры в газетах и простые картинки в комиксах и школьных учебниках, подмечая, как на них изображены дома, деревья, люди. Я никогда не рисовал с натуры — источником вдохновения служили чужие рисунки. Чтобы рисунок мне запомнился, он должен был быть простым, как карикатура или картинка в учебнике. Картины, нарисованные масляными красками, а также фотографии меня не интересовали, потому что изображения на них были сложными, как сама реальная жизнь, если не сложнее, и я не понимал, как они сделаны. Я любил книжки-раскраски, и мы с мамой часто ходили в лавку Алааддина, чтобы купить еще одну. Однако я не раскрашивал картинки, а внимательно смотрел на них и перерисовывал. Срисованные дома, деревья, улицы запечатлевались в моей памяти.

Я любил рисовать деревья. Сначала изображал одно, одиноко стоящее дерево, быстро пририсовывал ему ветви и листья; потом рисовал проглядывающие сквозь них горы, за ними — еще две горы, побольше, и, наконец, вспоминая виденную мной японскую живопись, на самом дальнем плане помещал самую большую и величественную гору. Я уже набил руку, и горы рисовались легко, словно сами собой. Облака и птицы располагались так же, как на одном из рисунков, хранящихся в моей памяти, но рисовал я их по-своему. И наконец, приступал к самой приятной части работы: на вершине самой высокой горы рисовал снежную шапку.

Потом брал рисунок со стола и с удовольствием рассматривал, что получилось, то справа, то слева, то приближая рисунок к глазам, то отдаляя его на расстояние вытянутой руки. Да, думал я, это красиво, и эту красоту нарисовал я. Не идеально, конечно, но все равно красиво, и это я, я сделал. Смотреть на эту картинку было так же интересно, как рисовать ее, так же интересно, как смотреть из окна на улицу, словно ее нарисовал кто-то другой.

Но иногда, глядя на свой рисунок со стороны, как будто бы чужими глазами, я замечал какой-нибудь недостаток. Бывало и так, что, охваченный творческим зудом, я хотел продлить минуты этого ни с чем не сравнимого удовольствия, пережить его снова, — и самым действенным средством в таких случаях было пририсовать еще одно облако, несколько птичек, прибавить дереву листьев в крону.

В последующие годы я стал думать, что такие маленькие добавления «портят» рисунок, но все равно не мог удержаться — так мне хотелось снова испытать это наслаждение. Иногда, если желание было совсем уж нестерпимым, я принимался за новый рисунок.

В чем же заключалось то удовольствие, которое я получал от рисования? Здесь ваш покорный слуга должен отвлечься от описания чувств маленького мальчика и попытаться объяснить их с точки зрения пятидесятилетнего писателя, который надеется таким образом лучше понять самого себя.

1. Конечно, я получал удовольствие от того, что могу за пару минут создать нечто удивительное, нечто такое, чем все вокруг будут восхищаться. Я знал, что, когда я покажу людям свой рисунок, его будут хвалить и говорить мне добрые, ласковые слова, — я предвкушал это еще в процессе работы. Это приятное ожидание со временем стало неотделимым от рисования, и в результате, еще только начиная водить ручкой по бумаге, я уже испытывал радость.



Поделиться книгой:

На главную
Назад