Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Образы детства - Криста Вольф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Всё! — сказал наконец Альфонс Радде. Хватит этой чепухи.

Нелли скорей всего тоже выпросила свою долю предсказаний. Правильно: она точно была на крестинах двоюродного брата Манфреда, потому как навсегда запомнила, что нагадала старуха, серьезно и внимательно изучив ее ладошку: Нет, вы только гляньте на эту пигалицу. Тут беспокоиться нечего. Право слово, нечего. Ты ведь, знаешь ли, в сорочке родилась. Никто пальцем тебя не тронет.

Вот так-то. Двусмысленно, сомнительно, жутковато. (И все сбылось. Или. может, нет!)

Напоследок вышел непристойный казус. Цыганка уселась на свой пуфик у стола, и тотчас послышались звуки, в самом деле совершенно неуместные. Таково было общее мнение, которое и высказала вслух Шарлотта Йордан. В конце концов все должно оставаться в рамках.

Да-да, сказала цыганка. С пищеварением вечно так. У всех оно есть, но кто в этом признается?

Тетя Эмми по обыкновению хватила немного через край — с годами Шарлотта Йордан смягчила некоторые свои оценки. — но в тот день самым ужасным была вовсе не она. Весь праздник балансировал на острие ножа. Родители младенца приглашают каждый своих почетных гостей, знать не зная, как эти гости отнесутся друг к другу.

Семья, сказал X. (по-прежнему на шоссе, на пути в Л., ныне Г., вы заговорили о двоюродном брате Манфреде). семья — это сборище людей разного возраста и пола, создаваемое в целях скрупулезного утаивания малоприятных общих секретов. Ленке нравится это определение, хотя согласиться с ним она не может. Или, дорогие родители, выкладывайте, какие такие секреты вы от меня прячете! Ты видишь: X. тоже призадумался. (Есть у вас секрет, только вы его не обсуждаете. Осознать это и принять к сведению.) Ленка, вступившая в трудный возраст между детством и взрослостью, не терпит чужих секретов и жить не может без своих собственных. Она в равной мере надеется и страшится, что о близких тоже не обязательно знать все «до последнего». Люди много чего не рассказывают, но не все это называется секретом, говоришь ты. — По чему же тогда распознают секрет? — По гнету, говоришь ты, каким он давит на тебя. Заодно тебе вдруг приходит на ум. как сильно меняются семейные секреты от поколения к поколению.

Приемная доктора Ляйтнера находилась, судя по рассказам, прямо над квартирой тети Лисбет, в центре города, впрочем, дом скорей всего сгорел. (Поездка уточняет: да, сгорел; та часть улицы, где он раньше стоял, по обе стороны застроена новыми домами, в их нижних этажах огромные витрины демонстрируют бытовые электроприборы, холодильники, стиральные машины, кухонные плиты.)

До так называемого «прихода к власти» всем казалось вполне естественным, что тетя Лисбет обратилась именно к этому врачу, а не к какому-то другому: мы ничего не имели против евреев. Ее будущая патологическая помешанность на врачах, видимо, еще не бросалась в глаза, и приступы ярости, временами обуревавшие ее мужа, компрометировали одного лишь его, а не ее. После первых официальных санкций против евреев эти приступы участились, но тетя Лисбет осталась верна своему доктору. Да ни за что! — вероятно, сказала она с той неподражаемой интонацией, перед которой ее муж был совершенно бессилен — даже и потом, когда она уже стала нервной, очень нервной, он мог только орать, причем безрезультатно.

Каким образом проходил назначенный штурмовиками на 1 апреля 1933 года бойкот врачебной практики еврея Йонаса Ляйтнера, Шарлотта и та не знала, стало быть, сестру не расспрашивала. Надо полагать, двойной пост СА внизу, у парадного, возле белой эмалированной вывески, перехватывал всех, кто пытался войти в дом, но к числу его обитателей не принадлежал, и не давал им выставить свои арийские тела на обозрение неарийца.

(Не зафиксировано, конечно, пробовал ли в тот день хоть один пациент попасть на прием к доктору Ляйтнеру. Предположение: оба штурмовика стояли без дела и томились от скуки.) Быть может, Ляйтнер просто запер свой кабинет и преспокойно уехал скорым поездом в столицу рейха — два часа езды, — где, говорят, еще сдавали тогда евреям гостиничные номера и где завзятому театралу вроде него было куда пойти. (Ты видела этого человека совсем маленькой и, однако же, готова поклясться, что в поезде, при мысли о том, как два дюжих штурмовика будут до ночи караулить его пустую квартиру, по лицу его странной тенью скользнула улыбка.)

Лисбет и Альфонс Радде вскоре после крестин малыша Манни переехали на Людендорфштрассе, в угловой дом за городским парком. Почему — никто в точности не знал. Квартира почти такая же, три маленькие комнаты. Вдобавок темные, как уже говорилось. И до «фирмы» Альфонсу было дальше прежнего (фирмой он именовал грязный хозяйственный двор Отто Бонзака).

А доктор Ляйтнер вопреки советам цыганки даже и не думал становиться непоседой. Он здесь уже десять лет. Живется ему пока вполне хорошо, город не хуже других, но и не лучше. Здороваются с доктором теперь не все, кто здоровался раньше. Впрочем, есть и такие, что по-прежнему раскланиваются с ним, даже публично. Доктор Ляйтнер снимает шляпу перед каждым попрошайкой; но стоит ему издали почувствовать — а он чувствует,—что некто, хотя и знакомый, хотя и прокрадывающийся иной раз вечером на прием; не хотел бы здороваться с ним средь бела дня в городском парке при всем честном народе и при белых лебедях, и тогда он заблаговременно снимает свои золотые очки, отворачивается и долго протирает линзы батистовым платком. Или, подойдя к пруду, бросает лебедям и уткам крошки белого хлеба, которые носит в специальном мешочке. Да, душевной тонкости у доктора Ляйтнера не отнимешь. Кстати, иногда с ним вдруг опять раскланиваются те, кто с давних пор прятал глаза. Тогда доктор Ляйтнер, который и это чувствует — так тебе представляется, —первым приподнимает шляпу в знак приветствия.

Городской парк, судя по рассказам, находится в превосходном состоянии. (Так оно и есть.) Скоро вы там волей-неволей побываете, поскольку в гостинице у вокзала вам дадут понять, что номер освободится не ранее шестнадцати часов, а по улицам в такую жару долго не погуляешь. Тебе и Лутцу грезится тенистая лавочка в городском парке. (Раньше солнце светило вовсе не так, как нынче, —тезис, как будто бы подтвержденный воспоминаниями всех людей пожилого возраста. Теперь, однако, стало ясно, что в иных краях оно осталось прежним. Странным образом тебя это наполнило удовлетворением: едва перебрались за Одер, и лето опять как в детстве, а ты уж было решила, что оно безвозвратно кануло в прошлое, это шуршащее от зноя, сухое континентальное лето, с незапамятных времен ты понимала в нем толк и невольно подходила с его меркой к любому другому лету.)

Возможно ли, чтобы за все эти годы тебе ни разу не вспомнилась плакучая ива на задворках кафе «Волэй»? При виде ее ты испытала потрясение, совершенно нежданное в этом месте, да и вообще. (Ленка, подкованная по части сказок разных народов, по первому требованию без запинки процитировала слова верного Генриха, из которых тебе нужна была одна-единственная строчка: «То оковы с сердца спали...» Зачем? — спросила она. —Да так просто.)

Чего еще желать—ты здесь, в тенистом сумраке под ивой, которую всегда считала самым красивым деревом на свете, за спиной у тебя ветхий павильон бывшего кафе «Волэй», в ушах журчанье речушки, что зовется Кладов и, конечно, совсем обмелела. А сидишь ты на все тех же досках все той же лавочки, где—как тебе представляется — сиживали иногда в полдень, очень недолго, Лисбет Радде и доктор Ляйтнер.

Правда, теперь она уже не консультируется у доктора Ляйтнера, тетя Лисбет. Муж в конце концов категорически запретил. Доктор Ляйтнер вполне понимает ее мужа и приветливо смотрит на малыша. Он уже чувствует, что недалек тот день, когда ему, Йонасу Ляйтнеру, придется-таки стать непоседой и сняться с места —слава богу, еще в самую пору. Два-три письма напишет он из Америки тете Лисбет — обо всем и ни о чем, чтобы не скомпрометировать ее политически. Она ответит простенькими открытками, на которых скорей всего избражен будет лебяжий пруд и плакучая ива. (По сей день в газетном киоске у входа в городской парк продаются открытки с видами этого парка, и ты покупаешь несколько штук.)

Н-да. После войны доктор Ляйтнер разыскал каким-то образом — наверное, через Красный Крест — новый адрес своей давней знакомой Лисбет Радде, но так или иначе, летом 1936 года им обоим, Лисбет Рад-до и Йонасу Ляйтнеру, даже в голову бы не пришло, что одиннадцати-двенадцатилетний Манфред Радде (здоровый, но по-прежнему слабенький, очень слабенький) в самую голодуху в Магдебурге будет питаться порошковым молоком, какао и тушенкой, присланными из-за океана.

Это не пришло бы в голову даже тете Эмми, хотя она говорила и—что куда важнее —верила, что для господа бога все под солнцем возможно. Под таким, как здешнее, пожалуй,— вместо того чтобы потускнеть от усталости, оно набрало жару и разорвало пелену, которая незаметно, а потому безудержно густела год от году и (при неизменном клиническом состоянии глаз) была помехой зрению. Это событие — восстановление полной остроты зрения, — наверно, самое важное за всю поездку, произошло во время получасового привала под Витницей (бывшим Фитцем) — в сорока четырех километрах от Слубице и двадцати одном километре от Костшина,— на обочине шоссе, ведущего в Г., хоть и не магистрального, но находящегося в отличном состоянии. Кстати, это ведь дорога твоих воспоминаний: по левую руку, к северу, частью отлогий, поросший сосновым мелколесьем, частью круто обрывающийся охряно-желтыми песчаными изломами край конечной морены; по правую руку железнодорожная линия, а прямо за ней болота и заросли ивняка, которые, к сожалению или на счастье, до сих пор скрывают реку. Нежданно-негаданно — прилив радостной ностальгии, парадоксальное чувство, составленное из контрастов. Ты объявила, что хочешь пить, и потребовала сделать привал. X., который за всю дорогу ни единого разу не пытался тебе перечить, тотчас остановился в тени одной из корявых вишен, растущих вдоль обочины. Тропинкой до ивняка всего-навсего несколько шагов. По ту сторону дороги ровное поле—кормовые злаки, — а справа кучка домов. Ленка пьет из красного термоса холодный чай с лимоном. X. и Лутц ходят вокруг машины и на пробу пинают колеса мыском ботинка. Вот он, этот миг: ты вновь способна видеть. Цвета, формы. Пейзаж, что создан из них. Радость и одновременно страх за то, что можно потерять, мало-помалу, не чувствуя утраты. Веселость взяла верх.

Ее должным образом отметили — как хорошее настроение. Так как же им это нравится?

Ничего, сказал X. Ленка, в этот день уступчивая, великодушно сказала: Не придерешься.

Она об этом не помнит. Из термоса пила — что правда, то правда, не отопрешься: подтверждено фотографией. У тебя в руках уже второе поколение фотографий; время беспрестанно перетекает в прошлое и нуждается в точках опоры — в отснятой пленке, в рукописных пометках на всевозможных документах, в записных книжках, письмах, папках с вырезками. Некую толику дня нынешнего всегда приходится употреблять на то, чтобы закрепить в памяти день вчерашний. Ты знаешь (но ясно ли тебе, что именно ты знаешь?): твоя затея безнадежна. Никогда, по крайней мере никогда при жизни, не достигнуть человеку того, к чему он, наверное, в глубине души стремится,— запечатлеть, описать время в тот самый миг, когда оно уже проходит, уже прошло. Но как — ведь собственной смерти пожелать нельзя,— как тебе пожелать, чтобы время остановилось? Между двумя невозможностями, как всегда, банальный путь компромисса: принести в жертву часть жизни — но то-то и оно, что часть, а не всю жизнь,— примириться с неминуемыми пробелами в изложении, с паллиативами. Это ступеньки, которые высекают в непокоренной скале и по которым может вернуться воспоминание,

А значнт, не исключено, что пасмурное, промозглое воскресное утро, когда ты пишешь эту страницу, будет памятно тебе — не влажным серебряным отблеском на стволе пихты под твоим окном, не тонким и слякотным снежным покрывалом там, под березами, и не черными дроздами, разрывающими палую листву под снегом, да, наверное, и не известием, что через час после того, как во Вьетнаме вступило в силу соглашение о прекращении огня, самолеты южновьетнамского режима подвергли массированной бомбардировке сайгонское шоссе; нет, оно будет памятно тебе всего лишь до странности приятным усилием, которое необходимо затратить, чтобы так изобразить тот час полтора года назад на лавочке под плакучей ивой, словно ты сейчас сидишь там, среди полуденного зноя, в городском парке, и одновременно так, словно час этот —один из многих, какие можно вспомнить сразу, все вместе, и понять таким образом, куда относится каждый.

Переизбыток образов, частью вторгающихся извне, частью всплывающих изнутри, в полудреме. Красные, зеленые, синие, желтые. Лампочки. Гирлянды разноцветных лампочек—красивыми арками, над катком. Самые дешевые на свете краски, карамельные; они вспыхивают вдруг на фоне черного зимнего неба, пронзая Нелли восторгом и болью, каких краски никогда больше тебе не дарили и никогда не подарят. Радость — пожалуйста, даже благоговение, удовольствие, усладу. Но это ничто рядом с мощным сигналом: КРАСНЫЙ ЗЕЛЕНЫЙ СИНИЙ ЖЕЛТЫЙ, к которому поневоле подстраивалась даже патефонная музыка на катке — Али, хозяин дощатого павильона (он выдавал напрокат коньки, поил посетителей горячим чаем и какао), сию же минуту выходил из-за стойки и заводил «Ты слышишь ли мой тайный зов», а лучшие конькобежцы, образовав по периметру катка большой круг, катили размашистым голландским шагом по льду, словно это проще простого, и отлично знали, какая волна восхищения и жгучей зависти устремляется на них изнутри этого круга, где на коньках лишь кое-как ковыляли. Последние два года Нелли каталась в большом внешнем кругу и чуть ли не всё на свете (за малым исключением) отдала бы за этот голландский вальс под гирляндами электрических ламп. Нелепая тоска по ним жива и теперь, ее не унять, и глупо ли, нет ли, а она заявляет о себе именно в этот знойный день, так близко от места, где возникла впервые.

Разные люди гуляют нынче в парке. Молодая тетя Лисбет с детской коляской неплохо бы сюда вписалась. Мысль, рожденная зноем, дремотной истомой. Тетя Лисбет у себя в западногерманском городе, наверное, отравляет всякими истерическими недугами жизнь своему мужу, который опять служит экспедитором в переехавшей на запад фирме «Отто Бонзак. Зерно. Корма». Две девчушки со светлыми косами, сидящие рядом с тобой на лавочке и шепотом поверяющие друг дружке свои секреты (они ведь не знают, что ты ни слова на их языке не понимаешь), конечно, сразу же встанут, если тут вознамерится отдохнуть женщина с коляской, и — вот как сейчас — под ручку, хихикая, пойдут прочь, через мостик из тонких березовых бревнышек, обгонят сурового старика в черном пиджаке и черной шляпе. Тетя Лисбет сядет возле тебя... а дальше хоть в полудреме, хоть во сне идти нельзя, потому что тетя Лисбет никогда уже не сядет возле тебя на лавочку, ты никогда не увидишь ее, хотя она жива («Никогда не говори «никогда»!»), наверняка жива. Просто она перестанет в поминальное воскресенье присылать цветы на могилу своей сестры Шарлотты, которой в тот тропически знойный день 10 июля 1971 года без малого три года нет в живых.

(Персонажи набирают четкости; теперь у них меньше возможностей — или они меньше льстят себя иллюзией возможностей, которых никогда не имели. И что же, одна-единственная особа, его величество Я должна остаться незатронутой? Предательское чувство неприкосновенности; романическое чувство.)

Там, где у лебяжьего пруда сидит возлюбленная парочка, там или очень близко оттуда отсыпался однажды пьяный Бруно Йордан. Эту «пьяную» историю — не в пример другим, случавшимся и до, и после,— сочли достойной включения в семейные анналы, вместе с афоризмом (принадлежащим не иначе как тете Лисбет Радде): Шарлотте непременно нужен был герой-любовник, на другого она бы не клюнула. Значит, ты должна спросить себя, почему Неллиной матери — двадцатипятилетней старшей бухгалтерше на сыроваренной фабрике Мулака — обязательно требовался герой-любовник. Кто знавал ее лишь в белом магазинном халате, не брезгующую никакой работой, таскающую в подсобку мешки с сахаром, завертывающую селедку, моющую полы раствором «Ими»,— тот просто удивит ся, и все. Но если сопоставить ее характер—гордый и несгибаемый — с обстоятельствами, на которые он натолкнулся, это была не только бедность. Нет, еще и унижение...

Например, эпизод с паданьем в ноги. Нелли терпеть его не могла. А Шарлотта — хоть и не слишком часто— вспоминала об этом, ей хотелось, чтобы кто-нибудь представил себе в конце концов, какие чувства испытывает ребенок, когда незадолго до рождества мать приводит его вместе с братьями-сестрами, чисто вымытых, аккуратно причесанных,— ничего не скажешь, солидное, добропорядочное семейство! — пред светлы очи господина обер-ннспектора железных дорог Витхуна, того самого, в чьей власти было еще до праздников вышвырнуть «усишкина» деда Германа Менцеля на улицу или оставить его на службе: пускай сидит в своей будке и щелкает компостером, пробивая билеты. Госпоже Августе пришлось сквозь слезы обещать этому начальнику, что отныне ее муж будет являться на работу только трезвым, как стеклышко трезвым; а дети по знаку матери молча упали перед тополином инспектором Витхуном на КолеВй.

Дочь, разумеется, верит матери, что эту сцену она своему отцу так и не смогла забыть. Но говорить об этом девочка не хочет. Чувствует, что не пристало ей сопереживать стыд ребенка, который станет потом ее мамой.

С другой стороны, когда речь заходит о более приятных событиях, она вынуждена таить жгучую зависть, что вот ведь были времена, в которых она не участвовала. Тебя просто еще на свете не было легко сказать, но трудно понять. Где же, ну где же она могла быть? Каждого человека сперва нет, твердит госножа Эльсте, пока его родители не поженятся. Значит, можно вообразить, что двое родителей вовсе не встретятся и не поженятся, и определенный, предназначенный для жизни человек попросту лишится возможности явиться на свет? — Дурочка! Такое бывает сплошь да рядом. Возьми хотя бы детей, которые не могли родиться, потому что их отцы, молодые солдаты, погибли на войне.— А что думают дети, которые не родятся? — Да ничего! — Ничего? — Пойми ты наконец: тот, кого нет на свете, ни думать не может, ни чувствовать, вообще ничего.

Едва ли найдется более неутешительное для нее известие. Нелли была вынуждена принять серьезные меры, чтобы не сломаться. Она сообразила, что нельзя каждую ночь доводить свои фантазии до той грани, когда она рискует вновь утонуть в Великом Пруду. Она ясно чувствовала: это больше, чем простое нарушение закона. Это серьезное, может быть, наи-ужаснейшее кощунство — ночь за ночью, как по принуждению, представлять себе постепенный возврат своего тела в ничто и ощущать в голове, в руках, в ногах мерцающее круженье, отнюдь не только обременительное, а, наоборот, тем более приятное, чем выше его скорость. Тем более сладостное, упоительное, заманчивое. Интересно, успеет ли она услыхать взрыв, который неминуемо разнесет ее в клочья, если она еще чуточку увеличит скорость круженья?

Риси был слишком велик. Однажды вечером она пригрозила сама себе, что если не бросит эту игру, то назавтра сломает ногу —и похолодела от ужаса: кости ка-ак хрустнут! Против мыслей способны помочь только другие мысли. Раз существовал соблазн самоуничтожения, значит, существовало и блаженство самосотворения. Была на свете волшебная цепочка, магические звенья которой собственноручно соединил господь бог, чтобы в один прекрасный день выловить из Великого Пруда ребенка, похоже действительно ему приглянувшегося и получившего затем имя Нелли. Ради особы, для него безразличной, он бы вряд ли потрудился соединить две, по сути, бесконечные вереницы счастливейших случайностей, причем так ловко, что в результате произошло чудо.

Господь бог не побоялся предпослать большому чуду целый ряд чудес поменьше. Ведь это же чудо, говорил сам Бруно Йордан, что он уцелел в мясорубке под Верденом; что совершенно чужие люди, посланцы провидения в грязных солдатских шинелях, откопали его, полумертвого, из-под развалин блиндажа; что они отнесли его в лазарет и он, частично потеряв память, все ж таки сохранил жизнь; что оба его побега из французского плена закончились неудачей — он был пойман и брошен в голодный карцер. — но не гибелью. И что первый гороховый суп, розданный в зале «Вертограда» изголодавшимся возвращенцам-пленным, он опять-таки пережил — мучительно давясь рвотой, изнывая от страха, что пробил его последний час, но пережил. (Что ни говори, в первое свое возвращение двадцатидвухлетний парень, у которого обманом отняли лучшие годы юности, он был вполне похож на себя, и родные без труда его узнали; со своей второй войны, через двадцать восемь лет, он вернулся непохожим, неузнаваемым.)

Задача была такая: свести этого уцелевшего солдата, который поступает торговым служащим в контору оптовой фирмы, обзаводится тросточкой с набалдашником слоновой кости и соломенной шляпой-канотье, в просторечии именуемой «блин», и этаким франтом появляется в городских ресторанах («бойкий» — вот слово, вполне к нему подходящее, и он часто им пользовался, говоря о себе), одержимый стремлением все ж таки догнать ушедшую юность, точно это скорый поезд, который еще можно настигнуть на хорошей гоночной машине,—свести этого человека с некой Шарлоттой Менцель, незамужней, двадцати пяти лет от роду, старшей бухгалтершей, известной своим прилежанием и железными принципами. Нелли —она может рассказывать себе эту историю, начиная с ее счастливого конца, — хихикает в своей постели: даже ей не удалось бы закрутить все это хитрее, чем оно есть.

Бруно Йордан вступает в гребной клуб. Там волею судьбы у него завязывается дружба с неким Густелем Шторцем, служащим кадастрового ведомства, большим весельчаком; этот последний, конечно же, хотя всего-навсего шапочно (шапочно! вот что важно!), знаком с Киской Хеезе— весьма пройдошливой особой, кстати, католичкой, а потому лгуньей, — младшей бухгалтершей у Альфреда Мулака, правда, в этом качестве ей ходить уже недолго, ибо она расставляет сети младшему шефу, который, к слову сказать, и без нее уже свернул на кривую дорожку. Но, как бы там ни было, свое двадцатипятилетие она пока в состоянии отпраздновать на широкую ногу, благослови ее господь, эту Киску Хеезе, при том что она лгунья, интриганка, и за словом в карман не лезет, и мужикам проходу не дает, и так далее. Остается только найти кавалеров, как минимум двух; одним будет ее шапочный знакомец Густель Шторц, с которого она берет обещание привести с собой друга, все равно кого — так гласит формула,— лишь бы умел танцевать. Бруно Йордана. Заметьте, виновница торжества не знает его ни в лицо, ни даже по имени, (Вполне подошел бы и Пауле Мадраш, служащий сберегательной кассы, но — странным образом — именно в этот вечер он «недомогает».) Бруно Йордана Киска Хеезе определяет в кавалеры своей зазнайке-сослуживице Шарлотте, которую она позвала по необходимости, приличия ради, хотя отнюдь не горела желанием ее видеть.

Как будто бы можно сказать: в общих чертах дело сделано, господь бог заслужил передышку.

Бруно Йордан явился разодетый как джентльмен, в полном параде. Он вручил виновнице торжества розы, он вставал, когда поднималась его дама, он придвигал стул, когда она желала сесть, он угощал ее салатами. Он танцевал с нею и после каждого танца не забывал отвесить поклон. Все это, наверное, было как бальзам для ее души, гордой, но не неуязвимой, которая дала себе клятву: он может быть каким угодно, только не обыкновенным. Даже в подпитии — а к полуночи он изрядно захмелел —-он выглядел вполне презентабельно, хотя самодельная смородиновка буквально сбила его с ног, едва он вышел на свежий воздух. Однако же он настаивал на том, что проводит свою даму.

Удивительное дело : она соглашается. Но для господа бога, который знает, чего хочет, нет под солнцем невозможного. Да и под луной тоже. А луна освещает каменную балюстраду перед домом № 95 по Кюстри-нерштрассе, ты осмотрела ее мимоездом, ведь все тут стоит, как стояло: балюстрада, за ней чахлый палисадник с самшитом и рододендроном, а дальше дом. Подворотня, ведущая во двор, к мулаковской сыроварне. На эту вот балюстраду Шарлотта Менцель теплой июньской ночью 1925 года усаживает своего, мягко говоря, захмелевшего кавалера, а сама сломя голову несется к входной двери, поспешно ее отворяет и снова захлопывает за собой, мчится вверх по лестнице (второй этаж), отпирает, снова как на пожаре, и запирает квартиру, тихонько, но не чуя под собой ног бежит по коридору в свою комнату, бросается к окну и видит — ну? (Нелли с головой залезает под одеяло, чтобы не разбудить брата громким хихиканьем.) Ну? Что же видит Шарлотта? — Ничего. Бруно нет на балюстраде. Бледное сияние луны серебрит камни. И все. До конца своих дней Шарлотта так и не сумеет объяснить себе, куда так скоро подевался ее кавалер.

Да и он, Бруно Иордан, никогда не сможет ей этого рассказать. Ибо тут—Нелли верит, о да, горячо верит в это—начинается второй по счету провал в памяти ее отца. Он охватывает промежуток длительностью пять часов тридцать минут, так как летом ровно в шесть тридцать заступают на службу парковые сторожа: убирают мусор, чистят дорожки, опорожняют урны, поднимают запрещающие таблички и так далее. Сторож, который тем утром в пяти метрах от берега лебяжьего пруда обнаружил утопленника, звался Чудик: этот Чудик Сизый Нос, Чудик Пропойца, услыхав свое прозвище, кидается с лопатой на людей — во всяком случае, таким узнает его Нелли, которой вообще-то еще без малого четыре года бултыхаться в Великом Пруду. А Чудик, сочтя своим долгом хотя бы для порядка встряхнуть явного утопленника за плечо, с некоторым испугом видит, как молодой утопленник встает на ноги, идет к берегу, умывается и приглаживает волосы; затем «воскресший» аккуратно водружает на голову «блин», который обалдевший Чудик сам же ему и протягивает, получив в награду начатую пачку «Юноны» — ведь звонкой монеты под руками нет. Я-то думал, ты того, помер, якобы бубнил со страху бедолага Чудик, невольный пособник божьего промысла.

Ну, а вот теперь грядет самое важное. В семь тридцать, когда Шарлотта Менцель приходит в контору, у нее на столе звонит телефон. Это ее давешний кавалер ясным, бойким, выспавшимся голосом желает ей доброго утра. Как полагается. Благодарит за чудесный вечер, который она ему подарила. А потом задает вопрос, видимо, и решивший все дело (судя по тому, каким тоном Шарлотта десятки лет его повторяла): Как вы думаете, фройляйн Менцель, где я сегодня ночевал?

Было в нем что-то неотразимое, с этим соглашалась и его будущая теща Августа Менцель, «усишкина» бабуля, проведшая в обществе жениха с невестой и собаки Усишки {своего рода подарок на помолвку от сыровара Альфреда Мулака, которому кто-то из деловых партнеров привез с Балкан это совершенно бесполезное для него животное) две недели на Балтике, в Свинемюнде[16], где зять — он был больше чем на голову выше полной маленькой Августы — сфотографировался с нею на фоне плетеных пляжных кресел, держа в левой руке неразлучный «блин», а правой открыто обнимая ее за плечи.

Эта фотография раздражала Нелли всякий раз, как она ее разглядывала. Такое же раздражение вызывали у нее концовки сказок, когда к удовлетворению, что все завершилось благополучно, что после множества треволнений и головоломных испытаний герои упали друг другу в объятия, почти против воли примешивалась чуточная крупица разочарования, и происходило это самое позднее на заключительной строчке: «И они живы до сих пор, если только не умерли», — которая, честно говоря, была и суховата, и бесцветна, и невыразительна. Наверно, можно было бы обойтись и без нее. Точно так же, наверно, можно было бы обойтись и без этого жеста, без руки Бруно Иордана на цветастом летнем платье тещи, или хотя бы без пресловутого «блина». Нелли толком не знала, что ей мешает, да и не хотела знать. Кто она такая, чтобы придираться к сказочным концовкам? Кстати, быть может, все дело в пляжных креслах. Они словно бы составили за спиною фотографируемых хор, шепчущий: «И они живы до сих пор...»

Нет. Причина была в том, что вместе со свинемюндской фотографией перед мысленным взором Нелли каждый раз возникала еще одна: художественный портрет ее матери, выполненный в 1923 году в ателье Рихарда Книспеля, Рихтштрассе, 81, и долгие годы — случайно ли, нет ли—висевший под стеклом в большой комнате «усишкиной» бабули. Нелли выучила его на память, ради этих вот времен, когда он уже не существует. Мягкий коричневый тон портрета целиком на совести фотографа-художника Книспеля, на сей счет у Нелли сомнений нет. И все же он производит на нее впечатление. Главное, однако, в другом: неужто мама знавала в жизни обстоятельства, заставившие ее надеть это коричневое платье с белой вставкой на груди и кружевным воротничком, а главное, эту громадную, как тележное колесо, шляпу (которая была ей к лицу, да как! но с каких пор матери обращают внимание на то, что им к лицу?) и пересечь в таком виде Рнхтштрассе, чтобы заказать в фотоателье Книспеля художественный портрет. В шляпе.

Ее мама хороша в любом наряде, это и слепому видно. Но почему Нелли черпала такое утешение в том, что некогда она старалась быть красивой (не только шляпа, нет, прежде всего взгляд, искоса, из-под шляпы!), взять в толк невозможно. Так или иначе, с годами этот взгляд принял печальное выражение, в связи с чем Нелли против воли вспоминаются две строчки из любимой песни госпожи Эльсте: «И изваянья задают вопрос: Кто эту боль, дитя, тебе нанес?»[17]

Достаточно об этом, а может, и более чем достаточно. Только еще одно: много лет спустя воспоминание об этой фотографии усмирит возражения дочери, когда мать скажет ей: Как ты на меня похожа, ах, если б ты знала! Хотя дочь не признается, что неодолимая потребность пускать в ход жесты, взгляды, слова матери с возрастом усиливается. Она ловит себя на подражаниях, которые в свое время сочла бы немыслимыми.

Сама она, однако ж, никогда в шляпе не фотографировалась.

5. ПРИТВОРЩИКИ СМОЛКАЮТ. НОВЫЙ ДОМ

Силком быка не подоишь, часто говаривала Шарлотта Йордан.

Судьбы разума — разума как гармонии — на протяжении десятилетий. Разум как глушитель: система, которую стоит лишь вмонтировать, и она будет упорствовать на том, чтобы сигнал «счастье» вспыхивал только в состоянии разумной гармонии...

Разумный ребенок получает поцелуй на сон грядущий.

Однажды Нелли смахивает с подоконника детской на тротуар все пять горшков герани, один за другим, а потом наотрез отказывается замести черепки. Не иначе как рехнулась. Поздно вечером она в состоянии дать наконец объяснение: она страшно разозлилась, потому что господин Варсинский утверждает, будто «фюрер» пишется с большой буквы[18].— Господи, помилуй, да ведь так оно и есть! — Почему?! Сперва он сказал, что с большой буквы пишется все то, что можно увидеть н потрогать. А фюрера Нелли ни увидеть не может, ни потрогать (это было в тридцать шестом году, до изобретения, во всяком случае, до повсеместного распространения телевидения).— Да образумься же. Не можешь, но могла бы. Дурочка.— Господин ВарсинскиЙ тоже сказал «дурочка». А Нелли просто не переваривает, когда учитель сам себе противоречит. Чтобы испытать его, она не без дурного предчувствия пишет с маленькой буквы слово «туча» (видеть можно, а вот потрогать...), наперекор ожесточенному сопротивлению родителей. Учитель Варсинский не лжет. И ничего не забывает. Да как же Нелли пойдет на уступки, если она права?

Скоро выясняется, что второй такой дурочки, как Нелли, которая пишет «туча» с маленькой буквы, в классе нет. Всем разрешено как следует над нею посмеяться: Три-четыре, начали! — «Злость» Нелли под собственную ответственность написала уже с большой буквы, хотя эту злость не увидишь и не потрогаешь, не услышишь, не учуешь и на вкус не попробуешь. Наконец-то она образумилась.

Понять и образумиться. И еще: прийти в себя. (Приди в себя.) Эпизод с геранями — последнее, что вспомнилось тебе на Зонненплац, когда вы уже садились в раскаленную машину, и Ленка отнеслась к нему без интереса. Лишь немного спустя — вы как раз ехали вниз по бывшей Фридрихштрассе, где проходила Неллина первая дорога в школу,— ты не без внутреннего протеста распознала повторение: Неллину защиту от некоторых воспоминаний матери. Ты увлеклась раздумьями о превратностях, каким порою подвержен разум,—о том, как на переломе времен разум и безрассудное неразумие внезапно меняются местами, как, еще прежде, чем они вновь займут свои исконные места, воцаряется огромнейшая неопределенность. Но здесь все это некстати, думала ты; и то, что разум без употребления гибнет, как любой бездействующий орган, что он, на первых порах незаметно, идет на попятный и однажды, скажем, при нежданном вопросе, может обнаружиться: важные участки внутреннего ландшафта заняты разочарованностью или уж как минимум безразличием (вопрос, Ленкин вопрос, на который покуда нет ответа: Во что вы, собственно, верите? Вот чем она интересовалась, между прочим, без всякого вызова),— да, все это здесь, пожалуй, некстати.

Констатация ради опровержения. Разве же некстати здесь вчерашнее (20 февраля 1973 года) высказывание президента Соединенных Штатов Ричарда Никсона: «Никогда еще за всю историю послевоенного развития не складывалось столь благоприятных перспектив для долгого, прочного мира, как в нынешний момент». И разве же ты не задашь себе вопрос о том, влияет ли спад ожидания катастрофы, который ты в последние годы наблюдала в себе и который яснее любых деклараций подтверждал, что послевоенная эпоха подошла к концу, — влияет ли, стало быть, это в целом новое умонастроение на выбор материала и не оно ли как раз и делает его для тебя возможным. И все-таки моменту всегда присуща некая произвольность: не стоит ли репортеру помедлить, прежде чем он отторгнет от себя прошлое, вероятно, еще в нем работающее, еще не вызревшее и потому не поддающееся обузданию? (X. говорит: Конечно. Так ты до скончания веков просидишь — вспоминая, записывая, живя и размышляя о жизни. Но это штука рискованная. Где-то нужно кончить, пока самому не пришел конец.

«Жизнь, прожитая как материал жизнеописания, обретает некую важность и может войти в историю». Вы долго рассуждаете о брехтовском тезисе и в конце концов отвергаете его. Стремиться можно, только не к величию. А к чему же? Трудно определить. К пониманию?)

«Опасно встретиться со львом». Шарлотта Иордан знает стихи. Ну, а шиллеровский «Колокол», кстати говоря, учил в школе и Бруно Йордан и сберег его на всю жизнь, пронеся сквозь время как неповрежденный монолит воспоминаний. «Поживей, друзья, за дело...» Нет, там по-другому: «Веселей, друзья, за дело — выльем колокол! Начнем!»[19] Бруно Иордан: Вечно ты меня сбиваешь! Кроме «pain», он и еще кое-что по-французски знает, целые фразы. К примеру, он помнит, что сказала ему квартирная хозяйка в Версале, обнаружив, что его приятели стащили у нее копченый окорок, пока он, Бруно Иордан, отвлекал ее карточной игрой: Oh.Мonsieur Bruno, un filou![20]

Тебе непременно надо хвастать перед детьми воровством?

Война есть война, господи боже ты мой.

Здесь всё почти кстати — вот до чего дошло. Притягательность этой работы нарастает. Ты уже не можешь сказать, услышать, подумать и сделать ничего такого, что бы не коснулось этого переплетения. Даже самый тихий призывный сигнал регистрируется, направляется дальше, усиливается, ослабляется, переориентируется на пути, странным образом связанные друг с другом, непредсказуемые, не подверженные влиянию извне и (о чем ты сожалеешь) не поддающиеся описанию. Неизбежность — приступы уныния при виде непроницаемых дебрей, что пожирают и секунду, когда в конце этой фразы ставится точка. Размышляя, вспоминая, описывая, прокладывать в этих джунглях просеки (притом с намерением отчитаться не только о результате обследования, но и о самочувствии) — для этого требуется определенное, зыбкое равновесие между серьезностью и легкомысленной опрометчивостью. Опять-таки паллиатив, полумера. Искусная уловка, влекущая за собою другие уловки.

Проект всегда намного лучше исполнения.

В итоге из равных долей желания и нежелания, самоуверенности и сомнений в себе быстро создается тот самый пат, который внешне выглядит как лень и, покуда истинные корни паралича не желают явиться на свет, порождает отговорки. Увертки. На телеэкране трое астронавтов с «Аполлона-14» только что скрылись за Луной (3 февраля 1971 года; дат никто уже не вспоминает). С точностью до секунды была заранее рассчитана продолжительность разрыва радиосвязи с Землей. Исполнители под страхом космической смерти обязаны были придерживаться проекта. Допустимое отклонение: ± 0. Это означает: фактический размер всех без исключения деталей капсулы и посадочного модуля должен находиться в пределах, ограниченных максимальной и минимальной величинами. (Тебе тоже волей-неволей мерещится единственно спасительная форма, удлиненная, безупречная, правильная, как те снаряды, которые их строители награждают ласковыми именами и нежными взглядами. Что ж, дело твое, если техническое совершенство вызывает у тебя всего лишь холодное восхищение, даже какое-то неприятное удивление, легко сменяющееся равнодушием, тогда как перспектива пробить далеко мимо цели этого описания тебе отнюдь не безразлична.)

«Китти-Хок» мчится к Земле расчетным курсом. Вот бы и тебе такую оптимальную кривую — следуй по ней, и дело с концом, да только для тебя никто ее не вычислит. Строителям космического корабля даже в голову не придет разбирать в полете свои конструкции, чтобы объяснить принцип их действия, а ты считаешь эту нелепицу своим долгом. Правда, за твою неудачу никто жизнью не заплатит, поэтому шума она не вызовет. (Ведь разве кого-нибудь утешит, что имен погибших.космонавтов, о которых на следующий день после катастрофы газеты писали, что «мир никогда их не забудет), уже спустя десять дней та же газета больше не упоминает. Ты убедилась в этом, перелистав по дороге газеты за 9 и 10 июля 1971 года: имена трех советских космонавтов, которые 30 июня «были найдены мертвыми в благополучно приземлившемся спускаемом аппарате», больше не упоминались. Ты должна отыскать их в библиотеке, в газетной подшивке, чтобы вписать сюда этих людей, чья беда вызвала у тебя слезы: Георгий Добровольский, Владислав Волков, Виктор Пацаев. Первый встречный на улице скорее назвал бы имена из времен второй мировой войны, но это уже проблема поколений. А молодые ребята —имена своих музыкальных кумиров?) Параллельные акции.

Фридрихштрассе — длинная улица для шестилетней Нелли. Для машины все это вообще не расстояние. Да вы ведь и собираетесь первым делом в гостиницу. Поэтому у не раз вспомянутого фрёлиховского дома ваши пути расходятся: Нелли должна обогнуть его слева и подняться по Шлахтхофгассе, пропустив вперед стадо, которое гонят на бойню. Затем ей нужно пересечь Зольдинерштрассе, свернуть на Герман-Герингштрассе, чтобы, как всегда вовремя, добраться до Третьей народной школы, для девочек (в начале Адольф-Гитлерштрассе). Первым уроком сегодня закон божий, ведет его господин Варсинский.

Вы же, оставив по левую руку новое здание из стекла и бетона, воздвигнутое на месте разрушенного фрёлиховского дома, проезжаете метров двести по бывшей Кюстринерштраосе. Занимает это примерно столько же времени, сколько требуется Ленке, чтобы пропеть высоким чистым голосом: «О FREEDOM, О FREEDOM, О FREEDOM»[21]. По правую руку где-то здесь, за первым рядом домов, находилась, между прочим, конфетная фабрика дяди Эмиля Дунста. Дядя — владелец конфетной фабрики!

«AND BEFORE I'VE BEEN A SLAVE, I'VE BEEN BURIED IN MY GRAVE»[22]

Ведь в тридцатые годы дядя Эмиль и тетя Ольга, сестра Бруно Йордана, со всеми своими пожитками вернулись из Лейпцига, из саксонской столицы, в Л. Банкротство, разумеется. Снова-здорово залезай в долги к тестю и теще, ради своей бедняжки дочери они готовы дать ему тысчонку-другую, чтобы он мог начать все сначала, купив конфетную фабрику еврея Геминдера. Послушать Шарлотту Иордан, так это не фабрика, а самая настоящая развалюха; но ведь Эмиль Дунет и его компаньон, в противоположность ему понимавший кое-что в изготовлении конфет, и купили-то ее за бесценок, поскольку еврей Геминдер спешил выехать из страны. Было это в 1937 году. Что неправедно нажито, впрок не идет. «Усишкина» бабуля опять-таки судила со своей колокольни. Иной бы этому еврею Геминдеру, может, вовсе ни гроша не заплатил — зачем, раз у него и так земля под ногами горит. И тем не менее, говорила Шарлотта Йордан, которая не желала иметь с этим ничего общего и, как Пилат, умывала руки. Но Пилат — Нелли узнала об этом на уроке закона божьего, от самого господина Варсинского,— Пилат отправил иудея Иисуса Христа на распятие. Шарлотта не любила, когда родная дочь осаживала ее.

«AND GO HOME ТО MY LORD AND BE FREE!»[23]

Дай срок, Ленка, мы поищем вход на конфетную фабрику Эмиля Дунста, и я расскажу тебе, с каким радостным чувством Нелли наблюдала, как зеленые и красные леденцы, свеженарезанные, еще прозрачные, теплые и липкие, выползали из машины, куда их заливали из большущих чанов в виде горячей вязкой массы. И как вечерами они —Нелли, мама, «усишкина» бабуля, а иногда и Лутц —сидели, заворачивая в фантики конфеты, которые дядя Эмиль Дунет наутро погрузит готовенькие в свой трехколесный автофургон. — Классно, сказала Ленка. —Или как коньячные карамельки, рядами по шесть штук, блестящие от свежей шоколадной глазури, двигались на транспортере наискось через цех и попутно сохли, а в соседнем помещении две упаковщицы складывали их в картонные коробки. Кстати, за ними надзирала через стеклянную стенку тетя Ольга, царившая в конторе со своими бухгалтерскими книгами. Тетя Ольга, день ото дня толстевшая как на дрожжах, что относили либо за счет повышенной, либо за счет пониженной функции каких-то там желез; тетя Ольга, поневоле державшая подбородок на королевский манер, зато пальцы у нее все эти годы оставались быстрыми и гибкими.

Одной из этих двух упаковщиц была, между прочим, госпожа Люде — назойливое имя, исподволь въевшееся в семейную атмосферу и ее отравившее. Опять эта Люде... Он с этой бабенкой, с этой Люде... А тетя Ольга, по-королевски опершись головой на свои подбородки, прямая как палка, восседала у Йорданов на диване, и одна-единственная слезинка, которую Нелли запомнила на всю жизнь, выкатилась у нее из-под очков и сбежала по щеке. Нелли знает, у кого на совести эта слеза,— у шалопутной госпожи Люде, той самой женщины, к которой Шарлотта Йордан даже каминными щипцами не притронулась бы, но которая тем не менее одним взглядом приручает мужчин. Ведь, по выражению хайнерсдорфского деда, эта бабенка ни одного мужика не пропустит —повторить это замечание ему, конечно, не разрешают, хотя Нелли и со второго раза ничего бы не поняла.

«О FREEDOM, О FREEDOM, О FREEDOM».

Позже, Ленка, я расскажу тебе конец этой истории, трагикомедию. А пока что вы останавливаетесь у гостиницы; раньше она называлась «Вокзальная», теперь там размещена контора гостиничного комплекса, к которому относится и расположенный через дорогу бывший отель «Централь», где Лутц по телеграфу заказал номера. Скромный холл; приветливая, средних лет женщина-администратор немного говорит по-немецки. О телеграфных заказах, о положительном ответе — тоже по телеграфу —ей ничего не известно. Однако же нервничать не стоит. Она довольно долго звонит по телефону, а ты между тем разглядываешь фотографии и плакаты на стенах.

План города, вычерченный от руки и, как ты сразу понимаешь, не во всем совпадающий с тем планом, что раз и навсегда отпечатался в твоей памяти. Перечень кафе, ресторанов, заправочных станций. (Тебе вдруг приходит на ум транспарант, который прежде тянулся по внутренней стенке крытого вокзального перрона: «Посетите город лесов и озер!» Теперь вокзал новый, то есть другой, выстроенный на старом месте. Тот, знакомый тебе, был, как говорят, разбомблен германской авиацией вскоре после вступления в город Красной Армии.) Большие фотографии; на одной — церковь девы Марии, на другой — городской театр, где на рождество давали «Железного Генриха», «Снежную королеву» или «Храброго портняжку», а Нелли, у которой от возбуждения поднималась температура и которая после спектакля каждый раз заболевала, сидела в переднем ряду, в платьице с белым меховым воротничком. Запах этого меха — кролика, крашенного в белый цвет,—после стольких лет вспомнился тебе в то самое мгновение, когда администраторша сказала, что два номера освободятся в шестнадцать часов.

Было ровно двенадцать дня.

Знаменовала ли улыбка администраторши, что она разгадала подоплеку вашего приезда (это было нетрудно), что она поняла, отчего ты так долго стояла перед фотографией провинциального театра? Между прочим, она не могла не прочесть в твоем и в Лутцевом удостоверениях, где именно вы оба родились. Она и еще какая-то девушка внесли ваши персоналии в бланки для прописки. В Польше, сказала администраторша, молодежь получает удостоверения личности только в восемнадцать лет, а не в четырнадцать, как Ленка. Девушка согласно кивнула.

Обе очень милые, говорит Ленка, когда вы опять выходите на улицу. Теперь солнце стоит справа, точно над вокзальными часами. Зной будто лишь вас и поджидал.

Куда же теперь?

Домой! —это вы с Лутцем. в один голос.

Нелли - вернемся к ней — вошла тем временем в свой класс. С тяжелым сердцем идет среди видимых и ощутимых предметов, над правописанием коих единолично властвует господин Варсинский. (Конечное «-ий» в его фамилии наводит кой-кого на мысль о том, уж не поляк ли он по происхождению. Если б в конце писалось простое «-и», такие подозрения вряд ли бы возникли. Повреждение тазобедренного сустава, из-за которого господин Варсннский прихрамывает, он получил, кстати, в мировую войну от солдата-француза! «Ткнул штыком —каюк французу, выстрел дал — Иван упал».)

Нелли любит господина Барсинского. Целый и невредимый, покоится он в памяти, причем в разных видах. По вызову является. Погрудный портрет: бородавка слева у подбородка, пухлые, чтобы не сказать дряблые, щеки, прядь пепельных волос над правым, кстати, водянисто-бесцветным глазом. А вот он в полный рост, но тогда уж большей частью в движении, слегка приволакивая на ходу левую ногу. А вот он говорит: Извольте замолчать, сию минуту. Мы тут не в жидовской школе, разрази меня гром! - В коричневом мундире и без оного, с портупеей наискось через едва заметное брюшко и без оной. — Если кто осрамится мне на подъеме флага, пусть знает: ему не поздоровится. Фюрер день и ночь ради нас трудится, а вы десять минут помолчать не можете?

Насчет десяти минут господин Варсннский был не вполне прав, ну да это пустяк, и отмечен он здесь просто так, для порядка. В день рождения фюрера церемония подъема флага вкупе с речью директора Разенака продолжалась добрых двадцать пять минут. Директор и представитель НСДАП весьма серьезно озабочены проблемой нордической души. Нелли, впрочем, не мерзнет в своей серой барашковой шубке. Она уже отрастила крысиные хвостики с желтыми пряжечками-заколками. В день сорокасемилетия фюрера это. конечно, неважно, но у Гундель Нойман, дочки врача, настоящие косы, кстати, даже белокурые. Ей с легкостью удается все то, о чем другие тщетно мечтают. Например, господин Варсннский без особого повода, просто так, мимоходом кладет руку ей на плечо. Душа — это изнанка расы. Раса - лицевая сторона души. У директора Разенака круглая голова, темная щеточка усов над верхней губой и небольшая, но мало-помалу растущая плешь. Скоро как коленка будет, сказал бы Бруно Йордан, если бы речь шла не о директоре школы. Человек искренне взволнованный наверняка не думает сейчас о том, что указательный палец его красной шерстяной перчатки прохудился и что эту перчатку надо снять, прежде чем начнется церемония и все правые руки взлетят вверх. Человек искренне взволнованный наверняка не видит, что у девчонки из юнг-фолька, которая подходит к флагштоку, с правого боку выглядывает нижняя юбка, сантиметра на два, не меньше.— такой человек устремит взгляд в ее сияющие глаза. «Моя воля есть ваша вера». Адольф Гитлер. Флаг поднять.

А потом снова-здорово—петрушка с Неллиной правой рукой, как она все время и ждала. Плечевые мускулы у нее вообще слабоваты, это верно. О махах на брусьях и об упорах лежа и впоследствии нечего было думать. Но вскинуться на сто секунд вперед и вверх—-ровно столько времени длятся песни о Германии и о Хорсте Весселе — такое-то руке вполне по силам. «С Маасом и Мемелем, Этчем и Вельтом» она кое-как справляется. А «Германия, Германия превыше всего» опять радостно вскидывала вверх даже обмякшие руки. Но повторенье волнующего тезиса: «И павший от ротфронта и реакции камрад плечом к плечу шагает с нами в ряд! » —вынуждало Нелли - будь что будет! — подпереть правую руку левой, и случалось это непременно в ту секунду, когда господин Варсинский на нее смотрел. «Через сто лет флаг со свастикой станет бесценным сокровищем германской нации». Адольф Гитлер.

Приказ упражнять мышцы дома Нелли исправно выполняет и добивается успеха: теперь она могла бы. подняв правую руку, простоять все три строфы обоих гимнов. Только этого, к сожалению, от нее никогда не потребуется. Так же как господии Варсинский никогда не додумается до самоочевидной идеи — устроить в классе конкурс на задержку дыхания. Тогда бы выяснилось, каких рекордных результатов добилась в этой области Нелли: полторы минуты и более. Или вот она могла десять раз подряд, без ошибок и с захватывающей дух быстротой отбарабанить заковыристую фразу «На дворе —трава, на траве—дрова». Или вот ею особо интересовалась такая персона, как Макс Блендакс. Стоило выслать ему положенный десяток блендаксовских картинок — и он стал каждый год поздравлять ее с днем рождения. «Макс-Блендакс явиться рад, чтоб поздравить блендаксят». Для нее было немыслимо чистить зубы «хлородонтом» — это же предательство! «Везде и всюду блендаксенок Максу друг еще с пеленок».

Все Неллнны способности для господина Варсинского пустое место, но зато, случись ей допустить промах, он не замедлит тотчас же попенять. Как-то раз ее тройки, вместо того чтобы стройными рядами маршировать в красных клеточках грифельной доски, вздумали этакими лacтoчкaми и порхать над строчками, а что хуже всего — Нелли никак не могла уразуметь, что тут вызывает нарекания; вся глубина собственных заблуждений открылась ей, только когда она увидала колонну аккуратных троечек на доске Урзель и когда господин Варсинский вынужден был задать один из своих устрашающих вопросов, на который она не могла ответить ни заискивающе робкой улыбкой, ни примирительным жестом, ни тем более словом, ведь он спросил, уж не решила ли она над ним посмеяться.

Ну почему не дано ей уверить учителя в обратном. Или схватить его руку —тихоня Кристель Югов всегда так делает, даже получив от него оплеуху, и ему это как будто бы не неприятно, хоть руку он и отнимает. Иногда Нелли думает, что он замечает: ей о нем кое-что известно. Тогда она поспешно опускает глаза, чтобы не выдать себя. А это он опять-таки может истолковать как признак нечистой совести. Ты что, не можешь смотреть прямо в глаза, разрази меня гром? Видно, есть у тебя что скрывать!

Господин Варсинский замечает все. Однажды он спрашивает, кто обтирается по утрам до пояса ледяной водой для закалки, как подобает немецкой девочке. Нелли нет среди тех, кто может гордо поднять руку, и она получает персональный выговор: Как, ты тоже нет? Не ожидал, не ожидал от тебя. «Закаленные спортом люди обоего пола — вот граждане будущего». Адольф Гитлер.

Обманывая ожидания господина Варсинского, Нелли тем самым привлекает к себе его внимание — так, может быть, это уже успех? С вопросами подобного рода не обратишься к возмущенной маме, которая пытается ее убедить, что утром из колонки в ванной комнате течет почти холодная вода. По сути, совсем холодная.— Но ведь не ледяная.— Ледяную ей подавай! Да не все ли равно? Неужели ты будешь трубить об этом на весь класс? Ну-ка, подставь ладонь: что, холодная или нет? Прохладная, говорит Нелли. Но скорее холодная, чем теплая! Во всяком случае, не ледяная.

Шарлотта явно недоумевает по поводу непомерной дочкиной правдивости, а Нелли, возможно, сама того не замечая, изо всех сил старается отгадать, чего ждет от нее господин Варсинский. Оказывается, с Ленкой говорить об этом трудно; ее попытки представить себя на месте этой девочки, судя по всему, безуспешны. Мысль, что можно мучиться, выискивая доказательства учительской благосклонности, ей попросту чужда, с ее точки зрения, это махровый идиотизм. Что же до правдивости, то Ленка с раннего детства относилась к ней без энтузиазма. Когда считала нужным, она умела врать прямо-таки виртуозно и при этом ни секунды не сомневалась, что человек она в принципе честный: она различает вещи главные и второстепенные.

Тебе памятно ее возмущение, когда Рут, старшая сестра, в один прекрасный день декларировала тезис, который в разговоре наедине со всей серьезностью отстаивал ее учитель немецкого, господин М.: если слабое стихотворение является темой выпускного сочинения, надо умело поднять его в цене. Главное в конце концов, чтобы ты сам отдавал себе отчет в его слабости. Смятение Рут, возмутившее Ленку еще больше, чем двуличность педагога, объяснить можно было только чарующим обаянием этого человека. Он мог доказать классу любое положение, а на следующем уроке полностью его опровергнуть. И обезоруживающе улыбался, когда Рут допытывалась, что он думает на самом деле. Или он вдруг настоял, чтобы в кабинете немецкого ребята садились совсем по-другому, чтобы не было привычных рядов, вынуждающих учеников смотреть друг другу в затылок, а не в лицо; велел поставить столы квадратом и сам тоже спустился с кафедры. Через два дня после его самоубийства — Рут к тому времени успела уже кончить школу—Ленкин класс обнаруживает, что мебель в кабинете немецкого стоит по-старому: уборщица нажаловалась. Ребята ставят столы квадратом, но им приказывают передвинуть все, как было. Ленка дома плачет. Едва человек умрет, они сразу же ломают все. что он оставил. Даже записку, в которой он просил не переставлять мебель, и ту сняли с двери. Позже ребята все-таки добились своего.

Когда пришло известие о самоубийстве господина М., плакала не она, а Рут.

Неллин класс. Ты бы не сумела его описать. Вероятно, бежевые стены. За окнами верхушки трех лип — это точно. Класс находился, видимо, на третьем этаже и окнами выходил на фасадную сторону, на Адольф-Гитлерштрассе. В углу около двери — железная стойка с эмалированным тазиком, руки в нем никогда не мыли, зато складывали туда шарики из серебряной бумаги, собранной за неделю: школа собирала цветной металл— станиолевые шарики, а в понедельник на первом уроке (закон божий) господин Варсинский разрешал своей любимой ученице их разобрать. На партах если дело происходит зимой—горят голубые свечки Народного союза связи с немцами, живущими за границей. Господин Варсинский убежден, что, случись второе пришествие, Иисус Христос был бы приверженцем фюрера. Мимоходом господин Варсинский кладет кой-кому руку на плечо. Гундель Пойман — это уж обязательно, а еще Уш Расе, ее подружке, у которой папа адвокат, и даже Лори Тиц, дочке макаронного фабриканта, которой он сообщает новый рецепт изготовления макарон: очень просто — проделать в воздухе дырку и обернуть ее тестом. На плечо Нелли он никогда руку не кладет. Кто с готовностью помогает бедным соотечественникам, тот помогает фюреру. «Динь-динь, динь-днлинь,— поет класс,— отоприте, в дом впустите, меня от стужи вы спасите!» Мама Нелли Иордан, к примеру, отдала матери Эллы Буш старые Неллины платья, сделала доброе дело.

И ведь не спрячешься. Элла Буш, которая до сих пор все время набивалась Нелли в подруги, на следующий день вместе с братьями (они учатся в народной школе для мальчиков, что возле бойни) подкарауливает Нелли в засаде. Снежки, служащие метательными снарядами, начинены камнями. Нелли понимает: надо пробиваться. Она вешает ранец на грудь вместо щита, прикрывает голову сумкой для завтрака и с истошным воплем прорывает кордон. Случившийся рядом учитель из мужской школы записывает ее имя и фамилию. Три дня спустя господин Варсинский перед всем классом выражает удивление, что такая девочка, как Нелли, вступает в драку с мальчишками. Гундель, и на сей раз хлопочущая возле тазика со станиолем, показывает господину Варсинскому язык. И ведь всегда найдутся такие, кому непременно надо хихикнуть, и такие, что не умеют держать язык за зубами. Малокровная Урзель, например, офицерская дочка. Господин Варсинский, Гундель показала вам язык. Нелли подни-мает руку: Нет, мне!

Гундель велено сесть на место, к тазику идет Нелли. За спиной у господина Варсинского Гундель выразительно крутит пальцем у виска: дескать, совсем ты, Нелли, спятила. Позицию возле тазика она, кстати, здорово переоценила. В переменку она уверяет Гундель, что хотела ее выручить. Ну спасибочки, отвечает та и уходит, под ручку с Уш.

На этот раз братья Эллы Буш поджидают Нелли у своей школы, зовут ее к Снеговихе. Заводила, как всегда, Фредди Стриш, по прозванью Стриж. Нелли не сводит с него восторженных глаз, и он говорит: Ты что, человека не видала? Братья Эллы Буш хором кричат: Давай скорей в кинцо чеши, на человеков там смотри! — Стриж самодеятельности не терпит.

Ведьмин домишко стоит в проулке рядом с газовым заводом; до сих пор Нелли избегала этих мест, потому что в одиночку детям ходить там опасно—мигом Снеговиха заколдует. То ли дело со Стрижом. Под мою ответственность, говорит он. Ведьмин домишко неказист, скособочен от ветра, у него дощатая дверка и два маленьких оконца, на подоконниках горшки с травами, из которых Снеговиха варит колдовские зелья. Ребята собираются кучкой на почтительном расстоянии. Стриж запевает: Ведьма, ведьма, ты свинья, подойти к тебе нельзя! Все хором подхватывают: Сне-го-ви-ха! И так трижды. И вот уж на порог, размахивая палкой от метлы, выскакивает худая как щепка старуха. А за зелеными горшками в окне появляются две головы —- недоумка Альвнна и дурехи Эдит, Снего-вихиных внуков. Внуки!—пыхтит Стриж, когда после беспорядочного бегства все опять собрались на Фридрихштрассе и пересчитались: потерь нет. Черта лысого — внуки! Ежу понятно, что она их заколдовала. Дайте срок, уж я их вызволю.

Дома Нелли заползает в пещеру, которую Лутц соорудил под столом из одеял, и разучивает с братом новый стишок, предварительно взяв с него страшную клятву никогда не читать эти вирши вслух: «Из порток у обормота вылезла рубашка, а на ней, а на ней толстая какашка».

Нелли сознает, что распадается на несколько девочек, например, на дообеденную и послеобеденную. И что мама, берущая за руку послеобеденную дочку, чтобы в один из своих редких свободных вечеров повести ее в кондитерскую, понятия не имеет о дочке дообеденной. На Рихтштрассе она останавливается. Ну-ка, Нелли, сумеешь прочесть, что там написано? Нелли давным-давно запомнила название этого кафе, но из приличия «читает» по складам: Кон-ди-тер-ска-я Ште-ге. Молодец. Мама с умницей дочкой садится за круглый мраморный столик возле деревянной кадки с запыленной пальмой и заказывает лично госпоже Штеге эклеры и какао— в награду для моей дочки, для Нелли. А та ест с удовольствием, будто и впрямь заслужила.

Наутро, когда господин Варсинский просит перечислить слова, обозначающие чувства, чтобы раз навсегда покончить с этой кутерьмой вокруг прописных и строчных букв, Нелли предлагает в качестве примера «притворство», но Шарлотта Йордан об этом не узнает, а ведь это правда. Кстати говоря, тест господина Варсинского вообще оказывается неудачным. Гундель со своей «радостью», как и следовало ожидать, сразу попала в яблочко. Офицерская дочка Урзель назвала «повиновение», что уже слегка сомнительно, а Лори Тиц, дочь макаронного фабриканта, —«скромность», и это тоже куда ни шло. Но тут Элла Буш вылезла с «бедностью». Бедность как обозначение чувства. Бедность — это состояние, а вовсе не чувство. Бедность, сказала Лизелотта Ворнов, дочка портного, бедность — чувство, вдобавок ее можно увидеть, понюхать и попробовать на вкус. Да нет же. По-настоящему бедность ни увидеть, ни потрогать нельзя; к чувствам ее тоже не отнесешь, и тем не менее это слово пишется в немецком языке с прописной буквы, ибо отвечает на вопрос «кто? что?» и имеет артикль. Кристель Югов весьма удачно ввернула «страх». Господину Варсинскому, однако же, очень хотелось услышать «мужество», «храбрость» и «верность». А Нелли возьми и брякни: «Притворство». Сплошное разочарование, как всегда, В итоге господин Варсинский собственноручно, зюттерлиновсним шрифтом, выводит на доске свои любимые слова.

Наверно, у памяти есть свои причины откликаться на то или иное ключевое слово совершенно нежданными образами. В «домики» вы действительно играли—утверждение доказательное, ибо Лутц, которому в пору увлечения этой игрой было самое большее года четыре, кое-что смутно припоминает. А вот о том, что игра шла под девизом «Притворщики», ты вспомнила только сейчас. Кукольный дом, совсем как настоящий,— четыре комнаты (гостиная, спальня, кухня и ванная), гардины на окнах, крохотные цветочные горшки, лампочки под потолком, тарелочки и чашечки в шкафчике, а на красной крыше хорошенькая дымовая труба. Живут в доме семь целлулоидных куколок, разодетых в пестрые лоскутки и наделенных премиленькимн именами: Шарманочка, Фалада, Омлетик, Бузина, Жемчужинка, Розочка и Нескладеха, —но, как сию минуту выяснится, имена эти они присвоили самовольно. Ведь сидят в домике и нахально тянут писклявыми голосами: «Задавака Крокодил навалил, а где — забыл, из угла дерьмом несет, значит, кучка там растет».

Провокация. Нелли с Лутцем устремляются к кукольному домику. Притворщики уже молчат, заняты своим исконным делом — притворством. Нелли и Лутц. которые, конечно же, сразу их раскусили, задают им треп-ку и называют подлинными именами: Окорок и Совиный Коготь, Летучая Тварь, Тошниловка, Мордоворот, Дубина и Живодер. В ответ слышны вопли и зубовный скрежет. Засим следует наказание, всегда одинаковое: крепко обмотав руки-ноги притворщиков шерстинками, их зашвыривают в угол, а Тошниловку суют головой в клозет. Все съестное из домика убирают. Лутц, обслуживающий батарейки, отвечает за полное обесточива-ние. Открытый задний фасад виллы «Каналья» заколачивают пробковыми пластинками из набора «Юный фокусник». Окна занавешивают черными тряпицами. Внутри неисправимые наглецы распевают канон: «Как хорошо мне ввечеру-у-у звон колоко-о-ольный услыха-а-ать, бим-бом, бим-бом, бим-бом», а снаружи грозно завывает хор мстителей: Покайтесь!



Поделиться книгой:

На главную
Назад