Скверные наклонности —слова блескучие, И чахотка — тоже блеску-чее, только потусклее. Из тех, что Нелли может опробовать сама. Ее отсылают на улицу, потому что за завтраком она пролила молоко на ска-терть. Иди поиграй на воздухе. Во дворе стоит Кристель Югов с виноватым бледным личиком и этой несносной плетеной коляской для кукол. Будешь играть? Сегодня нет.
Слезы, как всегда. Я ведь больше всего люблю играть с тобой. — Да мне-то что. — Почему ты со мной не играешь?
Нелли решает немедля, сию же минуту раз и навсегда положить конец сочувственно-лицемерным отношениям с Кристель Югов. И объявляет, что ее мама, госпожа Йордан, вообще запретила ей играть с Кристель Югов, потому что у той страшнейшая чахотка, причем в легких, а это, как известно, жутко заразно.
Десять минут спустя, нечесаная, в сбившемся на сторону фартуке, у йордановской двери вырастает госпожа Югов; глядя ей прямо в лицо, Нелли отпирается от всех своих слов, за что госпожа Югов называет ее «испорченной девчонкой». Матери, которая загоняет ее в угол, она тотчас и отнюдь без раскаяния во всем сознается, но наотрез отказывается объяс-нить свое поведение. Взамен она получает недоверчиво-уничтожающий взгляд, которого ждала, на который, может, и рассчитывала, и садится к окну.
Однако воскресные дни долги, и мало-помалу скудный запас Нелли-на самодовольства пошел на убыль, начал неудержимо таять, пока перед нею не встал вопрос о том, почему она в самом деле порвала с этой за-мухрышкой Кристель Югов: потому, что не хотела больше врать — в поддержку этой версии она была готова на беззастенчивое вранье —или потому, что нашла наконец желанный предлог отделаться от этой занудливой капризули. Каждый раз, когда ей удавалось оправдать себя, где-то в темных глубинах ее существа этот вопрос неизбежно рождался вновь, и ответы на него все время были разные, так что всякая уверенность в себе грозила кануть в некий бездонный омут. Процесс до жути притягательный, она смекнула, что он напоминает: этикетку с молочных банок фирмы «Либ-би»; на них изображена медсестра в белом, на ладони протягивающая наблюдателю, покупателю, потребителю еще одну либбиевскую банку, на этикетке которой вторая медсестра, значительно меньшего размера, проделывает то же с третьей банкой. И так далее. Покуда медсестры и банки не становятся настолько малы, что никакой кистью их не написать, лишь Неллин истерзанный мозг способен воображать их, да еще с предельной отчетливостью, от чего в конце концов справа над глазом начала быстро пульсировать жгучая точка, крохотная, с булавочную головку.
Ты что? Плохо себя чувствуешь? Голова болит? Ну-ка, дай лоб пощупаю. Та-ак, температура. У ребенка жар. Немедленно в постель. Теперь-то ясно как божий день, почему она так странно себя вела. Это все из-за болезни.
Ветрянка, сказал доктор Нойман, болезнь пустячная, с ума сходить не стоит. Надо только, чтобы человечек показал характер и не ковырял болячки.
Нелли с удовольствием думала о том, что показать характер можно, только преодолевая трудности, что на улице вовсю идет большая игра ОЖИСКО, право участия в которой ей бы пришлось покупать, а для этого надо было глубоко запустить руку в отцовские банки с конфетами, что Кристель Югов, как она слыхала, нашла себе подружку, новенькую девчонку по имени Хильдхен, которая, по отзыву мамы, тоже на бледную немочь смахивает, и теперь вместе с ней возит свою бежевую кукольную коляску, а она, Нелли, под руководством госпожи Эльсте тихо-мирно вяжет крючком кухонные тряпочки-хваталки. Госпожа Эльсте, переболевшая ветрянкой (и кое-чем еще, ах, если б ты знала!), безмятежно сидела у Неллиной постели, распевала «Глухо слышна барабанная дробь», и теннисный мяч у нее на шее дергался вверх-вниз. «Далёко до места, так долог мой путь. //Скорей бы конец — мне пора отдохнуть.// А то разрывается сердце».
Тут Нелли, бесспорно ослабевшая от температуры, наконец-то разразилась плачем.
Чужеродный — тоже блескучее словцо. Не иначе как Бруно Йордан временами зачитывал жене из газеты такие слова, каких сама она в жизни бы не употребила? Закон о профилактике появления потомства, страдающего наследственными заболеваниями. Или стерилизация, которую, как подчеркивала газета, нельзя путать с кастрацией.
Бруно! Я тебя умоляю. Подумай о дочери. Летают туда-сюда фразы, пестрящие блескучими словами, в частности, у мамы сорвалось с языка весьма и весьма любопытное — «бесплодны»: Обе твои сестры бесплодны— печально, но факт. И никто тут не поможет, ни бог, ни черт.
Младшие сестры отца — это тетя Ольга, которая жила в Лейпциге вместе с мужем, дядей Эмилем Дунстом (Эмиль Дунст якобы «представлял» по части косметики некую солидную фирму, а Шарлотта по этому поводу неизменно повторяла: Если он сам в это верит, значит, я полная идиотка), и тетя Трудхен, обитавшая со своим супругом, владельцем авторемонтной мастерской Харри Фенске, в Плау-ам-Зе. Плау — если не самый красивый, то все ж таки самый удивительный город на свете, где в витринах повсюду были разложены хрупкие, изящные игрушки (например, балерины в юбочках из органди, которых тетя Трудхен привозила в подарок Нелли, а потом сама ими играла), где очаровательные люди благовоспитанно общались между собой, а мужья — в особенности дядя Харри, муж тети Трудхен,— носили своих жен на руках. Но как же это может быть (быть этого не может!—одно из любимых восклицаний тети Трудхен), что и поныне, когда ты слышишь слово «Плау», перед твоим внутренним взором являются дамы в белом, с зонтиками от солнца, и белые паруса на озере, а не тот реальный малопримечательный город, через который вы много раз проезжали, даже останавливались как-то поесть мороженого,— как же это может быть, понимай, кто хочет. Или кто ищет доказательств власти идеального, вымышленного, желаемого над действительными фактами жизни.
Хватит для начала про Трудхен Фенске, которая, значит, была бесплодна—этого слова Нелли слышать не позволялось, а то бы ее мигом выставили из комнаты; тетя Трудхен, которая однажды, после великого множества перипетий, когда мужья и в Плау перестанут носить жен на руках, расскажет племяннице ту историю с матросом Карлом, историю ее бесплодия. Но пока суд да дело, тетя Трудхен и дядя Харри Фенске ищут ребенка для усыновления. А точнее, младенца. Ведь тетя Трудхен души не чает в малышах. Каркать, конечно, незачем, говорит Шарлотта, но ей бы лично не хотелось быть младенцем, который попадет под опеку золовки. Почему? Да потому, что малышу необходим режим, четкий, расписанный по минутам. А твоя сестра, ты же не станешь отрицать, копуша и разгильдяйка.
Младенец—за ним трое суток наблюдал врач-педиатр, признавший его не только нормальным, но очень даже смышленым.—был из простой семьи, впрочем, оба родителя письменно от него отказались и не имеют права разузнавать о местопребывании своего чада. Требование возврата исключено, это уж как минимум. Кстати, по отцовской линии предки сплошь арийцы, а вот с происхождением прислуги-матери дело обстоит весьма туманно. Говоря без экивоков, мать мальчика родилась не в браке. Что ж. В жизни всякое бывает. Но от природы не уйдешь.
Природа? При чем она тут? Ведь природа — это лес, парк с лужайками—или что-то еще?
Этого Нелли пока не понимала. Вообще слишком уж много всего обсуждали при детях, а им только того и надо, ушки на макушке держат. Нет, ты посмотри на нее, а?
Потом, значит, снова газета.
Евгенический образ жизни. Школы обязаны впредь воспитывать детей в духе евгенического образа жизни. А это как понимать?
А так и понимать. Запретят здоровым девушкам вроде твоей дочери выходить замуж за больных парней вроде Хайни.
Так это же само собой разумеется!
Пожалуйста, вот здесь написано: Кто не должен вступать в брак? Венерические больные, чахоточные и душевнобольные. Четыреста тысяч, мол, сразу стерилизуют.
Бруно. Прошу тебя.
Четыреста тысяч. Сугубо добровольно, разумеется. А между прочим, эти болезни передаются в роду.
Что это за болезни такие, которые вдобавок передаются в роду?
Блескучие слова. Вопросы не допускаются. Фридрих Великий из рода Гогенцоллернов. Белая эмалированная табличка на Рихтштрассе: «Специалист по кожным и венерическим болезням». Выходит, целый род может заболеть, а из-за этого все они останутся без жен и без мужей. Значит, поневоле сделала вывод Нелли, и ее род может заболеть, чахоткой или там душевной болезнью. Захворает род Йорданов, загниет, а она будет сидеть у разбитого корыта—ведь замуж-то нельзя.
Более точные сведения о состоянии здоровья своего рода она могла получить только от человека, который ни о чем не подозревал. От «усиш-киной» бабули.
Ну конечно, можешь заночевать у меня, Нелличка. Оставь ребенка в покое. И почему бы мне не сварить супчик с мучной заправкой, раз она его любит?
«Усишкины» дед и бабка живут теперь на Адольф-Гитлерштрассе, Ах, господи, человек-то привыкает. Больные? — говорит «усишкина» бабуля. Мы?! Словно у нас другого дела нет, как болеть. Или ты про мой желчный пузырь?
Нет, не про желчный пузырь. Да его и удалили в самую пору. Чахоточные? Езус коханы[13], понятия не имею. Душевнобольные? Этого еще не хватало! Дядя Эде? Муж тети Лины из Гручно, что в «польском коридоре»?[14] Мой зять Эде душевнобольной? Кто это тебе наговорил? Так я и думала. Дни-то долгие, вот твоя мамаша и горазда языком болтать.
У тети Лины из Гручно муж с приветом, да еще с каким. Дядя Эде.
Информация подтверждается двумя свидетелями, которые вот только что съездили в «польский коридор» в гости к тете Лине и дяде Эде,— братом «усишкиной»- бабули Генрихом и его женой, тетей Эмми, постоянно проживающими в Кенигсберге (Восточная Пруссия).
Ой, милые, у Лины такое творится. Неладно у них там.
Нелли в пижаме укладывается на живот возле двери бабушкиной большой комнаты, чтобы сквозь щелку подслушать, почему тетя Лина — потешная чудачка, между прочим, и детей ужас как любит — должна теперь бояться за свою жизнь. Притом Эде мужик неплохой, да и не был он никогда плохим: кто этак говорит—бесстыдно врет. Просто самогон ему всегда очень уж быстро в голову ударял. И «усишкина» бабуля — господь свидетель —не раз уже говорила ему: Возьмись за ум, Эде! А то ведь, мол, добра, не жди. Однако дядя Эде, который представлялся Нелли маленьким, печальным человечком с круглой головой, твердил свое: Эх, Густа. Густа, если б ты знала. Это глубокомысленное изречение Нелли решила на всякий случай запомнить. С испугом и удовлетворением она услыхала, что дядя Эде, когда на него в очередной раз накатывало, шел на тетю Лину с топором, а после, опамятовавшись, клал голову ей на колени и заливался слезами: Линушка, Линушка ты моя!
Все эти незаурядные происшествия надо было мысленно разместить посредине «польского коридора», где из-за пресловутой польской шарашки навести порядок никак не удавалось — то ли дело их собственный немецкий коридор, там даже грязную обувь оставлять не разрешали, ведь коридор да ванная — это визитная карточка квартиры.
По тюльпанному дереву, что росло возле бабушкина крыльца, ты вмиг отыщешь ее дом среди множества других на длинной улице, думала ты и оказалась совершенно права. Дерево, которое в июле уже не цветет, стало выше и толще, а дом как бы уменьшился в размерах. Голубые ставни перекошены, ворота обветшали, с виду ни дать ни взять беззубая пасть — беглое впечатление, поскольку вы, хоть и медленно, но без остановки проехали мимо. А вот Лутц, которому было четыре года, когда дед и бабка отсюда уехали, не узнал ни тюльпанного дерева, ни ставен. Хоть убей, сказал он. Полнейшая нирвана.
Насчет змеи ты промолчала.. Но ведь именно здесь она и вошла в Неллину жизнь — вползла, взмеилась, мерзкая тварь. Само собой, толстенная, иначе парнишка-дровосек из рассказа «усишкина» деда нипочем бы не принял ее за бревно. Здесь, в большой комнате, на этом диване с обивкой в коричневых разводах, Нелли внимала дедовой истории—сказать «слушала» было бы чересчур слабо и невыразительно. Ох уж эта змея, она потом ночь за ночью лежала возле Неллиной кроватки. И хотя никогда не пыталась обидеть Нелли, однако ж не давала ей ночью встать с постели. Змеи не из тех животных, с которыми можно столковаться или как-нибудь еще вступить в контакт. Они молчком укладываются возле кровати, рассчитывая на то, что нечистая совесть прозорливо подскажет, чего им надо. В бабушкину квартиру им хода нет, ведь там спишь под боном у бабушки на широкой скрипучей деревянной кровати, лицом к стене, на которую уличный фонарь бросает теневой узор листвы тюльпанного дерева. И большим белым горшком можно спокойно воспользоваться, пока «усишкин» дед громко и ровно похрапывает на своей кровати. Нелли не спит и старается поймать свои мысли в момент возникновения. Она опустошает голову. Потом велит себе думать: сейчас темно. Но каждый раз вполне сложившейся мысли предшествует нечто вроде внутреннего шепота, уловить который ей не удается..
(Звонок по телефону — это Рут, старшая дочь: она видела тебя во сне. Гладкая, как зеркало, вода, а ты заплыла слишком далеко от берега — топиться собралась.— Зачем ты мне это рассказываешь? — спрашиваешь ты. Подстегнуть меня хочешь? Лавировать осторожней, чем я сейчас, едва ли кто сумеет. — А вдруг, говорит Рут, я во сне толкую твои порою нелепые припадки храбрости как тайный призыв к другим: давайте, мол, уничтожьте меня? Чтобы тебе самой не пришлось этого делать. — Чересчур просто, говоришь ты. Ведь если на том конце озера есть другой берег, мне явно захочется его увидеть.— Тебе вспоминается, как ты в детстве боялась за свою маму. Неужели все повторяется? Неужели понимание того, как остановить этот круговорот, непременно должно приходить слишком поздно, когда вред уже нанесен, а сам ты слишком стар для радикальных перемен?)
Почему Нелли было так важно слыть храброй? Дядя Генрих из Кенигсберга, большой насмешник, медленно-медленно ведет ее указательный палец сквозь пламя свечи. Нелли не дергается, даже когда на глазах выступают слезы, и все-таки дядя Генрих говорит: Не-ет, девонька. Это не храбрость. Вот ежели ты мне скажешь сейчас, что злишься на меня, что я противный, — вот это будет храбрость.—Дядя Генрих с его длинным лошадиным черепом, желтым и блестящим, с его громадными желтыми зубами. — Ну что, скажешь? —Нет, говорит Нелли. — Вот видишь. Ты, пожалуй, сердобольная, но не храбрая; храбрость — это совсем другое.
И тотчас же новое испытание. В дверь позвонили. Рассыпаясь в извинениях — Нелли едва не подумала: наконец-то! — вошло одно из тех созданий, без которых мир был бы не таков, каков он есть, но которые по вполне понятным причинам избегают открыто появляться в будничной жизни: ведьма. Дряхлая как Мафусаил и страшная как смертный грех. Дядя Генрих встретил ее подобострастно: мадамочка то, мадамочка сё. Чашечку кофе, сударыня? Нелличка, ну что же ты. Поухаживай за гостьей. Это, кстати, моя внучатая племянница, девочка воспитанная, зовут Нелли.
Ведьма сказала, что ей очень приятно, и обсосала бородавку на верхней губе. Нелли, конечно, заметила, что бородавка у ведьмы на том же самом месте, как у тети Эмми, кстати говоря, куда-то ненароком отлучившейся. И что на ней очки с наклеенными косыми глазами и картонным носом противного красного цвета. Но девочка понимала: тот, кто решил обманывать по-настоящему, так грубо действовать не станет. Тут совсем другой фокус, хитрый вдвойне и, по мнению Нелли, хорошо ей знакомый: страшную маску надевают, чтобы никто и подумать не смел, какая образина скрыта под нею. Впрочем, на Нелли эта мистификация впечатления не произвела, равно как н зеленая шаль тети Эмми, которую ведьма набросила себе на плечи. Ведьме хотелось, чтобы ее приняли за тетю Эмми: дескать, тетя Эмми решила устроить розыгрыш. Она и говорила тети-Эм-миным голосом, только нарочно измененным. И совершенно зря. Нелли хоть и пробормотала —из вежливости — несколько раз тихонько: Да это же тетя Эмми!—а сама ни секунды не сомневалась насчет того, с кем имеет дело. Потому что есть надежные приметы, позволяющие опознать ведьму. Она обладает способностью менять состав воздуха: неприличия выглядят в ее присутствии вполне естественно, а прежде естественное кажется донельзя смешным.
Пример: ведьма, тотчас занявшая почетное место на диване, не побоялась высмеять «усишкина» деда за то, что он, положив кусок хлеба на дощечку, острым ножиком надрезает корку, часто-часто, буквально через каждый миллиметр,— иначе беззубым деснам ее не разжевать. Ведьма, которой глубоко чужды и уважение и сострадание, недолго думая окрестила его Германом Вострозубом—хо-хо!—а дядя Генрих громко расхохотался: Аккурат в точку попали, мадамочка. И что еще хуже и неприличнее: «усишкина» бабуля тоже хихикает, как девчонка, прикрыв ладошкой рот, а главное, и у самой Нелли першит в горле. Ну ты-то, ты-то, вострозу-бая! — твердит «усишкина» бабуля. Она с ведьмой на «ты».
Теперь ведьма—прежде она, отчаянно привередничая, слопала все, что дядя Генрих положил ей на тарелку,— начинает извиваться и корчиться, стонет и мнет себе живот, а в результате — к собственному облегчению и к Неллиной неловкости — издает бесконечную очередь непристойных звуков. Должно быть, ведьмы не знают чувства неловкости и потому умудряются ненатуральным голосом спросить у ненароком случившегося тут ребенка; Ну а маленькая барышня? Я и ей очень противна? — Да нет, ни капельки, совсем даже наоборот (заявление, относившееся к подклассу «дозволенная ложь во спасение», «ложь из сострадания», каковой следует откликаться на все уродливое). Ведьмы же, у которых нет нужды лгать, неизбежно принимают вранье за чистую монету (это второй признак, отличающий их от людей), вот и начинают скрюченной, морщинистой рукой трепать ребенка по щекам. А на этой руке Нелли, к невыразимой своей досаде, обнаруживает тети-Эммино золотое кольцо с жемчужиной.
По законам своего племени выставив всех окружающих в дурацком свете, ведьма на прощание удовлетворенно рассыпается в благодарностях. Желает присутствующим долгой жизни, ведь когда кто-нибудь из родни умирает, живые, мол, первым делом думают о траурных платьях, а после корят за это не себя, а покойника. Что ж, на то и люди, надо принимать их такими, каковы они есть.
Лутц, что тебе вспоминается, когда ты слышишь «тетя Эмми»?
Бородавка. Кенигсберг. Вязанье, По-моему, она жутко быстро вязала.
Тетя Эмми — такой она последний раз возникает в твоей памяти — жарким летним днем сидит со своей золовкой Августой, «усишкиной» бабулей, на крылечке нового йордановского дома. Нелли кувыркается на перилах. Было это году в сорок первом—сорок втором, после вторжения в Советский Союз, но до Сталинграда. Тетя Эмми без всякого маскарада. Какая-то женщина торопливо взбегает по боковой лестнице, которая ведет на второй этаж и заканчивается той самой каменной площадкой, где сидят обе вязальщицы. Нелли узнала выцветшую тиковую робу, белый платок на голове, большую букву «О» на груди и на спине: «остарбайтер», «восточный работник». Узнала девушку-украинку, прислугу майорши Остер-ман. По особой просьбе Шарлотты Йордан она приходила за покупками для майорши перед самым закрытием магазина, а жила в лагере для иностранных рабочих, возле стадиона. Так почему же она рискнула средь бела дня подняться по наружной лестнице и стала добиваться разрешения поговорить с «фрау» — этого Нелли себе никак не представляла.
Тетя Эмми, почти не отрывая взгляда от вязанья, сообщила пришели-це, что «фрау» в магазине и выйти не может. Потом она сказала Нелли, с непривычной строгостью: Иди-ка ты отсюда! — и без всякого перехода, едва шевеля губами, не поднимая глаз и ни на секунду не останавливая мельканье спиц, быстро и невнятно что-то забормотала, видимо, по-польски, и меньше чем за минуту обменялась с украинкой несколькими репликами, после чего ту как ветром сдуло; она безмолвной тенью скользнула вниз по лестнице и исчезла.
Зачем она приходила?
Эта? Зачем приходила? Ах, матка боска ченстоховска, не все ли тебе равно. Я и сама толком не поняла. Майорша что-то ей велела.
Враки — этого Нелли не выносила. Только теперь тебя удивляет, что Нелли, слывшая до ужаса любопытной, не дозналась правды. Она скорчила «физиономию», вдвойне упрямую, поскольку тетя Эмми оставила ее без внимания, и удалилась в свое укромное местечко — в картофельную борозду в саду под вишней, чтобы зачитываться книжкой из школьной библиотеки, возможно, «Штольтенкампами и их женщинами»[15].
Еще несколько лет назад она бы не потерпела секретничанья. Распахнула бы дверь в большую комнату, откуда их с братом Лутцем только что выставили, и крикнула бы: Вы вот меня дурочкой считаете, а я знаю, о чем вы сейчас будете говорить — о разводе тети Трудхен! — Долгое удовлетворение от достигнутого эффекта.
А с тех нор любопытство пошло на убыль? Что же, любопытство убывает, если долго тычется в пустоту? Можно ли целиком парализовать детское любопытство? Наверно, человек способен научиться ограничивать свое любопытство безопасными для себя сферами — уж не это ли ответ на вопрос поляка Казимежа Брандыса о том, что позволяет людям жить при диктатурах? («Основа всякого обучения — память».)
Стоило бы спросить: не свойственно ли любопытству сохраняться полностью или же не сохраняться вовсе?
В таком случае Нелли — как принято говорить, «инстинктивно» обходя своим любопытством опасные сферы — мало-помалу неминуемо утратила бы способность различать опасное и безопасное и исподволь вообще перестала бы задавать вопросы? Так, может быть, сообщение юной Эльвиры (она, мол, плакала в тот вечер, когда жгли знамена коммунистов) не было растрезвонено постольку, поскольку Нелли узнала, что взрослые избегают фраз, в которых встречаются слова «коммунист» и «коммунистический»? К тому же и простодушно-искренняя тетя Люция, дававшая ей полезные советы в иной, осуждаемой и запрещенной матерью области — сексуальной,— никогда не упоминала тот вечер, хотя, как жительница Гинден-бургплац, не могла не быть свидетелем тогдашних событий. Тетя Люция молчала даже убедительнее других, ведь ее свободный, безыскусный нрав не допускал ни малейшего подозрения в том, что она может о чем-то умалчивать.
Примерно так, судя по всему, и накладывается фундамент опасливой робости, которая в ближайшие несколько лет загустеет, превратившись в упрямство и скрытность.
Как бы там ни было, лишь через много лет, когда война давно кончилась, Нелли узнала, что в тот жаркий летний вечер ее мама собрала старенькое бельишко, пеленки да фланелевые тряпицы, а «усишкина» бабуля — точь-в-точь как тогда, когда перевязывала Лутцу разбитое в кровь колено (он свалился с велосипеда),— решительно располосовала старую простыню и положила эти лоскутья на дно корзинки, за которой на следующий день пришла девушка-украинка, прислуга майорши Остерман. Но никто, в том числе и мама, не узнал, живого ли младенца родила в лагере для иностранных рабочих подруга украинки, долго ли ему служили пеленками бельевые лоскутья Шарлотты Йордан и понадобились ли они вообще и когда —что более чем вероятно — он умер. Они тогда тщательно проследили, чтобы происхождение лоскутьев, отданных на пеленки, установить было невозможно, и первым делом срезали монограммы; иначе те двое, что явились к Шарлотте Иордан в предпоследний военный год, наведались бы к ней значительно раньше. А потом она, Шарлотта, как-то раз ни свет ни заря нашла у дверей магазина букет полевых цветов. Она никогда не спрашивала девушку-«остарбайтершу» о ребенке, и сама девушка тоже словом про него не обмолвилась, А двенадцатилетней Нелли, дочери Шарлотты, лучше всего было вообще не знать, что в женском лагере возле стадиона лежал в ее старых неленках крохотный младенчик, а может, и умер. Ведь, по слухам, в мужском лагере — он находился рядом с женским — русские мерли как мухи. (Да-да, Нелли своими ушами слышала: как мухи.) В довершение всего —мрачный, испуганный взгляд матери. Безмолвный. Нелли знает, что надо делать: она прикидывается глухой незнайкой.
А в конце концов и становится таковой. Память сохранила лишь этот взгляд и больше ничего. Повод забылся—на долгие годы, вплоть до новой встречи со стадионом. Засеребрятся над краем холмистой гряды макушки тополей, окаймляющих стадион, и вопреки ожиданиям ты первым делом вспомнишь не спортивные состязания гитлерюгенда, которые из года в год проводились на этом стадионе и на которых Нелли попала однажды в пер-вую десятку по бегу, прыжкам и метанию мяча. Ты вспомнишь другое: лагерь! Места, где стояли бараки, теперь не найдешь. Бараки снесены. Здесь стоянка грузовиков Войска Польского, с детства знакомый Нелли полигон расширен. Орудия под маскировочными чехлами, обнаженные до пояса солдаты на физподготовке.
Ты вдруг осознаешь, что люди — знали. Вдруг проломится стена од-ной из тщательно замурованных пещер памяти. Обрывки слов, торопливые фразы, взгляд—им не дозволено было сложиться в связную цепочку, которую пришлось бы уразуметь. Как мухи.
Да. День был жаркий, вроде этого 10 июля 1971 года. И воздух был густой, как нынче, да-да, и пах горячим песком, полынью и тысячелистником, а в картофельной борозде Нелли отыскала отпечаток собственного тела, форму, куда и улеглась, точно в гроб. Однако спустя двадцать девять лет ты поневоле спросишь себя, сколько же замурованных пещер может вместить память, прежде чем перестанет функционировать. Какую энергию и в каком объеме тратит она ежеминутно, ежечасно, чтобы заново герметизировать полости, стенки которых становятся от времени хрупкими и ломкими.
Ты поневоле спросишь себя, что сталось бы с нами со всеми, если бы мы позволили замурованным пещерам нашей памяти отвориться и рассыпать перед нами свое содержимое. Но вызов содержимого памяти—ка-ковое, между прочим, у разных людей, переживших, казалось бы, совершенно одно и то же, весьма и весьма неодинаково—едва ли входит в прерогативу биохимии и, похоже, не всегда и не всюду нам подвластен,
В противном случае было бы справедливо то, что утверждают некоторые: документы упраздняют рассказчика, ибо превзойти их нельзя.
4. ЧУВСТВО РЕАЛЬНОСТИ. ВОССТАНОВЛЕНЬЕ ЗРЕНИЯ. СВАТОВСТВО
Требуется ли нам защита от бездн воспоминания?
Безотлагательный вопрос, к которому неминуемо ведет трудное движение в разных временах. В эти мягкие январские дни 1973 года, когда вновь участились сообщения о скором перемирии во Вьетнаме, когда президент Соединенных Штатов Америки — виртуоз в той доведенной за последнюю треть нашего века до совершенства форме лицемерия, которая не способна распознать себя самое,— пророчил всему свету долгий и прочный мир, не догадываясь, что всеобщего облегчения так и не наступит, ведь секретные службы его не регистрируют, хотя бы потому, что им не поручали об этом оправляться, — в эти дни ты, скованная ежедневными рабочими часами, равно как и произволом деления на главы, ставишь вверху новой страницы цифру «4», чтобы в соответствии с планом посвятить эту главу крестинам и легендарной предыстории одной свадьбы — событиям, которые имели место в 1935 и 1925 — 1926 годах, в те времена, когда Нелли вообще не было на свете или же она была в таком нежном возрасте, что от ее свидетельств едва ли есть польза. Всем ведь известна небрежная детская память, считающая, что хранить стоит лишь яркие, лучезарные и страшные события, но не будничные повторы, из которых как раз и слагается «жизнь».
Сегодня — это сегодня, а вчера кануло в прошлое, сомнений нет.
Если наказуемо стирать эти границы... Если наказуемо ими чваниться... Если верно, что никому не удается делать одно и не оставить другое...
Мысль, что когда-то ее не было на свете, всегда вызывала у Нелли протест. (Эту фразу, которая может считаться «правдой», надо смешать с множеством полуправд н выдумок, каковые, в свою очередь,— еще более чем «правды» — обязаны звучать как чистая монета. Спесивое нежелание обманываться ведет прямиком к речевому бессилию. Это тебе известно.) «Чувство реальности». Едва ли какие-нибудь иные слова способны в наши дни соперничать с этими в употребительности; чувство реальности как требование, как достижение, которое фиксируешь сам, — быть может, ему бы следовало утверждать себя как раз на тех частицах, что оставляет в нас течение современной истории, а мы по привычке беззаботно принимаем их как «реальность», лишь когда материал этот, подобие первозданного ила, обретает после обработки структуру (тоже весьма модное словцо), из которой «может выйти толк». Например, книга. Неужели еще до ее возникновения, исподволь, незаметно, могла бы начаться фальсификация... Беспредметные вопросы как повод для бездеятельной меланхолии.
Вынужденный перерыв уже в самом начале —в январе 1971 года. Долгие часы у телевизора, а там, на экране, космическому кораблю «Аполлон-14» лишь на шестой раз удается стыковка. Заверение, что астронавты Шепард и Митчелл при любых обстоятельствах высадятся на Луне. Хотя бы ради престижа. Кенгуриные прыжки обоих на фоне привычных уже кратеров так и не вызвали у тебя потом настоящего интереса. Тревожный симптом. наверное, но ты не встревожилась.
А вот окажись у тебя в руках даже простенькое телеинтервью Бруно Йордана времен тридцать четвертого года — интерес не заставил бы себя ждать, да еще какой жгучий. В этом интервью репортер наверняка спросил бы у розничного торговца- что он думает по поводу некоторых государственных лозунгов. К примеру, по поводу такого: «Реорганизация жирообра-батывающей промышленности —начало всеобщего наступления на заграничные жиры!» Или: «Народ должен вновь иметь возможность покупать. Покупать — вот главная задача».
«Купить — значит содействовать подъему!» «В кубышку пфенниг не клади — страны хозяйство укрепи!» Восклицательные знаки, к которым Бруно Иордан мог только присоединиться. Кстати, когда времена быстро меняются, вот как наши, технический прогресс — к примеру такой, что позволяет на десятилетия законсервировать на пленке голос, внешность и суждение любого. — не всегда выгоден маленькому, простому человеку. (И, между прочим, еще менее выгоден он большим людям: два года назад —свидетельствует телеэкран-президент Никсон, которого обвинили в том, что он стягивает войска к южной границе Лаоса, попросту отказался делать какие-либо заявления по этому поводу.)
Ты настолько ловко ударилась затылком о железный бортик камина, что опять не один день пропал даром —вернее, как ты подозревала в глубине души, был выигран — из-за головной боли, хождений к врачу и на рентген. Ваш друг Ф., угодивший с инфарктом в больницу, нагло ухмыльнулся прямо тебе в лицо и сказал, что сердце и у тебя наверняка болит, а ему ли судить об этом, ведь он только что целых шестьдесят часов лежал под капельницей — для разжижения крови. Разгорелся спор, а Ф. и рад: он именно этого и добивался. И лишь когда вы под конец спохватились, что он болен, и засыпали его обычными укорами и увещеваниями, он сказал, что нужно все время бороться с препятствиями и невзгодами, снова и снова идти на штурм. Иначе они станут неодолимыми.
Сон у тебя, понятно, ухудшился, и ты пробовала вызвать его силой, по шоберовскому методу, в отличие от аутотренинга, основанному на изнурении духа перенапряжением. Человек заставляет себя мысленно твердить какую-нибудь фразу —первую попавшуюся, кстати говоря, —твердить, нагнетая усилие до болевого порога, чтобы в кульминационный момент, так сказать, на полном ходу, резко затормозить. Если повторить эту процедуру четыре-пять раз, варьируя фразы — так советует профессор Шобер,-— наступает полное изнеможение, а вместе о ним обязательно приходит сон. В голове мелькают фразы: Дерево станет зеленым. Небо, я люблю на тебя смотреть. Еще трижды проснемся. Все меня увещевают. — А потом ты уже благополучно — как ты полагала — очутилась в старом доме с обшарпанной мебелью. Знакомых вещей нет, но всё привычно. В дверной проем ты видишь, как через поле и луг к тебе бежит женщина, которуго преследует разъяренный мужчина. До бесконечности медленное приближение, точно в лупе времени. Помочь невозможно, разве что рукой помахать. Наконец она стоит на пороге, мужчина мчится за ней но пятам, тяжело пыхтит ей в затылок и тебе в лицо. Последним усилием ты успеваешь захлопнуть дверь, повернуть ключ в замке. Он, оставшись снаружи, молотит кулаками по трухлявому дереву, пинает его ногами, с маху налегает всей тяжестью. А вы обе, перепуганные, не знаете, выдержит ли хлипкий запор.
Проснулась ты на левом боку, спать на котором тебе не рекомендуется, поджатые ноги свело болью, руки затекли и онемели. Ты долго лежала, представляя себе солидные запоры и прочные двери. Тот дом стоит на отшибе, подумалось тебе, лучше всего было бы поставить в нем двойную дверь из толстых светлых досок и чтобы она надежно запиралась на ключ и железный засов. Но X. тут же назвал тебе пяток приемов, позволяющих ныне в два счета проникнуть сквозь любую дверь в виде образа, молвы, вездесущего уха; он советовал оставить всякую мысль о жизни за десятью замками и готовиться жить с дверьми нараспашку, ибо в теперешней ситуации именно это обеспечит наилучшую защиту тем немногим секретам, которые стоит сохранить. В тот же день ты под каким-то предлогом не пошла на единственное, пожалуй, важное заседание этого месяца и решительно занялась своими бумагами.
В этом месте, равно как и в любом другом, можно рассказать, как Нелли, обнаружив у себя сердце, пришла в необычайное волнение. Сердце было одним из немногих скрытых органов, обнаружение которого не только было разрешено, но и всячески поощрялось. Оно имело благоприличное название — повторяй на здоровье, даже пой, если хочешь. А главное: его можно было изобразить. Однажды воскресным утром Нелли, лежа в отцовской постели, обнаружила складное сердце в красной брошюре из серии «Природа и жизнь», которую Бруно Иордан получал по подписке. Помещенная рядом статья повествовала об огромной жизненной силе сердца, и Нелли потребовала прочесть ее вслух. Худо-бедно она уразумела: в ней есть такая штука, которая обязана биться, иначе она сию же секунду умрет. Отец взял Неллину руку и приложил к ее груди: слева она почувствовала биение. Никогда еще ей не было так хорошо и одновременно так жутко. Она больше не отнимала ладони от этого места и живенько смекнула — в статье это прозвучало вскользь, — что есть люди, которые не могут спать на левом боку, опасаясь стеснить сердце. Нелли сразу же, не задумываясь, пополнила собою их ряды.
Это все точно. А вот вправду ли ее допустили на крестины двоюродного братца Манфреда, по-прежнему неясно, ибо многочисленные фрагменты всевозможных семейных торжеств, сохраненные в памяти, крайне редко можно соотнести с каким-то определенным поводом.
Только бы выжил, сказала Шарлотта Йордан, вернувшись в субботу после обеда со срочного крещения, которое потребовалось из-за угрожающего состояния младенца, родившегося семимесячным, и надевая белый магазинный халат прямо поверх черного платья с ажурными кружевными рукавами, чего на Неллиной памяти еще ни разу не бывало. Неужто Лис-бет не заслужила, после стольких-то лет. Ведь иначе она свихнется, ей-богу, свихнется.
После всего этого очень даже вероятно, что Нелли добилась участия в настоящих крестинах, поскольку не могло быть на свете ничего более интересного, чем новорожденный двоюродный братец Манфред. Итак, решено: она, единственная из детей, была допущена к кофейному столу в тесной комнате тети Лисбет (все комнаты, в каких когда-либо обитала тетя Лисбет, были тесными и темными), но сначала с порога спальни кинула взгляд на красное сморщенное личико младенца. Братец Манфред — вне опасности благодаря самоотверженности сестры Марии, которая кормила его с чайной ложечки, — был и остался хрупким, слабеньким, очень слабеньким, и контакта с какой бы то ни было заразой не выносил. Сейчас, конечно, рановато описывать, на какие уловки пришлось пуститься тете Лисбет Радде, проводившей в жизнь собственный вердикт о том, что ее сын — ребенок хрупкий, слабенький, и как она сумела сберечь в нем инфантильность. Но не стоит замалчивать впечатление, которое укоренилось у Нелли и, кажется, больше, чем все прочее, доказывает, что она при сем присутствовала: в крестинах есть что-то двусмысленное, сомнительное, смутно-печальное и даже чуть непристойное.
Так или иначе, тетя Лисбет вся сияла и светилась — кто знавал ее позднее, никогда бы не поверил, что она способна на этакие действия или, точнее, состояния. Спад светимости начался внезапно и стремительно, что же до его причины, то все-таки едва ли достаточно назвать здесь одно-единственное имя —Альфонс Радде. С недавних пор возникло явно беспочвенное подозрение, что на пробу можно бы рядом с этим поставить другое имя — хотя играло оно совершенно иную, даже противоположную по смыслу роль, — имя доктора Ляйтнера, который, кстати, как домашний врач тети Лисбет, безусловно участвовал в этом сугубо семейном торжестве и посажен был по правую руку счастливой молодой матери, тогда как ее супруг, дядя Альфонс, сидел, разумеется, слева от нее, по торцу стола. Шарлотте Йордан (которая все насквозь видела) сразу показалось, что с этим размещением дело нечисто, хотя в ту пору она еще не могла знать, что ее сестра Лисбет переупрямила мужа и добилась для доктора Ляйтнера приглашения. Альфонсу-то Радде праздник в честь сынишки нужен был затем, чтобы покрасоваться перед своим шефом, молодым Отто Бонзаком («Зерно. Корма»), и его супругой Эльфридой Бонзан, в амплуа отца, главы семейства и хозяина дома — с коллекционными чашками в стеклянной горке н изысканной диванной куклой в черно-зеленом шелковом костюме, что балансировала на уголке расшитой филейным швом высокохудожественной подушки.
- Эта кукла врезалась Нелли в память, однако же она вовсе не дока-зывает, что крестины состоялись, как не может служить доказательством в замечательный обсыпной пирог, который «усишкина» бабуля пекла ко всем семейным праздникам, его сдобную корочку Нелли наловчилась снимать, поддевая ее черенком чайной ложки, а потом, накопив штук десять посыпных квадратиков, разом съедала их все — эта привычка поставила перед Шарлоттой Йордан вопрос, уж не сластена ли у нее дочка.
Напряженные раздумья о том, у кого бы спросить о значении таинственного слова «семимесячный» и не нарваться на отповедь, видимо, частично отвлекли Нелли от событий этого дня, которые с теперешних позиций выглядят куда более запутанными, чем казалось ей тогда. Во всяком случае, Шарлотте Йордан, судя по ее позднейшим намекам, пришлось повертеться, чтобы все осталось «мало-мальски в рамках», так что на сей раз ей было недосуг вникать в изъяны дочкина характера.
Рамками же считалось естественное благоприличие, умение себя вести, а оно либо есть у человека, либо нет. Той цыганке, которая вошла, коротко и властно постучав, когда все уже потягивали шнапс и ликеры, не мешало бы иметь его и побольше; вон сколько извинялась да заискивала, а все-таки настояла на своем, не позволила спровадить себя от двери рюмочкой горькой: сперва, мол, впустите в дом, а уж я эту рюмочку заработаю. Чем? А погадаю уважаемым господам по руке.
Ничего хорошего это не сулило. Настойчивый шепот Шарлотты цыганка (она, конечно же,—-и специально подчеркивать это определенно незачем — была в тети-Эмминой зеленой шали и с тети-Эмминой бородавкой на верхней губе) пропустила мимо ушей. То, что родители младенца испытывали от всей этой комедии отчаянную неловкость, Шарлотта Йордан понимала и спустя тридцать лет, когда самые жуткие распри и полный разрыв с сестрой остались в прошлом и ее суждение о Лисбет и ее муже не замутняла уже ложная деликатность. В конце концов тут были не одни родственники, доктор Ляйтнер, например, человек воспитанный, но посторонний как-никак, а главное, пришли еще и Бонзаки, которые, как всем известно, не понимают шуток, а эта ужасная цыганка, само собой, первым делом ухватит за руки именно их. Слава богу, у нее достало учтивости напророчить Бонзакам хотя бы благополучия и богатства — чего у них, кстати, и так было вдоволь. — но не детей, нет, не детей. А ведь тете Эмми ровным счетом ничего не стоило бы нагадать госпоже Бонзак детей, Бонзакша от этого наверняка бы повеселела, да и Альфонс Радде сменил бы гнев на милость.
Тетя Лисбет сгорела от стыда перед своим почетным гостем, доктором Ляйтнером. По ней, так пусть бы муж пропал пропадом вместе с этими постными Бонзаками. Доктор Ляйтнер, взирая на происходящее сквозь тонкие золотые очки, отнесся к появлению цыганки без предубеждений, даже чокнулся с нею по просьбе хозяйки дома яичным ликером и смутился, только когда тетя Лисбет принялась благодарить его за то, что у нее теперь есть сын, ведь это, мол, его заслуга.
Неудачная формулировка, на взгляд Шарлотты.
Не спросить ли Нелли у этой цыганки, с глазу на глаз, конечно, что такое семимесячный младенец?
Судьбой резвушки тети Люции был и остался не кто иной, как дядя Вальтер, единственный герой ее романа. Всех это порадовало, и самого Вальтера тоже. А вот ему, дяде Вальтеру Менцелю, как всякому настоящему мужчине, судьба уготовила в качестве жизненной цели деловую карьеру, которая для цыганки ясно читалась у него на ладони. Он еще покажет им, на что способен слесарь. Стать мастером у «Аншюца и Драй-сига»—уже кое-что, но для Вальтера это лишь начало (тут цыганка оказалась права, хотя тогда никто даже предполагать не мог, что Вальтер Менцель, поступив в эту фирму учеником, поднимется до начальника участка, до заместителя технического директора и даже до технического директора, что во время войны обеспечило ему броню, поскольку «Аншюц и Драйсиг» с сельхозмашин переключились на выпуск каких-то заковыристых деталей, военного назначения которых не знал даже старик Аншюц, и слава богу, как он говорил). Дядя Вальтер— Неллин любимец, но ведь и его не спросишь насчет семимесячного.
А цыганка добралась, уже до отца малыша, до дяди Альфонса Радде, который совершенно не к месту вызывающе брякнул: Ну, барышня? Неприличное и печальное последовало позже. — Ну, молодой человек? — отпарировала цыганка и долго изучала его левую ладонь, а он меж тем правой рукой быстренько опрокинул в рот еще одну рюмку коньяку. Сына родного крестим, тут скопидомничать никак не годится. Скоро шампанское подадим.
Ай-яй-яй, молодой человек.
Это и есть предсказание? Кривляется она, как мартышка в цирке.
Сейчас-сейчас, сказала цыганка. Сию минуточку. Но тем и кончилось. Цыганка уронила руку Альфонса Радде (как горячую картофелину, подумала Шарлотта Йордан). Может, все еще и уладится, только и добавила она. Но не обязательно.
На ладонь Лисбет Радде она вообще отказалась глядеть. Лишь пожала ее своими морщинистыми руками и сказала то, что и так было всем известно: Ваша судьба —этот вот ребеночек, который вырастет большим, здоровым, сильным, а вдобавок красивым и талантливым.
Вы слышите?! — воскликнула тетя Лисбет, она опять сияла и едва не кинулась на шею доктору Ляйтнеру, который, впрочем, привел ее в чувство, энергично поправив свои очки. Нелли никак не думала, что мужчина способен покраснеть. Вот почему доктор Ляйтнер, завоевавший было Неллино доверие — такой он был спокойный, такой интеллигентный,— тоже выпал из списка возможных советчиков по вопросу о семимесячном ребенке.
Доктор потребовал, чтобы цыганка погадала и ему. Гость как-никак тоже имеет право на судьбу. Разве нет?
Езус коханы. Смотри не сглазь, сынок.
Крестины братца Манфреда состоялись в начале осени 1935 года. Это был самый последний раз, когда Отто Бонзак («Зерно. Корма»), поколебавшись немного, посоветовавшись с женой, позволил себе сесть за один стол с евреем. (Ты ведь, наверно, отметила, что доктор Ляйтнер был еврей?) Ну вот, стало быть, цыганка говорила ему «ты», и Нелли про себя решила, что это вполне к месту.
Так-так-так, продолжала цыганка, обращаясь к доктору Ляйтнеру. Ты вовсе не глуп и, можно сказать, почти прозорлив.
Что вы имеете в виду, сударыня?
Доктор Ляйтнер совершенно серьезно назвал цыганку сударыней, и это тоже было вполне к месту. Никто не засмеялся.
Ах, сынок. Что уж я такого могу иметь в виду. Ты ж холостяк. Холостяком и останешься. Неженатым, безбрачным, свободным. Все дороги перед тобой —иди, куда охота ведет да нужда. Понятно тебе?
А если идти совсем неохота, любезная сударыня? Ах, пресвятая богородица. Молод ты еще. Охота, неохота — молодежь всегда этак говорит. Появится охота, появится в один прекрасный день. И ты пойдешь. Непоседой станешь. Поневоле захочешь уйти. И о потомстве думать забудешь. На что семья Агасферу, который скитается по свету?