Красные пальцы отца отсчитывают деньги на белый стол. Ладонь матери поглаживает рукав отцовой куртки. Сиянье на лицах означает: мы своего добились.
Банальное истолкование, спустя столько лет: отец отсчитал на стол первую недельную выручку нового магазина, что на Зонненплац. В разгар экономического кризиса—или скажем так: ближе к его концу—Бруно и Шарлотта Йордан ухватили судьбу за хвост, то бишь, помимо скромной, однако же вполне солидной лавочки во фрёлиховском доме, открыли новый магазин в новом квартале. Укрепили свое материальное положение. Открыли перед своей дочкой, которая в скором времени забудет заднюю комнатенку, будущее, пока что в виде собственной детской. Все как полагается, новые покупатели ответили доверием. Вот вам и повод для сияния и счастья.
До 1350 года слово, означающее в современном немецком «память», употреблялось в смысле «дума», «помышляемое». Позднее же, как видно, возникла нужда в слове, которое вместило бы в себя понятие «помышление о событиях и переживаниях былого». Ярким примером тому служит «Траурная ода» Альбрехта Халлера, сочиненная на смерть возлюбленной Марианы (1736 г.):
В глуши, в тени дерев унылой — Где стонов не услышит свет Искать я стану образ милый. Но память не ответит, нет.
Посмертное слово. Слово к усопшей — могло бы стоять в заголовке. Память —нет.
Варианты заголовка, проекты названия — ходишь с X. по магазинам и прикидываешь. В этом году в продаже до сих пор сколько угодно большущих апельсинов, навелей, таких—с рубчиком. Осаждаем неведомое слово—кажется, и прикрывает-то его всего-навсего тонюсенькая плёночка, а ведь не ухватишь, не поймаешь. Типовой образец. Образец поведения. Образ.
Образы детства, вскользь обронил X., это было у аптеки, на углу Тельманштрассе. И все стало на свои места.
Образ типичный и вместе неповторимый, диковинный. По-латыни — monstrum, хорошее слово, вполне для тебя подходящее. Хотя от него тянется ниточка к другому, куда менее приятному— «монстр», то есть «чудовище», «урод». Но и таких здесь тоже встретится немало. Очень скоро, прямо сию же минуту, объявится штандартенфюрер Руди Арндт. (Скотина он, скотина, и больше ничего. Так судит о нем Шарлотта Иордан). Правда, у тебя эта скотина вызывает несравненно меньший интерес, чем те массы получеловеков-полускотов, которые — в общем-то—по собственному опыту известны тебе куда лучше. Равно как и страх, бьющий высоко вверх из мрачной бездны, лежащей между человеком и скотом.
Польский писатель Казимеж Брандыс сказал, что фашизм как идеология характерен не только для немцев, но немцы были в нем классиками.
И ты—среди своих немцев—не рискнешь, пожалуй, поставить эту фразу эпиграфом к книге, но раз ты не знаешь точно, как они воспримут этот забракованный эпиграф — безучастно, с изумлением, возмущенно, с обидой, — то что же ты вообще о них знаешь?
Такой вопрос напрашивается сам собой.
Они что, рвутся в классики? «...были в нем классиками». Кто бы знал почему. Кто бы решился и в самом деле пожелал это узнать.
(Различают следующие виды памяти; механическую, образную, логическую, словесную, материальную, моторную.
Как же недостает здесь еще одного вида — памяти нравственной.)
А на очереди у нас теперь техническая проблема: как одним махом, без всякого перехода (нет ни фотографии, ни воспоминаний) перебросить семейство Йордан —отца, мать и дочку—из того сияющего вечера у стола в задней комнате в самую гущу событий, которые разыгрываются предположительно осенью 1933 года после обеда в новой Неллиной детской? Дополнение к Зонненплац.
Вновь сияние, и веселость, и согласие, столь благодетельное для памяти. И все же тебе не хочется вот так, ни с того ни с сего, подводить торговца провизией Бруно Йордана, нахлобучившего себе на голову синюю фуражку морского штурмовика, к кроватке его дочери Нелли, которая пробудилась от послеобеденного сна и должна приобщиться к радостному событию. Над нею сияют в блаженном неведенье лица родителей.
Но уж газеты они наверняка читали. По крайней мере «Генераль-анцайгер»-то наверняка выписывали. Да, уж что-что, а газету наверняка читать успевали, даже в те годы, когда работы было непочатый край. Бруно Иордан день-деньской снует, как челнок, между Зонненплац и фрёлиховской лавкой, которую держали, покуда было возможно; Шарлотта — одна с новым учеником в новом магазине, что в новом доме ОЖИСКО. А по воскресеньям — опять же на Бруно — вся бухгалтерия, по обеим торговым точкам. Несладко им приходилось, так и запомните!
В кинотеатре «Кюфхойзер» сперва шел «Большой блеф», а потом «Невидимый идет по городу», но Йорданы слишком далеко живут и слишком устают, чтобы гоняться за развлечениями, поэтому, кроме маленького радио, у них только и есть что газета, и после ужина, пока глаза еще не слипаются, они садятся с нею за стол — хоть бы роман с продолжениями осилить («Женитьба по объявлению» Маргареты Зовада-Шиллер) или увлекательную рубрику «Голос читателя», в том числе крохотное, берущее за душу сочинение «Зверье в беде», вышедшее из-под пера естественника-краеведа штудиенрата Меркзатца. Тезис «КТО КУРИТ «ЮНОНУ», ТОТ ОПТИМИСТ!» — напечатанный ласкающим глаз жирным шрифтом, неделя за неделей он красовался по нижнему краю газетной полосы,— Бруно Иордан прямо относил к себе: он курил «Юнону», он был оптимист.
С другой стороны, все прочие сообщения совершенно их не трогали. Некоторое ограничение свобод личности (к примеру), объявленное 1 марта 1933 года, вряд ли их коснется, ведь в газетах они ничего не печатали (свобода слова), в массовых митингах не участвовали (свобода собраний)—у них просто не было такой потребности. Если же говорить о постановлении, что «впредь до особых распоряжений дозволяется в превышение закона производить обыски и конфискации», так оно было обращено против той категории людей, с которой Йорданы, что называется, отроду не имели ничего общего, — я только констатирую факт, хладнокровно и непредвзято. Коммунистами они не были, хотя, конечно, не чуждались раздумий над судьбами общества и вместе с 6 506 согражданами голосовали за социал-демократов. Уже тогда 15 055 из 28 658 избирательских голосов достались нацистам, но покуда еще не возникало ощущения, что каждый избирательный бюллетень находится под контролем. Депутаты-коммунисты, избранные 2207 неустрашимыми горожанами — в первую очередь из «мостового» предместья, —тоже покуда на воле (их арестовали, между прочим, всего двенадцать дней спустя); безработных в городе насчитывается 3944 человека, но уже к 15 октября 1933 года численность их упадет до 2024. Однако должно ли и можно ли одним этим объяснять головокружительный успех национал-социалистской партии на выборах 13 ноября того же года, когда город Л. при почти стопроцентном участии избирателей в выборах и минимальном количестве недействительных бюллетеней занял в Новой марке первое место по числу голосов, отданных НСДАП? Бруно и Шарлотта Иордан от голосования не воздержались, такой возможности более не существовало.
Те уже завладели всем.
(Кто мы такие, чтобы, цитируя подобные фразы, вкладывать в них иронию, неприязнь, издевку?) Едва ли Шарлотта и Бруно Иордан успели проникнуться надлежащей гадливостью к якобы «систематически подготовляемым коммунистами террористическим актам», в частности к «широкомасштабным отравлениям», насчет которых рейхсминистр Герман Геринг, по его словам, мог бы представить не одну, не две, а многие «сотни тонн обличительных материалов», если б это не ставило под удар безопасность рейха. Ох и здоров же врать, говаривала в таких случаях Шарлотта Йордан, но было ли это сказано и на сей раз, предание не сохранило. Теперь уже не узнать, ломали ли они себе голову над тем, где же именно в их ясно обозримом городке таятся «подземелья и ходы», благодаря которым коммунисты «повсеместно» ухитряются убегать от полицейских облав, сиречь от правосудия. Ну а против новых радиопозывных возразить было вовсе нечего, ведь эту песню — «Честность и верность навек сохрани»— Нелли одной из первых выучила с начала и до конца без ошибок, а яркие, весомые слова («Злодею препоны везде и во всем...») лишь еще глубже запечатлели в ее душе издавна усвоенную, прочную взаимосвязь между добрым делом и добрым самочувствием: «И точно по зеленой мураве пройдешь ты жизненной стезею». Немеркнущий образ.
В НСДАП—1,5 миллиона членов. Концлагерь Дахау, о создании которого 21 марта 1933 года официально извещает «Генераль-анцайгер», рассчитан лишь на пять тысяч узников. Пять тысяч отлынивающих от работы, социально опасных и политически неблагонадежных элементов. Лица, впоследствии ссылавшиеся на то, что они-де знать не знали о создании концлагерей, начисто, тотально забыли, что об их создании сообщалось в газетах. (Шальное подозрение: они вправду тотально забыли. Тотальная война. Тотальная потеря памяти.)
Шарлотта и Бруно Иордан вполне могли как-нибудь воскресным утром, слушая трансляцию концерта для гамбургских докеров и прихлебывая натуральный кофе, обменяться мнениями по поводу такого рода заметок, но этот их разговор останется за рамками нашего описания, ибо фантазия тут не властна. Описан будет — в свое время — взгляд заключенного у шверинского костра в Мекленбурге в мае сорок пятого года. Взгляд сквозь сильные очки с погнутыми никелированными дужками. Стриженая голова, полосатая круглая шапочка. Человек, которого Шарлотта щедро накормила гороховым супом, а потом сказала ему: Коммунист? Так ведь за одно за это в лагерь, поди, не сажали! И его ответная фраза: Где вы все только жили.
Это не был вопрос. На вопрос у того человека недостало сил. В те дни — причем не в одном лишь мекленбургском краю — из-за явной нехватки сил, и доверия, и понимания кой-какие возможности немецкой грамматики, видимо, на время вышли из строя. Вопросительные, восклицательные, повествовательные предложения было уже нельзя или еще нельзя употребить. Некоторые, в том числе Нелли, впали в молчание. Некоторые, сокрушенно мотая головой, тихо бормотали себе под нос. Где вы жили. Что вы делали. Что теперь будет. И прочее в таком же духе.
Бруно Иордан—спустя полтора года, до неузнаваемости изменившийся, со стриженой головой, он вернется из советского плена—сидит у чужого стола в чужой кухне, жадно хлебает чужой суп и, мотая головой, твердит: Что они с наши сделали.
(Ленка говорит, что она, мол, таких фраз не понимает. В устах людей, которые при всем этом присутствовали. Она не приемлет — пока не приемлет—никаких объяснений; слушать не желает, как это можно— присутствовать, а все-таки не участвовать, ей неведома сия страшная тайна человека нашего столетия. Она покуда приравнивает объяснение к оправданию и отвергает его. Говорит, что нужно быть последовательным, а в виду имеет: неумолимо суровым. Тебе это требование как нельзя более знакомо, и ты задаешься вопросом, когда же у тебя самой мало-помалу пошел на убыль этот безапелляционный максимализм. Иными словами, наступила «зрелость».) На исходе лета тридцать третьего года в лавку Бруно Иордана —ту, что во фрёлиховском доме, — является штандартенфюрер СА Руди Арндт. Первый рассказ об этом визите Нелли слышит в восемнадцать лет —Йорданы меж тем давным-давно распростились с Л., который носит теперь польское название, и фрёлиховский дом давным-давно снесли (однако же на его месте не выстроили пока новое бетонное здание, которое вы видели, катаясь на машине по городу),—когда ее отец во время долгой прогулки по южному склону Кюфхойзера решает потолковать со взрослой дочерью о том, каждого ли человека можно превратить в скота. Сам он склонен полагать, что да, можно. Уж он-то в жизни насмотрелся. Две войны. Два плена. О Вердене и говорить не стоит. Хотя нет, стоит — только не сейчас. Французы в Марселе с их воплями «бош! бош!» швыряют камни в беззащитных пленных. А в последнем плену свои же до полусмерти избили штудиенасессора Алекса Кунке из-за ломтя хлеба.
И вкупе со всем этим — Арндт. Тот еще субъект. Скотина. Монстр в коричневом мундире штандартенфюрера СА, в до блеска надраенных сапогах. Появляется на пороге, смирный, мухи не обидит. Так, заглянул мимоходом, чтоб спросить у торговца Бруно Йордана, не был ли он очевидцем «драки между политическими противниками», каковая недавно имела место на Кюстринерштрассе и даже проникла на страницы «Генераль-анцайгера». Ответ краток: Нет. Ибо означенные события, в ходе которых был произведен один выстрел, случились, как известно, поздним вечером, то есть в такой час, когда он, Бруно Иордан, давным-давно спал сном праведника у себя на Зонненплац. Так-с. А откуда он тогда знает про выстрел? — Выстрел? Да в газете же писали, разве нет? — Ну? — удивился штандартенфюрер. Может, искренне, но скорей всего смухлевал. Про выстрел в газете действительно писали. С нынешней точки зрения просто не верится, а вот ведь писали, равно как и об открытии первого концлагеря; и речь, с которой штандартенфюрер Арндт вскоре выступил в ресторане «Вертоград», тоже была напечатана, и объявление, которое он незадолго перед тем, во время бойкота еврейских фирм, велел опубликовать, разумеется, не за свой счет: «Внимание — магазины ХАФА! Запрет на покупки в магазинах ХАФА остается в силе, ибо, по достоверным сведениям, здесь налицо еврейские спекуляции. Командир 48-го полка СА Руди Арндт, штандартенфюрер».
Чудовищная добросовестность.
Бруно Йордан знал, кто к нему пожаловал. И отлично понял: этот человек взял меня на заметку. До Руди Арндта дошел прискорбный слушок, что жены кой-каких коммунистов якобы пользуются у Иордана неограниченным кредитом. Вот что для начала услыхал Бруно Йордан. Так ведь, господин штандартенфюрер, в кредит-то все берут, особенно, само собой, безработные. Но чтоб неограниченно? Кому из коммерсантов такое по карману? И почем ему знать, в каких партиях состоят его покупатели? Правда, кредитная книга, как назло, куда-то запропастилась.
Штандартенфюрер не настаивал, можно обойтись и без кредитной книги. Он на днях ненароком заглянул в списки, которые по чистой случайности оказались у него после ликвидации местных комитетов компартии. Между прочим, помнит ли фольксгеноссе[5] Йордан, какую сумму он за последние годы пожертвовал так называемой Красной помощи? Нет? В таком случае он, Арндт, готов напомнить, с точностью до последнего гроша. Нас не проведешь.
Стула в лавке у Бруно Иордана не было. Сесть некуда, хоть ноги и подкашиваются. Волей-неволей стой и —точь-в-точь как загипнотизированный кролик, скажу я тебе,— неотрывно гляди в острые зрачки за стеклами пенсне. И вообще, будь доволен, что после должной паузы прозвучало некое предложение. Ну, ладушки. Незачем так уж сразу звонить во все колокола. Штандартенфюрер иной раз тоже способен забыть — цифры, списки, да что угодно. На определенных условиях. Полмешка муки, полмешка сахару для окружного слета СА, через воскресенье в Фитце[6]. Дешево и сердито, вполне в духе времени. И отнюдь не означает, что он с омерзением отринет пачку-другую сигарет в придачу. А еще фольксгеноссе Йордану надлежит впредь несколько тщательнее следить, чтобы германское приветствие исполнялось в его лавке с неукоснительной точностью.
Тоже, кстати говоря, не вопрос.
Вот, друг любезлый, какие были субъекты!
Так высказался Бруно Иордан, через четырнадцать лет после самоличного появления этой скотины, этого монстра в его лавке и в его жизни. Единственный слушатель — его, слава богу, взрослая дочь Нелли, которая с детства только и слыхала, что германское приветствие и всего лишь два года назад с трудом приучила себя говорить «здравствуйте» и «до свидания». Чтоб привет германским был, всегда «хайль Гитлер» говорим. Ее раздражало убожество стихотворной формы, а не содержание. Возможно, она, знавшая толк в стихах, даже пробовала найти более удачную рифму. Отцу она этого не рассказала. Она предпочитает не распространяться на тему о том, каждого ли человека можно превратить в скота. Достаточно только как следует его помучить. Дело в том, что страх... страх, он, видишь ли...
Нелли, пожалуй, стала несколько заносчива. Несколько замкнута. Пожалуй, многовато размышляет, бог весть о чем. Вероятно, Шарлотта Иордан —она знала, в каком ящике дочь хранит свой дневник, — была информирована лучше. Однако она едва ли обсуждала с мужем то, что вычитала в Неллиных записках.
Слова «концентрационный лагерь», или в просторечии «концлагерь», Нелли услыхала в семь лет, но впервые ли — теперь не выяснишь. Муж их покупательницы госпожи Гутшмитт, выйдя из такого вот лагеря, ни с кем слова не говорил. Почему? Небось подписку дать пришлось. (Так считал хайнерсдорфский дед.) Какую еще подписку? — Ах, деточка...
Почем я знаю.
Тоже не вопрос. Вопросы были недопустимы. Но прежде чем взяться за предысторию несостоявшихся, пресеченных вопросов — затея бесперспективная и рискованная, — ты в конце концов завершишь ту, начатую сцену, пусть даже через не хочу. Родители так и стоят у Неллиной кроватки, намереваясь приобщить девочку к некоему радостному событию. Нелли смотрит прямо в их лица, а лица эти, повторяю, «сияют».
При других обстоятельствах отец никак не вошел бы в детскую в синей фуражке, он надел ее специально для Нелли. В принципе она почти такая же, как форменная фуражка его гребного клуба «Скорая команда», только крепится под подбородком кожаным ремешком. Что отец и демонстрирует. (В «Генераль-анцайгере» можно прочесть, когда именно все городские спортивные общества влились в соответствующие организации НСДАП. Смертельный удар по немецкому пристрастию ко всяческим обществам!)
Покуда ничего особенного. Но кто это радостно сообщил Нелли: Видишь, теперь и твой отец решился. Или: Видишь, мы тоже от других не отстали.
Так вот, если допустить, что здесь перед нами не роковая ошибка памяти, то сия фуражечная демонстрация и брызжущая через край— на Нелли—родительская радость слагались, по-видимому, из следующих компонентов: облегчения (неизбежный шаг сделан, причем помимо твоей воли), чистой совести (отказ от членства в этой сравнительно безобидной организации — «Морских штурмовых отрядах» — был чреват последствиями. Какими? Слишком уж лобовой вопрос), блаженной гармонии (не всякому дано быть отщепенцем, и, когда пришлось выбирать между смутно-неприятным ощущением под ложечкой и несущимся из радиоприемника ревом многих тысяч глоток, Бруно Иордан, как человек общительный, проголосовал в пользу этих тысяч и против себя самого).
Нелли же таким манером познает сложное чувство благодарности — вроде того, что охватывает ее вечерами, когда мать напевает над ее кроваткой колыбельную — про добрую ночь, укрытую розами, усеянную гвоздочками. О всамделишных ли гвоздочках там речь, лучше не спрашивать.
Выходит, одно и то же чувство — благодарность —можно испытывать по совершенно разным поводам. Запоздалое осознание внутренней экономности чувств.
А теперь насчет вышеупомянутого отчета о митинге; 2 июня тридцать третьего года его тиснул в «Генераль-анцайгере» местный репортер, который подписывался инициалами А. Б. Так вот, накануне штандартенфюрер Рудн Арндт публично заявил, что страховой служащий Бенно Вайскирх скончался не от увечий, нанесенных ему арндтовскими молодчиками, а от сердечной недостаточности. Подумаешь, поколотили немного, от этого еще никто не умирал (дословная цитата). Этот Вайскирх, не пожелавший порвать позорную связь с еврейкой, пытался удрать от народного гнева в направлении Мещанских Лугов, не щадя своего, как всем известно, слабого сердца. Национал-социалистская совесть штандартенфюрера как нельзя более чиста.
Нелли выучилась читать в 1935 году, а газетами начала интересоваться самое раннее года с тридцать девятого — сорокового. В прошлом, 1971 году, в прохладной научном зале Берлинской государственной библиотеки тебе впервые попались на глаза объявления вроде нижеследующих. Мы особо подчеркиваем этот факт, прежде чем привести здесь тексты, которые кажутся прямо-таки невероятными.
Лозунг «Общественная польза превыше всего» уже вполне популярен, и вот 1 апреля 1933 года начинается бойкот еврейских фирм и частных практик. В Л. — ныне польском городе Г. — бойкоту подвергаются девять врачей (из них один ветеринар) и десять адвокатов, а также значительное, но точно не названное число коммерсантов. У их дверей несут караул усиленные посты штурмовиков, не пускающие клиентов и покупателей в приемные и магазины (хотя владельцы в те дни уже добровольно их закрывают), а прочие граждане родного Неллина города сидят тем временем у себя дома за кухонными, обеденными, письменными столами и сочиняют объявления, которые завтра же понесут в «Генераль-анцайгер».
Они извещают друг друга, что и сами они, и их отцы коренные пруссаки и членами Совета солдатских депутатов никогда не состояли. Иоханнес Матес, Фридрихштрассе. Они объявляют свой текстильный магазин чисто христианским предприятием. Объединяются в общество христиан-обувщиков: «Разъяснение! Дом обуви Конрада Такка, хотя и пользуется розовой с изнанки фирменной бумагой, не есть, однако же, христианское предприятие. Лишь люди с претензиями появляются на улицах с такими обувными коробками. Просим обратить на это особое внимание. Христиане-обувщики города Л.». Один из учителей танцев — их в городе два — официально уведомляет другого, что тот закаленный в боях военный летчик, представитель исконно германского и наилучшего семейства учителей танцев. Сам он отставной обер-лейтенант 54-го полка полевой артиллерии.
Крайсляйтер НСДАП лично информирует: «Бойкот, который штурмовые отряды СА объявили в субботу г-ну адвокату и нотариусу д-ру Курту Манеру, проживающему в Л. по адресу Фридебергерштрассе, 2, вызван ошибкой и снят».
Мелкие происшествия: еврей Ландсхайм подал жалобу на 48-й полк СА.— 28 апреля 1933 года: создана Государственная тайная полиция (гестапо). —Бомбы над Л.: маневры авиационной эскадрильи СА.
«Открой окно, пришла весна, садись в машину, даль ясна!»
Когда библиотекарша подошла к твоему столу, чтобы одолжить тебе карандаш, ты быстро прикрыла объявления чистым листком бумаги. Она удивилась, что тебе жарко, — в этих толстенных стенах сама она даже летом не расстается с вязаной кофтой. Однажды ты не выдерживаешь, сдаешь газетную подшивку на хранение, долго бродишь по улицам — Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе, Ораниенбургер-Тор,—заглядываешь в лица прохожих, но впустую. Остается одно: наблюдать изменения собственного лица.
Теперь несколько предварительных замечаний на тему «легковерие».
Фюрера Нелли так ни разу и не видела. Однажды—она еще и в школе не училась— магазин на Зонненплац с утра был на замке. Фюрер пожелал посетить Новую марку. Весь город сбежался на Фридрихштрассе. под огромные липы возле конечной остановки трамвая, который, понятное дело, поставили на прикол, ибо фюрер куда важнее, чем какой-то там трамвай. Было бы немаловажно выяснить, откуда пятилетняя Нелли не просто знала, но нутром чуяла, что такое фюрер. Фюрер —это когда замирает под ложечкой, и в горле стоит сладкий комок, и нужно откашляться, чтобы вместе со всеми громко выкликать его, фюрера, имя, как того настоятельно требовал громкоговоритель патрульной машины.
Тот самый, который сообщал, в какой населенный пункт прибыл автомобиль фюрера и какой бурей восторга встретило его ликующее население. Фюрер продвигался вперед до крайности медленно — горожане покупали в угловой пивнушке пиво и лимонад, кричали, пели, выполняли указания полицейских и штурмовиков из оцепления. И терпеливо ждали. Нелли не поняла и не запомнила, о чем говорили в толпе, но впитала в себя мело-дию могучего хора, который черпал мощь из великого множества отдельных криков, властно стремясь наконец-то излиться в одном чудовищном вопле. Она, конечно, и побаивалась, и одновременно жаждала услыхать этот вопль, в котором прозвучит и ее голос. Желала изведать, каково это—кричать при виде фюрера и ощущать себя частицей единой массы.
В итоге он не приехал, потому что другие соотечественники в других городах и селах слишком уж ликовали, встречая его. Обидно было до слез, и все-таки не зря они целое утро торчали на улице. Насколько же лучше и приятней было вместе со всеми в волнении стоять на улице, чем в одиночестве развешивать за прилавком муку да сахар или трясти над геранями все ту же пыльную тряпку. Они не чувствовали себя обманутыми, когда расходились по домам и шагали через не застроенный тогда пустырь, где нынче высятся новые жилые кварталы и польские хозяйки перекликаются с балконов — о чем, понимает, к сожалению лишь тот, ктo владеет польским.
Ты вот не владеешь, а потому не узнаешь, для чего предназначено новенькое здание из бетона и стекла, возведенное на Кюстринерштрассе на месте фрёлиховского дома. Насчет долговременной и кратковременной памяти речь у нас пока не заходила. Ты по сей день отлично помнишь, как выглядел разрушенный двадцать семь лет назад фрелиховский дом. И сконфузишься, если понадобится описать новую бетонную постройку, которую ты осмотрела совсем недавно и очень обстоятельно.
Как действует память? Наши знания — неполные и противоречивые — утверждают, что основной механизм работает по схеме «сбор — хранение — вызов». Далее, первый, слабый, легко стираемый след фиксируется якобы в биоэлектрических процессах, протекающих между клетками, тогда как само хранение, перевод в долговременную память, является скорей всего прерогативой химии: молекулы памяти, упрятанные в сокровищницу...
Кстати, по новейшим данным, этот процесс совершается ночью. Во сне.
3. ВСЁ СИКОСЬ - НАКОСЬ. «БЛЕСКУЧИЕ» СЛОВА. КАК ВОЗНИКАЕТ РОБОСТЬ
Тоска по вечной жизни — повод или причина?
Предпосылка: та безусловность, которая наносит урон обыденщине. Под самой поверхностью гибельное подозрение, что будничные дела никогда и нигде осмысленно не поэтизируются. В поезде, в автобусе перед тобою десятки лиц, иссушенных отсутствием тайны. Но вот девушка с выпуклым лбом, насмешливый взгляд которой задевает тебя. И молодой парень у окна, в стеганом пальто, с папкой, в очках без оправы, прижимающий к глазам кончики пальцев, устало, однако не безжизненно. Темноволосая женщина, явно знакомая с разочарованиями, но не желающая сдаваться; она читает, жадно, не поднимая глаз. Уж не твой ли долг — свести хотя бы их троих, чтобы они повстречались, эти люди, случайно и, быть может, единственный раз попавшие в один автобус, сидящие друг за другом и потому друг друга не видящие. Мимо скользит равнина, такая привычная, неузнаваемо чужая. В эту пору, между днем и вечером, незримый солнечный закат бросает отсвет на высокую алую гряду облаков. Одно из редких мгновений, когда ты словно бы знаешь, о чем говорить, а о чем молчать, и каким образам.
Не создать нам высоких температур, которые только и могут расплавить толщу лет. Ребенок не заговорит. Будем надеяться, что завладевший им не потеряет от бессилия совесть, это ведь легче легкого. Через годы, пропасти, пустыни лет... Сердце у тебя колотится. Тебе вдруг подумалось, как широко твой век обновлял старинное изобретение—пытки, чтобы заставить людей говорить. Уж ты-то заговоришь. Ни одной фразы, почти ни одной фразы в этом языке без зловещего тайного смысла, о котором упрямо подает сигналы сердце, примитивный мускульный мешок.
Ты сознавала, что поездка в Г. — прежний Л.—была, по сути, возвращением. Ведь путешествия — штука парная. На иных участках железных дорог те, кто намерен обернуться туда и обратно в пределах десяти дней, имеют право на билет со скидкой. В годы твоего детства, к примеру, твой родной город Л. был связан воскресными обратными билетами со столицей рейха, где были и дворцы, и соборы с отливающими зеленью башнями. Вторая пара поездок привела Нелли — вместе с Лутцем — в городок за Бранденбургом, где еще и теперь существует железнодорожное депо, в котором ее двоюродный дед работал шорником. Плауэрское озеро в Кирхмёзере — вот самый западный водоем, виденный ею до пятнадцати лет. Эльба, девиз беженского обоза, была еще очень далеко, не говоря уже о Сене и о Гудзоне, о котором, кстати, трудно сказать, находится ли он к западу или к востоку от Одера. Здесь речь пойдет об Одере.
Третья пара поездок — пятая и шестая переправа через Одер у Кюстрина (Костшина),—в оба конца бесплатно, вела в учебный лагерь юнг-фолька[7], находившийся поблизости от Франкфурта. Седьмая переправа через Одер имела место 29 января 1945 года на прицепе грузовика, обратный путь не гарантирован. Река, которой Нелли наперекор всему хотела полюбоваться, была скована льдом и никак не выделялась среди заснеженного ландшафта, сливалась с берегами. Двадцать шесть лет спустя из противоположного направления энергично затевается новая пара путешествий. Ты вдруг решила, что поездка более не терпит отлагательства, ни на день, хотя газеты предупреждали об усилении жары, поскольку не всякая система кровообращения спокойно реагирует на температуры свыше тридцати градусов, и приходилось считаться с увеличением количества несчастных случаев. Впоследствии рассказывали о терявших сознание шоферах и перегретых шинах, но ни с вами, ни у вас на глазах ничего такого не произошло. Вы быстро добрались до шёнефельдской развязки, и вот уже перед вами автострада, прямая как стрела, нацеленная на восток, к Франкфурту-на-Одере, солнце—справа впереди, а по левую руку на встречной полосе изредка нет-нет да и промчится машина. Зато на шестидесятипятикилометровом участке остатки как минимум трех-четырех до сих пор разрушенных мостов. Хакенбергар, сказала Ленка. Возле каждого разрушенного моста она называла это имя—Хакенбергер, а Лутц что-то его не знал. Ленка объяснила, что фельдфебель Хакенбергер— ее давний-предавний знакомец с грампластинки; Вилли А. Кляйнау[8] в роли арестованного фельдфебеля, крикуна и психопата, который похваляется взорванными в последний час войны мостами и той ловкостью, с какой он выводит на чистую воду строптивых новобранцев: рот открывают, а петь не поют.
Ленка умеет подражать и мужским голосам.
Один за другим следуют съезды на Кёнигс-Вустерхаузен, Шторков, Фюрстенвальде, Мюнхеберг, Мюльрозе; большие лесные массивы между мелкими населенными пунктами—это военные полигоны, в районе которых фотографировать запрещено. Порой неожиданно открывается вид на тихую озерную гладь. Последняя заправочная станция перед границей. В Польше бензин дешевле, но злотых у нас маловато. Формальности на обоих пограничных пунктах выполняются быстро.
Количество западных машин вполне уравновешивалось продукцией отечественных народных предприятий. Седоки тех и других автомобилей молча мерили друг друга взглядом. За рулем твои сверстники, чье детство прошло в Кюстрине, Л., Фридрихсвальде, Фридаберге, Шверине, Позене[9]. За их спинами — нынешняя молодежь, выросшая в Кёльне, Бо-хуме, Ганновере, Потсдаме, Магдебурге и Галле. Десять минут буквально шагом, бок о бок с «опелем» из Дюссельдорфа. На переднем сиденье двое мужчин лет тридцати — сорока, в белых нейлоновых рубашках. Сзади женщина лет сорока и пятнадцатилетняя девочка с темными кудрявыми волосами. Ленка довольно долго смотрела на них, и вот—как раз в ту минуту, когда документы после проверки были возвращены вам через опущенные окна,— девочка извлекла из ярко-красной лаковой сумки помаду и подкрасила губы. Мещане, сказала Ленка.
Франкфурт-на-Одере и Слубице соединяет восстановленный мост, с которого виден теряющийся в лугах и чаще ивняка Одер, восточная река, широкая, нерегулированная, изобилующая мелями, спокойная, красивая, и ты с радостью узнала ее. Деревья, видимо, окаймлявшие когда-то берега, росли словно бы посредине реки, той самой, через которую девочка Нелли, хоть и не здесь, переправлялась семь раз. Ее мать, Шарлотта Йордан, свято верила, что по людям видно, долго ли им в детстве доводилось глядеть на реку. От этого, мол, взгляд меняется. Висла! — говорила она. Да, это река так река! — а стояли они тогда на дамбе, у более скромной Варты, провожая взглядом плоты. Плотогон, откеда ветер? — Сам пущал его, мой светик!
Ах, Висла! Гордо скользили мимо плоты, и оклик вроде вот этого до них не долетал. За спиной у детишек — Шарлотты, Лисбет и Вальтера—дед Йоханн Генрих Цабель выкашивал свой клочок луга, который вкупе с крохотной хибаркой давал ему право записать себя в церковной книге землевладельцем, пусть он хоть тыщу раз не мог жить со своих владений, а работал обходчиком на железной дороге, на участке между Шве-цем и Гручно, в Кульмской земле[10] на южной оконечности Тухельской пустоши[11]. До последнего мига жизни Шарлотта прямо воочию видела, как ее дед — бородатый, шевелюра в рыжину, в правой руке крепкая палка, в левой — полотняный узелок в красную клетку, куда его дочь, тетя Лина, положила хлеба да сала, — исчезал в лесу, до опушки которого детям разрешалось его проводить. И как потом за ним смыкались пушистые низенькие сосны. Иногда он шагал в сторону Тересполя, иногда — в сторону Парлина.
Так написано на семи листках серой тетради, которые Шарлотта Йордан на склоне лет, охваченная тоской по вечной жизни, посвятила своему деду. Тебе вспоминается сон, тот, что она рассказала Нелли через тридцать лет после того, как впервые его увидела. Она опять девочка, приехала на каникулы к деду, в фахверковую хибару деревеньки Вильхельмсмарк, и каждое воскресенье ее просят спеть. Еловые доски пола добела оттерты с помощью жидкого мыла и аккуратно посыпаны мелким песком, на столе — плюшевая скатерть и вышитая дорожка, пюпитр с Библией, из которой дед читал себе, домочадцам и кой-кому из соседей воскресное евангелие. Ну а теперича твой черед, девонька. Шарлотта встает с самыми благими намерениями. Поет она всегда одно и то же — псалом «Из горних высей», но сейчас вдруг забывает слова. Дед, которого все боятся, хмурит брови. Нынче ему недостанет повода скомандовать дочери Лине: Лина, пирога робятам! Нынче надобно самому прийти на выручку, подсказать внучке, вернее, даже подпеть. Срам. Никто до сих пор не слыхивал, как он поет. Он и псалмы путает, дребезжащим голосом поет что-то вовсе незнакомое, Шарлотта даже подтянуть не в состоянии, так она взбудоражена: «И со стези господней вовек не смей сойти».
Нет, никогда, испуганно говорит Шарлотта, а дед, решив, что она отказывается петь, в ярости выскакивает на улицу. Все бредут следом и понуро глядят, как он собственноручно выдергивает стебли из своей камышовой крыши. Он, который хлопал по пальцам каждого, кто посягал на его крышу, он, с его вечным страхом, что она истончится и начнет протекать. Но это еще не все. Он шагает по дороге в деревню. И что-то ищет. Что именно? Страшно сказать: ищет он «карточные» деньги, пфенниги, которые выиграл вчера в трактире и, как всегда, с криком «Карточные деньги от диавола!» бросил поздно ночью в траву. А теперь сам же грешным делом их подбирает. Идет, праведник, средь бела дня в воскресенье в трактир пить пиво. А виновата во всем она, Шарлотта, с ее забывчивостью.
На этом месте, рассказывала она Нелли, она просыпалась, всегда с одною и той же мыслью, которая, надо полагать, определенно была частью сна: все сикось-накось. Вдобавок от глубокого страха сон еще набирал значительности, вплоть до соблазна встать среди ночи и все записать. Но разве она, супруга торговца провизией, могла встать среди ночи и записать сон? Разве я могла? — спрашивает Шарлотта у дочери, спустя тридцать лет, когда это уже не вопрос. Той остается лишь утвердительно кивнуть: нет, конечно же, не могла.
На шоссе из Слубице в Костшин — хорошем, хотя и узковатом,— Ленка завела разговор о верованиях тасадаев, племени из двадцати четырех душ, обнаруженного, как она вычитала в газете, на филиппинском острове Минданао. За шесть тысяч лет, говорит она, эти тасадаи не соизволили сделать даже самого крохотного изобретения, и знаете, во что они веруют? В то, что белые зубы — примета хищного зверя. Вот и спиливают свои почти под корень и красят растительным соком в черный цвет. — Надо же, обронил X. Вы заговорили о неисчислимых возможностях отмежеваться от животного. И подытожили: С чего-то ведь нужно начать.
Потом все долго молчали. Окольными путями на память тебе пришла Эльвира. Интересно, а Лутц помнит эту самую Эльвиру? Эльвиру с ее вечно обиженной усмешкой.
Почему обиженной?
Потому что она была из семьи коммунистов.—Лутц этого не знал. Но восьмилетней Нелли Эльвира об этом рассказала, жарким летним днем, когда солнце сквозь опущенные жалюзи рисовало на кухонном столе, на линолеуме пламенные узоры. Вот тогда-то Нелли и услыхала от служанки Эльвиры, что в тот вечер четыре года назад, когда на Гинденбург-плац жгли знамена коммунистов, все они—отец, мать, она и ее два брата—были дома. Сидели в своей подвальной конуре возле скотобойни и плакали, воображая себе, что происходит на площади. — Плакали? — спросила Нелли. Так вы... вы что же, были коммунистами?-Да, сказала Эльвира. Мы были коммунистами и плакали.
Нелли помалкивала об этом разговоре, но не забыла его. Он не давал ей покоя. Коммунисты — это они избивали на улицах штурмовиков, стреляли в них из-за угла. «И павший от руки ротфронта и реакции камрад...» Коммунисты — это они вскидывают вверх кулак и кричат: «Рот фронт!»
Почему Нелли никому не рассказала то, что доверила ей Эльвира? Она что, боялась за Эльвиру?—На сей раз, хоть это и кажется невозможным, ты намерена вывести девчонку на чистую воду.
Сначала факты.
Устраивалось ли в Л. вообще сожжение знамен? «Генераль-анцай-гер» не оставляет на сей счет никаких сомнений: «Генеральная чистка на Гинденбургплац!». Дата: 17 марта 1933 года. Руководство Коммунистической партии, написано там, «отвернулось от нее». А раз так, СС и СА считают своим долгом отметить завершение многодневной чистки «триумфальным шествием» по улицам Л. «Тысячи будут восторженно приветствовать штандартенфюрера Арндта». Места у окон на Гинденбургплац раскуплены все до одного. Вырученные деньги предлагается полностью передать а фонд СА.
Итак, 17 марта в Л.—день националторжества. Завтрак у Йорданов, которые, наверно, читают вслух заголовок из «Генераль-анцайгера», протекает нормально. Не исключено, что Шарлотта прочитывает еще две-три фразы, с той особой интонацией, какая свойственна лишь ей одной. Ну, перестань, говорит, наверно, Бруно Йордан. Мы ликовать не будем, и точка. — Места у окон на Гинденбургплац... Слушай-ка! А Люция с Вальтером тоже? (Вальтер Менцель, брат Шарлотты, жил со своей молодой женой Люцией на Гинденбургплац: Он-то как, тоже сдал балкон?) — Вздор, оказал, наверно, Бруно Йордан. Что ты городишь.
Уж не в ту ли ночь 17 марта Шарлотта впервые с ужасом подумала (во сне или наяву): все сикось-накось!—теперь не узнаешь. Хотя тебя интересуют именно такого рода факты, не напечатанные в газетах, не включенные в статистические сводки. Дело не в том, что дни национал-торжества наверняка прошли в каждом городе. И даже не только в том, что — согласно «Генераль-анцайгеру» — население Л. плечом к плечу выстроилось вдоль главных улиц, по которым в восьмом часу вечера со стороны «Адлергартена» двигалось факельное шествие СС и СА. Маршевая музыка, песни. Флаги нацистского движения. Взлетающие вверх руки. Знакомые, слишком знакомые жесты. Что же люди при этом думали, что чувствовали, безотчетно, стихийно — вот это тебе очень бы хотелось знать.
Бруно Йордан, вероятно, слегка загрипповал и слег в постель. Да и текст песни о Хорсте Весселе, которую наверняка распевали, он, поди, знал еще плоховато. Люция и Вальтер Менцель наблюдали приближение колонны с балкона своей квартиры. Посредине, за машиной с «символами коммунизма», шагали л-ские ротфронтовцы, последний раз одетые в свою форму. Выражение лиц этих людей с балкона было не разглядеть. (А тебе кажется, словно ты видишь их лица.) Может, Вальтер с Люцией пустили к своим окнам зевак? Вопрос остается открытым, ибо простосердечная тетя Люция ни разу словечка не проронила об этой массовой народной демонстрации.
Затем к населению обращается обер-бургомистр. «В пятидесятую годовщину со дня смерти Карла Маркса его идеи терпят фиаско в родной стране». Крайсляйтер НСДАП объявляет, что сейчас руководство и члены Коммунистической партии собственноручно сожгут свои знамена и значки. Вожак коммунистической молодежи, чье имя останется неназванным, решил, что его руководство сбежало: «Камрады! Нельзя идти за неосуществимой идеей». (А почти в это же самое время молодой коммунист, ваш теперешний друг Ф., просит соответствующую инстанцию Коминтерна направить его в Германию для работы среди молодежи — с перспективой почти наверняка попасть в концлагерь. Так и случилось.)
«Пусть мы умрем, но жить Германия должна!»—рявкнул, как говорят, штандартенфюрер, прежде чем отдал команду запалить костер, на котором лежали знамена коммунистов. (На Гинденбургплац, где теперь растет мягкая низенькая трава, а вокруг стоят лавочки и на них субботними вечерами мужчины играют в карты, изредка прикладываясь к бутылке, которую ставят на землю, себе под ноги.) Для юной Эльвиры пришло время плакать. Для корреспондента «Геиераль-анцайгера»— время записать: «Откровенно упиваясь стародавней жаждой разрушения, коммунисты расплющивают молотами свои дудки». Пришло время для песен о Германии и о Хорсте Весселе, для леса вскинутых рук, слаженного стука сердец и восторженного рева десятитысячной толпы.
Сегодня, почти ровно сорок лет спустя, пришло время задать кой-какие вопросы, резкость которых отчасти обусловлена невинностью Нелли; ей было четыре года. (Нельзя не привлечь внимания к тому факту, что невинность в этой стране можно почти безошибочно измерить возрастом.) Вопросы такого характера: сколько обитателей Гинденбургплац наутро, согласно распоряжению, передали в фонд СА выручку от сдачи зрительских мест? (Да так ли уж она велика — одна-две марки за стоячее место, ни в коем случае не больше, если учесть, что через неделю-другую Л. объявят районом бедствия и въезд туда будет ограничен,) Далее: сколько процентов населения Л. (48 000 жителей),— кроме семейства юной Эльвиры, отец которой работал на бойне, — в тот вечер плакали? Праздный вопрос, ведь нет и не будет мерной рейки, точно показывающей, сколько человек в такой-то группе населения должны плакать, чтобы нейтрализовать хохот остальных, подавляющего большинства. Пять процентов? Три и восемь десятых? Или достаточно одной семьи, чтобы спасти целый город? Пять праведников на пятьдесят тысяч?
Ты склонна к встречным счетам: пусть даже всего один смеялся, ликовал и пел во все горло! (Нравственный ригоризм, никчемный, ибо он ничего но разъясняет. Подозрение, что ты ищешь повод освежить блекнущие нравственные мерила...)
О том, какое количество народу стояло на улицах и на Гинденбург-плац (или как там называлась эта площадь), сведений нет. От «Адлер-гартена» до Гннденбургплац— километра три-четыре. Люди стояли якобы плечом к плечу. Ладно. Но во сколько рядов? В один или в два, три, четыре?
Статистические данные для твоих целей так или иначе слишком грубы. Даже будь у тебя точные цифры, ты захотела бы каких-то новых сведений, которых при всем желании совершенно неоткуда взять. После слез тебе понадобится считать капли пота, от страха выступившие в тот вечер на лбу кое у кого в ликующих толпах. Ладони, взмокшие от омерзения. Перебои в работе сердца — среди всеобщего восторга. Возможно, эти данные тоже оказались бы неутешительными. Возможно, это правда: они все до единого восторженно приветствовали штандартенфюрера Арндта, и приветствовали бы так любого, как бы он ни звался. Эта походка вра-скоряку, и эти коротенькие руки-ноги, и этот двойной подбородок, перерезанный ремешком фуражки, ровно ничего не значили, их бы могло и не быть. Однако л-ским гражданам достался вот такой, другого не было. Да и нужен им был не столько он, сколько собственное ликование, —поэтому они приняли его и восторженно приветствовали.
Достаточный ли это повод, чтобы отложить в долгий ящик поездку на родину, некогда ликующую, а ныне потерянную? Ведь разыгрывать отсутствие интереса тебе не пристало. Быть может, тебя — как любого другого— не тянет переступить границу, за которой кончается вся и всяческая безобидность. Кстати,- странно, что одна-единственная крестьянка в белом платке, повязанном на определенный манер, с сенными вилами на плече способна превратить знакомые места — это был окаймленный гладью полей проселок за Гужицей (бывшим Горицем) — в восточный ландшафт, пробуждающий в тебе любопытство. И ничуть не в пику этому ты перечисляла травы, росшие на обочине: тысячелистник, сердечник луговой, зверобой, голубой цикорий, мать-и-мачеха, полынь, подорожник, пастушья сумка. Их везде полно, объявил X., и Ленка, которая потихоньку начала объединять его и себя в некое подобие фракции, конечно же, поддакнула. Нет, мол, тут ничегошеньки особенного. А тебе казалось — и ведь с этим нельзя было не согласиться, — что таким вот образом, в таком ботаническом наборе травы могут расти лишь в придорожной канаве по ту, вернее, по эту сторону... короче говоря, к востоку от Одера. Их протест, слегка резковатый, должен был предостеречь тебя от сантиментов — и впустую. Их домыслы насчет того, что здесь уместны предостережения, расстроили тебя, конечно. Ну что ты, сказал Лутц.
Они этого не понимают.
А ты хотела объяснить. Ты же не говорила, что никогда не тоскуешь по родным местам. И не станешь отрицать, что временами силой подавляла это чувство, хотя с точки зрения возможных последствий насилие над эмоциями всегда рискованно. Но если уж давным-давно улицы родного города даже во сне ни разу тебе не являлись (хотя раньше так бывало часто, заодно тебе предлагалось перечислить их названия, что во сне было невозможно: проснувшись, ты могла как по нотам отбарабанить все названия, которые никак не шли с языка во сне: Адольф-Гитлершграссе, и Бис-маркаллее, и Шлагетерплац, и Мольткеплац, и школа имени Германа Геринга, и казармы имени Вальтера Флекса[12], и поселок штурмовиков,— ведь уличная сеть города, где ты провела детские годы, врезалась тебе в память, как и всякому, раз и навсегда, как образец природой данного расположения рыночных площадей, церквей, улиц и рек. Здесь она, слишком уж предательская, наводящая на следы, которые надо стереть, приложима лишь частично, лишь в переиначенном виде, с подменами; ведь ты обязана запутать конкретные факты, чтобы приблизиться к реальности), если этот сон так давно не приходит — можно ли отыскать более убедительное подтверждение дистанции? Несколько позже возникнет вопрос, подтверждением чего служит тот факт, что, побывав в этом городе, ты опять начала видеть его во сне.
Многие городские улицы были замощены, местами брусчаткой, а местами уже крупными плитами из так называемой серой вакки, несокрушимого камня, который, верно, и сейчас лежит под асфальтом современных улиц, например, под одной, половиной Зольдинерштрассе, ее проезжая часть расширена вдвое, засыпана щебнем и залита гудроном; кстати, здесь, по левой стороне — если стать спиной к городу — находится ныне заброшенный «Адлергартен», а четырьмястами метрами дальше вверх (улица идет в гору) стоит на правой стороне тот дом на две семьи, который Бруно Иордан выстроил в 1936 году и в котором они прожили по-следние девять лет, до самого бегства. «Адлергартен»— пивной зал с так называемой садовой кофейней; легкие столики и стулья в посыпанном гравием дворике. — именно отсюда двинулось вечером 17 марта 1933 года то злосчастное шествие, и не только оно, также и маршевая колонна мобилизованных района Норд-Вест. их призвали утром 26 августа 1939 года, и Бруно Йордан был среди них. Неделю спустя он ушел на свою вторую войну.
Всему свое время. Вопрос был задан такой; почему восьмилетняя Нелли сочла важным секретом и сохранила в тайне слова шестью годами старшей Эльвиры, что они, мол, были коммунистами и плакали.
Предварительный ответ: из робости. (Предварительный, потому что он ничего не объясняет, хотя и спорит с ранее провозглашенным тезисом, что молчание может быть добродетельным.) Да, конечно, если бы она молчала, опасаясь болтливостью навредить Эльвире. Правда в ином: Нелли даже в голову не пришло, что Эльвира и ее родные так и не стали верными сторонниками фюрера. Нет, защищать нужно было не Эльвиру, чья кислая улыбка частенько раздражала Нелли, ведь при всем при том она не могла не восхищаться ею как знаком причастности к жизненным сферам, которые ей самой заказаны. Нужно было, наверно, расширить и собственную секретную зону. Ибо прямая, правдолюбивая натура этого ребенка—ты для меня прозрачна, как оконное стекло, говаривала дочери Шарлотта— создавала скрытые от нее самой помутнении и убежища, куда можно было залезть, чтобы остаться наедине с собой. Назойливость других — вот корень секретничанья, которое может обернуться потребностью, а в конечном счете привычкой, вызвать к жизни скверные пороки и великие стихи.
Ты должна мне все рассказывать.
Глубокий след, который оставили в Неллиной душе проступки и умолчания, неразрывно и навеки слившиеся воедино, пестрит «блеску-чими» словами. У взрослых, которые их произносили, в глазах появлялся блеск. Когда они говорили, смотреть надо было не на рот, а в глаза, тогда сразу поймешь, о каких словах спрашивать нельзя.
Ненормальный, например. Сколько раз Шарлотта восклицала; Да вы что, ненормальные?!
Нелли пронзила мысль; а вдруг она права. Быть ненормальным — вот кошмар так кошмар, это каждому ясно, стоит только поглядеть на мальчонку по имени Хайнн, когда несчастная мать или кто-нибудь из угрюмых братьев везут его в маргариновом ящике, обитом изнутри одеялом и поставленном на колеса; он машет тощими, нескладными, будто чужими руками, загребает ступнями, распускает слюни и бормочет всем, кого увидит, свои три слова (других он не знает): Мама бедная тетя.
Хайни, по прозванью Мама-Бедная-Тетя, который всегда хохочет, не зная радости,— этот Хайни ненормален. А Нелли — слава богу, здоровая, слава богу, при нормальном рассудке — не допустит, чтобы руки-ноги болтались в суставах, хотя украдкой и пробует это изобразить, и чтобы из разинутого рта снова и снова вылетали разные бессмысленные слова. Нет уж, она возьмет себя в руки. Вот чему должен выучиться каждый человек, а то какой же он человек, говорит мама. Надо в конце концов владеть собой!—говорит она, когда вальдиновская Аннелиза (ей лет семнадцать, не больше) под ручку с подмастерьем пекаря зачастила вечером на Веп-рицкие горы. Хотела бы я посмотреть, какие такие булки эта дуреха оттуда в подоле принесет! Слепому видно, у девчонки скверные наклонности. Красна ягодка, да на вкус горька.