Как прежде — когда в этих домах, тихонько постаревших на без малого сорок лет, проживала неимущая клиентура Бруно Иордана,— как прежде, был в силе запрет входить в эти подворотни, ступать в эти дворы. Появление ребятишек ОЖИСКО на пфлессеровской территории безнаказанным не останется—таков был раз навсегда установленный неписаный закон, которого никто не понимал, но все соблюдали, заклятье развеялось, вражда детских ватаг канула в прошлое. Не слышно свиста «пфлессеровских», не летят в воздух камни—вместо этого безмолвные взгляды стариков на лавках стерегут дворы от чужих. Давняя мечта посидеть когда-нибудь на одной из этих лавочек, не померкшая за столько лет, сегодня так же несбыточна, как прежде, пусть даже по совсем иным причинам.
Странно, что твой брат Лутц, хоть он и четырьмя годами моложе, не только понимал эту робость, но, казалось, и разделял ее, ведь именно он удержал Ленку, когда она с независимым видом шагнула в подворотню, на несшиеся со двора звуки бит-музыки, на зов ровесников. Не надо, сказал Лутц, останься здесь.— Почему это? — Так будет лучше. Вы двинулись дальше, и по дороге ты высчитала, что с зонненплац он уехал ровно в четыре года и после там уже не бывал — повода не возникало. Верно, сказал он, однако же не соблаговолил объяснить, откуда ему было известно, что на пфлессеровские дворы ходить нельзя.
В соблазнительных приглашениях, кстати, недостатка не было. Неллин отец, не в пример матери, охотно знакомил дочку с «традициями» будничной жизни, и воскресными утрами, когда он, зажав под мышкой пухлую черную книгу счетов, отправлялся взимать долги, Нелли спокойно могла бы войти вместе с ним в любой вонючий подъезд, в любой заросший красными бобами двор, но от чрезмерной застенчивости, которую девочка, как в один голос твердили все Йорданы, унаследовала от матери, она наотрез отказывалась сопровождать отца в этих походах; с таким же точно упрямством она противилась унизительному требованию разносить горшки с цветами и поздравительные либо траурные открытки, когда у отцовской клиентуры случались крестины, конфирмации, свадьбы или похороны.
Память. В теперешнем смысле: «Сохранение ранее узнанного и соответствующая способность». То есть не орган, а деятельность и предпосылка к выполнению этой деятельности, все в одном слове. Без тренировки память утрачивается, более не существует, обращается в ничто— гнетущая, тревожная картина. Значит, надо развивать способность к сохранению, к воспоминанию. Перед твоим внутренним взором являются призрачные руки, шарящие в мутном тумане, наугад. Ты не знаешь способа методично пройти все пласты, до дна. Энергия растрачивается впустую, единственный результат—усталость, которая средь бела дня нагоняет на тебя сон.
Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.
Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...
(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)
Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)
Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полусочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.
В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых—такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.
Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый шкаф, мимо которого Нелли пробирается в коридор и на который сбоку, из ванной, падает желтый отсвет.
И так далее. Женщину на ступеньках— как по-польски здороваются?— беспокоить незачем. Ты можешь невидимкой прокрасться в забытую квартиру и разведать ее планировку, снова отдавшись во власть стародавних эпизодических треволнений. Так ты увидишь то, что видел трех-, пяти-, семилетний ребенок, трепеща от страха, разочарования, радости или торжества.
Репетиция: большая комната. В конце коридора, это уж точно. Утренний свет. Стенные часы справа за светло-коричневой изразцовой печью. Маленькая стрелка приближается к десяти. Девочка задерживает дыхание. Едва часы начинают бить, звонко, торопливо, Нелли корчит зверскую гримасу; с надеждой и страхом она ждет, что сбудется угроза госпожи Эльсте: когда бьют часы, у человека-де «застывает лицо». Все, и первым делом мама, до смерти испугаются. Начнут упрашивать, стань, мол, такой, как раньше, а когда окажется, что все это без толку, уложат ее в постель и вызовут по телефону доктора Поймана, тот вихрем примчится на своем автомобильчике и, длинный, как каланча, склонится над нею, с изумлением вглядываясь в «застывшее лицо», потом смерит температуру и назначит прогревающие укутывания, от которых лицо снова должно оттаять: Выше нос, человечек, мы найдем выход. Но выхода они не найдут, придется привыкать к тому, что ее нежное, милое, послушное личико так и останется зверской образиной. Человек ко всему привыкает, говорила госпожа Эльсте.
Бой часов умолк, Нелли стремглав бежит в переднюю к зеркалу и без труда разглаживает лицо. (Значит, там уже стояла белая вешалка с прямоугольным зеркалом.) К ответу на жгучий вопрос, правда ли, что любовь ничуть не становится меньше, если ее делят на несколько человек, она не приблизилась. Дурочка, говорит мама, моей любви хватит и на тебя, и на братишку. А вот масла, которым она торговала в магазине, на всех не хватало, потому что Лизелотта Борнов ела бутерброды с маргарином.
Теперь Нелли стоит возле кухонного стола (единственный шанс бросить взгляд в кухню, на обтянутый зеленым линолеумом стол у окна), откусывает от большого желтого куска масла, чувствует, как оно тает во рту и ласковым жирным ручейком течет в горло, откусывает еще раз, вылизывает ладошку, лижет и глотает, пока ничего не остается.
И радости как не бывало. Не стала она в тот же миг взрослой, большой и сильной. Ее затошнило. Ненасытное желтое упоение было истолковано как нехватка жиров к разделено на множество мерзких бутербродов с маслом. Она их ела, а госпожа Эльсте между тем гладила белье на столе в детской и втолковывала ей, как нужно складывать мужские носовые платки: Так, так, так и так, готово. Когда госпожа Эльсте пела: «Утренняя зо-о-оренька, смерть ли мне сули-и-ишь», —ее ласковые карие глаза против воли устрашающе выкатывались из орбит, а большая, с теннисный мяч, опухоль на шее совершала престранные рывки, неожиданные и для самой госпожи Эльсте.
С расположением комнат за этими тремя окнами в бельэтаже все более или менее ясно, да и нельзя же стоять тут до скончания века. Вы медленно тащитесь в сторону Веприцких гор. Медяницы! Кто-то сказал «медяницы»? На Веприцких горах, если верить госпоже Буш, эти ящерки-медяницы так прямо и кишели. (Буши! Впервые за тридцать шесть лет появляется говорливая мамаша Эллы Буш из пфлессеровских домов, насмешливо кривит губы: Что ты, девонька, медяницы вовсе не из меди!) Только люди почему-то упускали из виду, что никогда не то что не трогали, но даже и не видали ни одной из бесчисленных этих медяниц! Единственное объяснение напрашивалось само собой: медяницы —это зачарованные королевские дети, которые прятались подальше от глаз, носили на узеньких змеиных головках крохотные золотые короны и, пришепетывая раздвоенным язычком, звали своих, тоже зачарованных, любимых.
Еще говорят, будто они слепые, — так это они от отчаяния прикидываются, только и всего. И что на глаза норовят не попадаться — тоже неудивительно. Нелли сама страстно мечтала о шапке-невидимке, которая помогла бы ей скрываться от чудовищ, злодеев, колдунов и ведьм, а главное, от собственной надоедливой души.
Пусть бы она — бледная, как кишка, недаром ведь и живет где-то там, под ложечкой, — парила в воздухе, отлученная от тела, одна-одинешенька, голая да босая, то-то бы Нелли позлорадствовала!
Может, и пожарные прикатили бы, как в тот раз, когда у госпожи Каслицки улетел попугайчик, и стали бы ловить неприкаянную душу. Все бы кинулись на поиски тела, которому эта душа принадлежит. А Нелли отослала бы свою душу к зачарованным медяницам и бросила бы ее там на произвол весьма безрадостной судьбы, сама же, вот как сейчас, лежала бы в постели и спокойно, без помех предавалась ярким, буйным, запретным мыслям. И ничего теперь внутри не екнет, если соврешь, не сожмется от страха и не пронзит болью, если станет до слез себя жалко, ведь она не иначе как ребенок-подменыш — найденка, безродная, нелюбимая вопреки всем уверениям. (Хоть и замазала она в книжке сказок ту страницу, где родители Гензеля и Гретель обдумывают, как бы им заманить своих детишек в лес, — все равно, этот жуткий разговор целиком, слово в слово, запечатлен у нее в голове, вот и приходится вечерами, когда у взрослых начинается подлинная жизнь, напрягать слух, ловить разговоры в большой комнате.)
Да, избавиться от собственной души и дерзко смотреть маме в глаза, когда она сидит вечером возле кровати и выспрашивает, все ли ей рассказано: Ты же знаешь, что каждый вечер должна мне все-все рассказывать! Нахально врать: Да, я все-все рассказала! А при этом втайне думать: никогда больше всего не расскажу. Ведь это невозможно.
Благоразумная девочка забывает первые три года своей жизни. Из пестрящих яркими фигурами дебрей сказок она с добродетельным видом выходит, чтобы стать перед объективом фотоаппарата. Когда-то успела узнать, что быть послушной значит быть любимой. На себя не похожая из-за прически, именуемой «валик», в красном свитерке фирмы «Бляйле», рядом с братишкиной коляской. Придурковатая ухмылка, гримаса сестринской любви. Память после надлежащих уговоров (то есть не под страхом наказания или там чувства вины) предоставляет доказательства братовражды, братопредательства и братовредительства, но хоть ты сдохни — не желает показать ни беременной матери, ни младенца у ее груди. О рождении брата воспоминаний нет.
А вот и портной Борнов —ковыляет через Зонненплац. Новые дома как ветром сдуло, все по-старому: заросший сорняками пустырь, тропинки, ямы в песке. У детей и у пьяных есть ангел-хранитель, портной Борнов не падает. И свою черную фуражку с галуном не теряет. Над площадью разносится песня, и слетает она с уст портного Борнова. Утверждать, что портной Борнов любит петь, было бы совершенно неправомерно. Ведь на портновском столе и вообще в кругу семьи он никогда не поет, это просто немыслимо, поневоле призналась Неллина подружка Лизелотта Борнов. Царь Алкоголь — вот кто заставляет его петь, людям на смех, говорит мама. У Нелли на этот счет свои соображения. Каждую субботу, думает она, песня караулит портного внизу, на шоссе, возле угловой пивнушки, и, едва он выходит за порог, мигом садится ему на шею, именно ему,—крупная, увесистая птица, под тяжестью которой господин Борнов пошатывается на ходу и всегда тянет одно и то же: «Пускай уста твои в любви клянутся, ты изменяешь мне, увы, ты неверна!» Жалоба, берущая Нелли за сердце и раз навсегда относящая эту песню к разряду трагических. Солнце светило на господина Борнова —помнишь? — и он начал громко толковать сам с собой и сквернословить, а из дома № 6 выбежала Лизелотта Борнов — косички тоненькие, торчат как проволока — и, даже не удостоив подружку взглядом, за рукав потащила отца домой. «И в сердце у тебя для многих хватит места», пел Лизелоттин папаша, и печаль, которая регулярно, каждый субботний вечер, лишала его твердости в ногах, перекинулась на Нелли.
Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.
А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно-единственное слово: Корь.
Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.
Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.
Может, вон та?
Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.
А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.
Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.
(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)
После битого часа поисков кто-то наконец додумался отодвинуть стол в детской от дивана — там и лежал братик в своих красных вязаных штанишках, и все устремились туда и до слез хохотали над спящим Лутцем, который, несмотря на шум, крепко спал, и не было ему никакого дела до того, что соседи на радостях — ура, нашелся!—чокались шнапсом, а дети шипучкой.
Одна Нелли не смеялась и не пила, ее горестная мина постепенно начала действовать другим на нервы, она тихонько ушла и разрыдалась, когда мать объявила, что девочка, мол, очень уж любит брата и очень уж совестлива. Брат был жив, здоров и невредим, а вовсе не умер, но факт остается фактом: сестра, сидя за уроками, сумела забыть о брате, не поднимая глаз от учебников, равнодушно бросила «иди ты отсюда!», только вот он наперекор общему предположению никуда самовольно не ушел.
Однако признание, которое вмиг превратило бы любящую, совестливую сестру в маленькое чудовище, никогда не сорвется с ее губ, это она уже понимала. Оттого и плакала. Язык не поворачивался читать перед сном «Я мала, душой чиста». И она добилась своего, настояла, что прочтет «Устала я, хочу покоя» — эту молитву обычно напевала ханнерсдорфская бабушка, надев длинную ночную рубашку, распустив тоненькую седую косицу и положив вставные зубы в стакан с водой. Во второй строфе были строчки, очень важные теперь для Нелли: «Коли плох поступок мой, ты, господь, глаза закрой», на большее она, в самом деле, и рассчитывать не смела.
Забегая вперед; Нелли — школьница. Но заблуждается тот, кто тешит себя надеждой, что с темой братовредительства можно расстаться навсегда. Позже она утратит свое значение: возможно —хотя не исключено, что это ошибочное предположение, — она сама себя исчерпала, когда Нелли удалось покалечить брата, когда взрослые наконец были вынуждены отнестись к ее поступку со всей серьезностью. Лутц, правая рука которого уложена в подушки, тихонько скулит, напротив него Нелли, тихонько упрашивает: Тебе ведь уже не больно, да? Мама, в белом халате, как при всех несчастьях детских лет, молча берет ножницы и режет пуловер и рубашку, освобождая распухающий локоть. А потом бросается к телефону, о чем-то договаривается, обронив жуткое слово «больница», которое гонит Нелли из детской в большую комнату, где она падает ничком на диван и затыкает себе уши. Входит мама, двумя пальцами резко ударяет ее по плечу и произносит одну из тех драматических фраз, к которым склонна уже тогда: Если рука перестанет сгибаться, то по твоей вине.
С тех пор вина —это тяжелая рука на плече и потребность упасть ничком. И матово-белая дверь, за которой исчезает справедливость — мама,— а ты не можешь ни пойти за ней, ни покаяться, ни прощения попросить.
Таким образом закрыт последний пробел, касающийся расположения комнат в квартире ОЖИСКО: в спальню родителей, о которой не пробуждается воспоминаний, можно войти из большой комнаты, через ту самую дверь, за которой мама поспешно готовится к поездке в больницу и возле которой теперь возникает стеклянная горка с тихонько дребезжащими парадными чашками. Память, беззащитная, когда задевают ее слабое место, воспроизводит всю большую комнату, вещь за вещью: черный буфет, жардиньерка, сервант, черные стулья с высокими спинками, обеденный стол, а над ним лампа с желтым шелковым абажуром — бесполезная роскошь для девочки, которой нужен один-единственный стул, чтобы весь вечер сидеть на нем и молиться: только бы рука у брата не перестала сгибаться, ведь она не выдержит, не сможет всю жизнь терзаться виной.
Но вина без последствий —не вина.
В тот же вечер Нелли хохочет до слез. Мама, успокоенная, веселая, передразнивает молодого больничного доктора, который двумя-тремя привычными движениями вправил Лутцу руку, а ее, Шарлотту Иордан, то и дело именовал сударыней, Из вас вышла бы превосходная медсестра, сударыня. Ужасный озорник ваш сынишка. О виновнице вывиха — ни слова. Нелли наедине с родительской милостью. За те страхи, что она вынесла, ее вознаграждают какао и булочками, а жертва, Лутц, отсутствует, оставлен в больнице под наблюдением врача. Радоваться незаслуженной похвале — вот чему стоит научиться. Урок усвоен.
Здесь, под тремя акациями, Аннелиза Вальдин, старшая дочь обер-вахмистра Вальдина, снизойдя до Нелли, обучила ее первой песенке на английском языке, которую ты, к Ленкину удивлению, до сих пор знаешь на память и поешь детским голосом с ужасающим акцентом: «Бэ-бэ блек шип, хэв ю эни вул, йес, мастер, йес, мастер, три бэгс фул».
Там есть еще продолжение. Кстати, известно ли Лутцу, что мама всегда мечтала стать врачом? Или хотя бы акушеркой. Да, известно, она же твердила об этом чуть не до самой смерти: Что-нибудь медицинское, вот что мне по душе, вот где я бы развернулась, голову даю на отсечение. И действительно, развернулась бы, в этом вы все были единодушны. Отец, конечно, выговаривал ей за такие мечты: И что тебе неймётся, никогда довольна не бываешь. Но никто из вас не сказал: Так и займись медициной! Детям не хочется, чтобы их мать меняла свою жизнь. А ведь в сорок пятом, пожалуй, была такая возможность. В сорок пятом на акушерские курсы не только молоденьких принимали. В деревне? — говорит Лутц. В том-то и дело.
Под тремя акациями Нелли впервые узнала предательство, и предал ее, как водится, лучший друг—Хельмут Вальдин, младший сын полицейского обер-вахмистра Вальдина, Зонненплац, 5, второй этаж, направо. Ленкины вопросы выдают, что тема «дружба и предательство» интересна и ей. Уже которую неделю ее подруга Тина носа не кажет, и Ленка выискивает предлоги, чтобы не встречаться с нею, но тревожиться ты начинаешь, только когда она перестает ходить на занятия конным спортом, хотя больше всего на свете любит лошадей. На прямые вопросы она нипочем не ответит, если не захочет, — это ты давно усвоила и теперь втайне надеешься окольным путем, через Нелли, узнать кое-что про Ленку.
Предателя, если он ребенок, кто-то должен «завести», подбить на предательство. Да, говорит Ленка. И проку-то подбивалам от этого никакого, разве что забава на десяток минут, странно, правда? Ленка молчит. В случае с Хельмутом Вальдином подбивалами выступили три его старших брата. Для чего им — если это была не просто забава — понадобилось доказывать, что человек низок и подл?
Началось все с безобидного пустяка. Франц бросил камешек и ненароком попал в младшего брата, но с тем же успехом он мог попасть и в Нелли, она сидела рядышком с Хельмутом на клетчатом пледе, со своими куклами, потому что здесь они всегда играли в дочки-матери. Когда Хельмут вскрикнул н, по настоянию братьев, сказал почему, они безмерно изумились: Камень! Из них-то ведь никто не запускал камнем в младшего брата. Но раз уж ему досталось по плечу, раз уж на пледе, как улика, лежал маленький кремешок, возникал вопрос: кто его бросил? Явно кто-то находившийся поблизости — логично, да? А кто, само собой кроме нас, находился поблизости, а, малек? Никто? Эй, Долговязый, он ослеп, одолжи-ка ему очки! — Ослеп? Да ну, быть не может. Просто соображалка у него туго работает. Ему еще растолковать надо, по чьей милости у него котелок чуть не треснул.
Ленке, похоже, вполне понятно, что Нелли не бросилась наутек. Похоже, она убедилась на собственном опыте, что некоторые вещи принимаешь на веру, только увидев их своими глазами. Потому-то Нелли волей-неволей наблюдает за тем, как старшие братья, пересмеиваясь, тычками гонят ее друга Хельмута к третьей акации, пока он не упирается спиною в ствол, а попутно — забавы ради, конечно, ведь они хохочут не закрывая рта — то и дело спрашивают его, кто же, кроме них, находится поблизости. Но поблизости-то одна Нелли, а она камня не бросала, это все знают, и Хельмут тоже. Стало быть — забава.
Ленка говорит, что, по ее мнению, предатели им нужны иногда просто из зависти. Вы с X. обмениваетесь чуть удивленным взглядом, и она это замечает. Между тем один из братьев —на сей раз Кутти, третий по старшинству,— приставил Хельмуту к горлу острый прутик: дескать, кончай придуриваться. У них даже в мыслях нет обижать младшего брата, пускай только имя скажет. Ну? Ну? И вот Нелли, не веря своим ушам, слышит, как Хельмут называет имя, ее имя. Плачет, а говорит: Нелли.
Рано или поздно каждый слышит свое имя словно впервые. И вот, едва прутик от его горла отвели, Хельмут сию же минуту выкрикивает это имя еще раз, ибо теперь вопрос братьев гласит: Кто бросался камнями? Нелли! — кричит Хельмут, поначалу сквозь слезы, а затем, получив от братьев несколько дружеских тычков — вот видишь, малек! — снова и снова, без понуканий, вопит «Нелли!», пять раз, десять раз. Напоследок он уже смеется.
Ленка, по всей видимости, знает, как они смеются, совершив предательство. Идемте, сказала ты. Обратный путь — Нелли тогда проделала его бегом и плача навзрыд. Мимо кусочка глухой стены, возле которой Нелли рьяно упражнялась с мячом и, достигнув непревзойденной сноровки, смогла, не роняя своего авторитета, увиливать от состязаний —в подтягиванье на руках и перевороте в упор — на штанге для выбиванья ковров и на подвальных перилах. Мимо дома № 5, на этот раз без задержки; Нелли прибежала туда раньше вас и зовет господина Вальдина, который, застегивая мундир, в конце концов выглядывает из-за красных гераней, но, когда слышит, что Нелли пришла жаловаться на его сыновей, тотчас захлопывает окно.
Зато слева в бельэтаже открывается окно детской; Шарлотта Йордан, кликнув дочку домой, встретила ее на пороге с выбивалкой в руке и, не выслушав объяснений, всыпала ей горячих, в неминуемый первый и последний раз в жизни (редкие оплеухи не в счет), сама же кричала — Нелли отмалчивалась, как всегда, когда с ней обходились несправедливо — кричала не своим голосом. Кто ж это научил тебя ябедничать, кто, кто? Потом она рухнула на стул, разрыдалась, закрыла лицо руками и сквозь слезы сказала: Тебе непременно надо восстановить против нас именно его?
Что дальше? Бусина.
(Понятная, но, быть может, рискованная жажда ассоциаций, от которых X. с самого начала предостерегает, не словами, а больше выражением лица. Он питает недоверие ко всему, что сопрягается друг с другом.
По дороге к почтовому ящику, после ужина, вы увидели на ясном небе Большую Медведицу и Орион, и ты невольно призналась, что ощущение, будто созвездия в каком-то смысле связаны с тобою, исчезло еще не полностью. X. старался внушить тебе, что как раз это и усложняет для тебя поиски структур, которыми можно изъясняться поныне: до предела здраво, рассудочно, в обстоятельствах, когда отчаяние выглядит едва ли не смешно. После полуночи дурацкий звонок: какой-то тип, назвавшийся студентом, с нахальной дерзостью допытывается о «новом произведении». Ты положила трубку, выключила телефон, но от злости никак не могла заснуть. Неожиданно составились фразы, которые ты сочла приемлемым зачином; обращаться кое к кому нужно, стало быть, на «ты». Сложилась интонация. Ты не хотела верить, что надо опять начинать сначала, но к утру те фразы уцелели — впоследствии они, конечно, были вычеркнуты, — и интонация осталась. Все еще недоверчиво ты начала сызнова. С таким чувством, словно теперь ты вольна распоряжаться материалом. Заодно тебе вдруг стало ясно, что быстрого результата ждать не приходится, впереди долгая пора сомнений и работы. Что всерьез дело затевается с этой книгой, а не со следующей. Вот и хорошо, подумала ты.)
Вскоре после инцидента с Хельмутом Вальдином Нелли, должно быть, и запихнула себе в нос бусину, хотя ее частенько и настойчиво от этого предостерегали. Маленькая желтая деревянная бусина, их дарят детям, чтобы низать на ниточку, но если такая попадет в ноздрю, никакими силами ее не достать — хоть сморкайся, хоть сопи, она только глубже забирается, вот-вот туда угодит, где мама предполагает мозговые извилины, а уж из такой дали и вовсе обратного хода нет. Нелли привела в действие обычную для подобных катастрофических случаев систему: госпожа Эльсте — мама в белом халате — дрожащие пальцы — телефон — трамвай. Женщина, сидевшая напротив, сдуру брякнула: слава богу, мол, ребенок не горошину в нос запихнул, горошина-то вскорости начала бы разбухать, а тогда — пиши пропало!
Нелли была бы рада не впутывать господа бога в эту историю. Ей вовсе не улыбалось, чтобы он прочитал мысли в ее мозгу, которому грозит бусина, да еще и обнаружил среди них некое желание: преступное желание до смерти напугать родную маму, причинив вред тому, что ей всего дороже,— себе самой.
Врач, доктор Ризеншлаг, и представить себе не мог всю изощренную зловредность этой девчонки; он велел ей сесть на кожаный табурет, а сам, омерзительно погремев блестящими инструментами в эмалированных лоточках, решился наконец ввести один из этих инструментов в Неллину правую ноздрю, где он, якобы по принципу зонтика, начал раздвигаться, распяливая носовую полость, так что бусине волей-неволей пришлось вместе со струей крови вылететь наружу и упасть на сверкающий докторский линолеум со звонким «клик!», на которое доктор ответил невозмутимым «Ну вот!»
Нет, брать эту коварную бусину домой мама не пожелала: вот не было печали, но она от души надеется, что эта передряга послужит дочке уроком. Надежда, к которой с деловитой любезностью присоединился и доктор Ризеншлаг, когда получил десять марок и предостерег мать и дочь от мелких пуговиц, бобов, чечевицы, горошин, цветочных семян и гальки. Обе, однако, наотрез отказались смотреть его коллекцию чужеродных тел, извлеченных из ушей и носов (он присовокупил туда и Неллину бусину).
Оплеуха, резкое слово, даже молчание по дороге домой были бы теперь, по разумению Нелли, вполне кстати. Вместо этого она узнала, что держалась молодцом. Не скулила, не плакала, ничего. Маме, похоже, приятно было назвать дочку «молодцом». Она не горела желанием узнать, какова та в самой глубине души. Нелли уныло думала, что даже и господь бог любит храбрую, искреннюю, умную, послушную, а главное, счастливую девочку, какой она прикидывалась днем. Слова вроде «печальный» или «одинокий» ребенку из счастливой семьи неведомы, зато он сызмала берет на себя трудную задачу щадить родителей. Избавлять их от неурядиц и стыда. Царят и верховодят будничные слова: ешь, и пей, и бери, и спасибо-пожалуйста. Видеть слышать обонять ощущать на вкус осязать — пять здоровых чувств, в полном составе. Я уверена, из пяти фунтов говядины выйдет хороший бульон, если не перелить воды. Все прочее-выдумка.
Когда вы шли к машине, тебе вспомнилась игра, в которую Нелли, задолго до позднейших раздоров, вечно втравливала Лизелотта Борнов. Они называли эту игру «заколдуй сам себя», а заключалась она в том, чтобы в светло-желтом песке Зонненплац по команде обернуться мерзкой тварью: лягушкой, змеей, жабой, жуком, ведьмой, свиньей, саламандрой, тритоном. Не высшими животными, а всегда нечистью, живущей в грязи да в иле и беспардонно друг друга истребляющей. Все в царапинах, чумазые, возвращались они вечером домой, где их встречали нахлобучками и запретами. Родителям принца-лягушки тоже довелось пережить, как их прелестный белокурый сынок ни с того ни с сего — но уж точно не без его тайного согласия — превратился у них на глазах в гадкую скользкую лягушку. Так уж оно бывало.
Ленка благодарным взглядом приветствует вашу машину, что дожидается вас перед бывшим магазином Рамбова. Когда Нелли двадцать шесть с половиной лет назад, 29 января 1945 года, уезжала по этой же улице из родного города, удирая от наступающих войск противника прямиком на запад, она, насколько тебе известно, даже и не вспомнила мимоездом про Зонненплац и про ту девочку, которая тогда, под более тонким слоем годичных колец, была, пожалуй, запрятана глубже, чем вот сейчас, когда всем теориям вопреки начинается дождь. Во имя чего? Вопрос сколь жутковатый, столь и оправданный. (Предоставь мертвым погребать своих мертвецов!) Чувство, охватывающее всякое живое существо, когда земля колеблется у него под ногами, — ужас.
2. КАК ДЕЙСТВУЕТ ПАМЯТЬ? СЕМЕЙНЫЕ КАРТИНКИ
Кто бы не отдал все на свете за счастливое детство?
Кто надумает сводить счеты с детством, пусть не воображает, что это будет легко и просто. Сколько б ни искал, он не найдет ведомства, что исполнило бы его заветное желание — одобрило затею, на фоне которой пассажирское сообщение через государственные границы — к примеру, конечно, — выглядит безобидным пустяком. Чувство вины, спутник противоестественных поступков, ему обеспечено: ведь естественно для ребенка иное — на всю жизнь сохранить в памяти благодарность родителям за счастливое детство и не выискивать в нем изъянов... Сохранить в памяти...В памяти? Язык по всем правилам услужливо подсказывает однокоренной ряд: «мнить», «помнить», «вспоминать», «памятовать». Вот и получается, что пытливое вспоминание и чувство, неизбежно его сопровождающее, но заметьте, обделенное пока названием, можно в крайнем случае посчитать «изъявлением благодарственных помыслов». Да только инстанции, которая официально подтвердит, что крайний случай действительно имеет место, опять-таки не существует.
О том, как повела себя Неллина мать в январе 1945 года, когда начался «драп» и она в последнюю минуту бросила не дом, но своих детей, ты наверняка размышляла, и весьма часто. Возникает вопрос, действительно ли в подобных экстремальных ситуациях неизбежно и недвусмысленно— через поступки человека — выясняется, чем он больше всего дорожит. А вдруг этот человек не располагал той исчерпывающе полной информацией, которая позволила бы ему точно согласовать свое решение с обстоятельствами? Если б Шарлотта Иордан до отъезда грузовика, на котором покинули город не только ее дети, но и все остальные родичи, твердо знала, что враг уже в нескольких километрах от города и гарнизон спешным порядком отступает в западном направлении, — да она бы первая постаралась самолично переправить своих ребятишек в безопасное место, разве не так? Далее, если б она, Шарлотта, хоть на миг допустила, что никогда больше не войдет в свой дом, никогда в жизни не увидит тамошней утвари, — да разве б она тогда не захватила с собой толстый, в коричневом переплете семейный альбом вместо всякого-разного хлама, который все равно мало-помалу выкинули, распродали, растеряли, так что в одно прекрасное летнее утро весь Неллин гардероб состоял из пижамы да пальтеца, и ни то, ни другое она с себя, конечно же, не снимала? В четыре часа дня на окраине (со стороны городской больницы) грянули первые выстрелы — к этому времени портрет фюрера из хозяйского кабинета был благополучно сожжен в печи котельной центрального отопления (меня это порадовало, скажу я вам), к этому времени уже было решено, что она, Шарлотта, уложит в хозяйственную сумку пару солидных бутербродов, термос горячего кофе, несколько пачек сигарет (для подкупа) и толстый бумажник с документами, запрет дом и уйдет прочь. Коричневый альбом либо сгинул, когда бывшие соседи мародерствовали — такое тоже случалось — в брошенных домах и квартирах (а первым делом, понятно, в продуктовом магазине), либо его сожгли позднейшие обитатели дома, поляки. И неудивительно — воспоминания предшественников определенно их тяготили.
Только ведь фотографии, которые часто и подолгу рассматривали, горят плохо, нетленными оттисками запечатлелись они в памяти, и совершенно неважно, можно ли предъявить их как документ, как вещественное доказательство. Та фотография, самая твоя любимая, возникает у тебя перед глазами по первому же требованию, причем в мельчайших подробностях (чуть склоненная белая березка на краю темного молодого сосняка, образующего фон снимка): в центре композиции трехгодовалая Нелли, совсем голенькая; стриженная в рамочку головка и тельце обвиты дубовыми гирляндами, в руке—букетик дубовых листьев, которым она машет фотографу. Чем меньше, тем счастливей — может, в этом все-таки есть доля правды. А может, знакомая каждому щедрая изобильность детства происходит оттого, что мы постоянно, не скупясь, обогащаем эти годы, снова и снова возвращаясь к ним в мыслях?
Семейная жизнь.
Эта маленькая фотография—вероятно, ее сделал дядя Вальтер Менцель, когда они всей семьей ездили в Альтензорге на озеро Бестиензе, ведь у Йорданов фотоаппарата не было — приводит в движение систему второстепенных персонажей, а ее законы для тебя ближе и понятней, чем небесная механика, которая кажется тебе едва ли не случайной и бестолковой. Поэтому ты с трудом сдерживаешь нетерпение, когда X. по рассеянности то и дело переспрашивает: Это еще кто такой? А это? Например, во время той поездки по бывшему Л. в середине июля семьдесят первого года ты решила, что полезно будет показать X. и Ленке квартиры твоих родичей, живших когда-то в этом городе. Ни много ни мало девятнадцать душ — если брать только первую и вторую степени родства,— Ленка и X. даже по именам не всех знали. Кончилась эта затея полным крахом — усталостью, досадой, скукой. Семейные джунгли, сказала Ленка.
(Она вовсе и не стремилась запомнить родственные связи. И в конце концов пришлось тебе нацарапать для нее в блокноте что-то вроде генеалогического древа: случилось это вчера, то есть в декабре семьдесят второго года. Набегавшись по магазинам — вихрь рождественских приготовлений и на сей раз увлек таки вас обеих,— вы сидели в кафе возле Науэнер-Тор, где в эту пору полным-полно студентов из педагогического, которым Ленка тотчас принялась подражать. Она потребовала себе вермуту, как и студент за вашим столиком, и постаралась осушить рюмку с таким же, как у него, мрачным выражением на лице. Познакомься Ленка по-настоящему с двоюродными бабками и дедами, которые живут на Западе, к генеалогическое древо стало бы в ее глазах куда менее глупым, сказала ты—ведь надо же как-то сориентировать ее на будущее. Начни прямо со стариков, уговаривала ты, ну, давай: Менцели — «усишкины» Августа и Герман, и Йорданы—Мария и Готлиб, хайнередорфские дедуля и бабуля. Их старшие дети, соответственно Шарлотта и Бруно, поженились и стали супругами Иордан, твоими, Ленка, дедом и бабкой. И, как водится, братья-сестры и их дети: Лисбет и Вальтер Менцель, Ольга и Трудхен Йордан. Хватит, сказала Ленка. Еще совсем недавно все взрослые казались ей стариками, а уж те, кому за пятьдесят, вообще дряхлыми развалинами. Самой-то ей шестнадцать.)
Кого интересуют эти люди? Процесс присвоения имен, с одной стороны, предвосхищает их значительность, с другой же — и придает им этой значительности. Быть анонимом, без имени, — кошмар. А какую власть ты забираешь над ними, превращая их законные имена в имена реальные, живые. Теперь они наверняка сблизятся больше, чем при жизни. Получат право на собственную жизнь. Дядя Вальтер Менцель, младший брат Шар-лотты Йордан, который все наводит объектив фотоаппарата на свою племянницу Нелли. Рядом, верно, стояла тетя Люция, счастливая Вальтерова невеста, — это у нас тридцать второй год, наконец-то состоялась их помолвка, хотя отец Люции, домовладелец и рантье, упорно не желал отдать свою дочку за простого слесаря. Тогда я перееду к Вальтеру и все!—якобы сказала она, и это ее заявление опять-таки вызвало у Менцелей смешанные чувства. С одной стороны, это свидетельство ее горячей любви к Вальтеру, но, с другой стороны, подобные речи говорят об известном легкомыслии, да и вообще Люция, бесспорно, девушка неплохая, хорошенькая, опрятная, шустрая, только вот кое в чем слишком уж вольная. Конечно, пусть ее радуется, что заполучила Вальтера, но зачем же она при всем частном народе еще и трется своей прелестной кудрявой головкой об его спортивную рубашку... Ну а сейчас Люция стоит и машет Нелли белым носовым платочком: Посмотри сюда, Нелличка! Сюда, в черный ящичек, сейчас птичка вылетит!
Только подумать, что всем им было под тридцать или едва за тридцать! И что было время, когда вся жизнь у них была впереди. Взять хотя бы тетю Лисбет, младшую сестру Неллиной матери, в те годы молоденькую резвушку; это она быстро натянула на Нелли сшитое «усишкиной« бабулей бумазейное платьице — не дай бог, простудится ребенок! — а потом они с мужем, Альфонсом Радде (от природы ершистые светлые волосы, зеленовато-голубые, словно льдинки, глаза, только взгляд в ту пору, пожалуй, еще не заледенел), подхватили малышку за руки и — одна нога здесь, другая там — махнули в садовую кофейню Крюгера. Там Нелли еще разок фотографируют — как она впервые в жизни отпивает из большущего бокала глоток светлого пива с малиновым соком. (Нынче такие бокалы — антикварная ценность, продаются по тридцать шесть марок за штуку.) Над краем бокала лучится Неллин знаменитый озорной взгляд. Ох и глаза у паршивки!
Тишь да гладь, да божья благодать.
Альфонса Радде в семейном кругу недолюбливают, что правда, то правда. Жениться-то он, конечно, женился — на тете Лисбет, сегодня она в белом платье с рюшками у ворота, которое очень ей к лицу.
Другой бы на его месте души в ней не чаял. Но в действительности он женат на фирме «Отто Бонзак и К°. Зерно. Корма» и ходит перед молодым Бонзаком на задних лапках. Альфонс Радде, с черными точками въевшейся пыли на загривке. Альфонс Радде, с его ужасным носом. Впрочем, как говорится, красота —прах, воровство—ремесло. А нашей Лисбет загорелось выйти именно за него, так же как сейчас ей загорелось иметь ребенка— вполне понятное желание после четырех лет бесплодного (сплошь выкидыши) брака. При том что ее сестра Шарлотта через два месяца ждет второго малыша. (К сожалению, на фотографии не видно, что она беременна. Дядя Вальтер Менцель, прежде чем щелкнуть сестру, усадил ее за кофейный столик.) Вот тетя Лисбет и цацкается с племянницей; Светлые волосики на руках, Нелли, сулят богатого мужа, правда-правда! На что ее муженек Альфонс Радде замечает: Да не мешай ты мышиное дерьмо с перцем! Всегда напрямик, без обиняков, дядя Альфонс. Кто доживет, тот еще услышит, что думает о нем Шарлотта Йордан, пока только думает,—но случится это уже не на территории так называемой Новой марки[4], не в бранденбургском сосняке на Бестиензе, а в Мекленбурге, в сенях крестьянского дома, чего они покуда даже не предполагают. Он, Альфонс, тоже за словом в карман не полезет, врежет свояченице начистоту, без прикрас, обзовет тещу «чертовой полячихой» и даст своей шестнадцатилетней племяннице Нелли повод пригрозить, что она не позволит бранить бабушку.
И так далее. Вот что значит быть в курсе дела. Зануда мигом все испортит, ему же известно, что будет дальше и чем все кончится; считая с того радостно-оживленного летнего вечера тридцать второго года, «усишкин» дед проживет еще тринадцать лет, а «усишкина» бабуля—двадцать. А вот их серого длинношерстного терьера Усишку, с которым маленькая Нелли, по рассказам, «буквально одну кость под столом глодала», уже в тридцать восьмом году, слепого и дряхлого, Герман Мендель снесет в коробке из-под маргарина «Санелла» в институт, а обратно вернется с мертвой, отравленной собакой, после чего «усишкина» бабуля целых три дня не сможет ни есть, ни пить, ни спать.
(Зачем продолжать этот перечень мертвецов? Зачем прямо тут говорить о том, что Неллина мать Шарлотта Иордан и ее брат Вальтер Менцель лет за двенадцать — четырнадцать до Шарлотиной кончины так навсегда и расстанутся, ведь Вальтера в советскую зону было арканом не затащить, а Шарлотта, хоть и пробыла восемь лет на пенсии и, казалось бы. вполне созрела для поездки на Запад, считала ниже своего достоинства ехать к брату на поклон.) Из четверых дядей, которые находятся в нашем распоряжении и в свой черед выступят на этих страницах, дядя Вальтер —Неллин любимец. Остальные даже в сравнение не идут. Он играет с нею в «едет Нелличка по гладенькой дорожке» и сажает ее на закорки, когда вся компания наконец-то возвращается к перекрестку лесных дорог, на котором он оставил свою машину.
Фотографии, отпечатанные на плотной, зернистой бумаге,— ты предпочитаешь их не трогать. Рука — пусть она отсохнет, пусть не упокоится в могиле, коль подымется на отца с матерью. И сразу же тебе во всех подробностях снится операция, в ходе которой искусно ампутируют твою правую руку —ведь это ею ты пишешь,—ампутируют под местным наркозом, прямо у тебя на глазах. Свершается неизбежное, и ты не бунтуешь, но ничего приятного здесь нет, —вот о чем ты думаешь, просыпаясь. В полумраке поднимаешь руку, вертишь ею и так и этак разглядываешь, будто впервые. На вид вполне пригодный рабочий инструмент, а впрочем, кто ее знает.
А что, собственно, это значит—«полячиха»? — допытывается Ленка. Ей неизвестно ни слово «полячиха», ни выражение «польская шарашка». И стоит ли ей это знать? Брат Лутц на миг оборачивается, внимательно смотрит на племянницу и коротко объясняет, глядя уже вперед, в ветровое стекло. Повторяет слова «раньше» и «тогда». Ты ловишь себя на формулировке: в наше время, —пугаешься, решаешь попозже доискаться причин этой промашки. Ленка надула губы. Молчит — в знак того, что можно закругляться, что она все поняла и хватит ее поучать. (Покажется ли ей ваше поведение когда-нибудь столь же странным, как вам — поступки предыдущего поколения?)
Германа Менделя, «усишкина» деда, ей знавать не привелось. Ты описываешь ивовые палочки, на которых он острым сапожным ножом вырезал для Нелли замечательно красивые узоры, большей частью это были змейки, и чем ближе к острию, тем плотнее обвивалась такая змейка вокруг палочки. Ему вообще везло на змей, задним числом подумалось тебе. Ведь и одна из двух историй, которые он любил рассказывать, повествовала о змее и, пожалуй, поразила Неллину душу еще сильней, чем даже сказки братьев Гримм, тоже весьма страшноватые.
Рассказы «усишкина» деда имели несчастье слыть правдивыми. Нелли было просто невмоготу воображать себе ужас парнишки-дровосека, который тихо-мирно—после тяжких трудов — сидит на обсыпанном листвой бревнышке, жует сухой хлеб, запивая его родниковой водицей (более изысканные яства нашему дровосеку не по карману), и вдруг чувствует, как бревнышко под ним начинает извиваться, ведь сидел-то он на змее, толстой как бревно, со страшным ядовитым зубом, — коварная тварь жаждет парнншкиной крови, поэтому он ищет спасения в бегстве, и правильно делает. Но самое жуткое было то, что парень до конца дней своих так и не сумел оправиться от кошмара, с той минуты он несколько повредился в уме и по лицу его временами пробегала судорога, а он не мог с нею совладать. Нелли тряслась от ужаса перед гримасой, которой «усишкин» дед изображал непроизвольную судорогу дровосековой физиономии, и тем не менее неустанно заставляла его вновь и вновь ее повторять. Итак, не от кого-то, а именно от него Нелли впервые узнала, что ужасное может быть усладой, — кто же дерзнет оспаривать значение, какое имел для нее этот дед.
Лишь много позже — точнее, ровно через тринадцать лет после чудесного воскресенья, проведенного в семейном кругу на Бестиензе и, как говорят, завершившегося песней,— много позже дядя Альфонс Радде, который достаточно долго обуздывал в себе злость на то, что женина родня пренебрегает его персоной, выложил Нелли, что «усишкин» дед-—для нее он всю жизнь был пенсионером-железнодорожником, а судьбой его она не очень интересовалась, ибо дети даже не подозревают, что у дедов есть судьба,—так и не продвинулся по службе дальше кондуктора и уволен был до срока, причем за беспробудное пьянство, А выложил дядя Альфонс все это затем, чтобы сбить спесь с Менцелей н первым делом урезонить Шарлотту Йордан, в девичестве Менцель, старшую дочь кондуктора. Другие люди тоже, мол, не лыком шиты.
(И опять Нелли единственная, кто понятия ни о чем не имел. Она что же, думала, что ее дед директор железных дорог? Или хотя бы машинист? Как бы не так! До проводника и то не дорос... Нелли вовсе ничего не думала, и ей вдруг становится обидно за «усишкина» деда.)
Приехали. X. —в этой поездке он вынужден полагаться на твои указания— останавливает машину на Фридрихштрассе, прямо у газового завода, где стоит приземистый дом с зелеными ставнями. Это и есть Кессельштрассе 7 —дом железнодорожников, в котором прошло детство Неллиной матери Шарлотты. Дом — чересчур громко сказано, так и хочется назвать его бараком, двухэтажным бараком. Унылое, безрадостное место — вот, пожалуй, точное определение, но лучше прикусить язык. Здесь, в одной из наверняка убогих квартир, Герман Менцель—спьяну, конечно,— запустил в жену керосиновой лампой, наградив Августу тем шрамиком справа над бровью, происхождение которого ничуть не тревожило Нелли, пока тете Лисбет— кстати говоря, в первые дни «драпа»—однажды ночью не взбрело в голову оправдывать свои истерические припадки не чем-нибудь, но страхами и кошмарами детства: родной отец швыряет в мать лампу— попробуй-ка забудь этакий кошмар, особенно если у тебя чувствительные нервы.
Тогда «усишкина» бабушка сказала своей любимой дочке Лисбет: Не успеет старая история наконец-то порасти быльем-травой, а какой-нибудь юный осел тут же опять все вытопчет.
Такие вот голоса и разговоры, сплошь и рядом. Словно кто-то открыл шлюз, который до поры до времени их сдерживал. Вечно шум да гам, твердит «усишкин» дед, вечно шум да гам. (Пожалуй, если вдуматься, он был чужим в собственной семье.) Все говорят наперебой, иные даже поют. Поет, например, дядя Альфонс; когда они всей компанией шагают через лес к дяди Вальтеровой машине —черной угловатой колымаге—и Нелли своим узорным прутиком сшибает головки цветов и колоски, он громогласно распевает: «Звать мою дочурку Полли, ведь случилось это в поле, Анна, Анна, тру-ля-ля, Аннамари».
Вещица явно не для ушей трехлетнего ребенка, который и сам уже знает кой-какие песни и не прочь исполнить вместе с отцом «Мы певуны из Финстврвальде» или «Шляпа моя, треуголка». Так что к концу этой весьма удачной прогулки можно услыхать и голос Бруно Иордана, он что-то долгонько помалкивал, словно ему и сказать-то нечего. Но это не так. Певец из него, правда, далеко не блестящий: в младенчестве ему надрезали трахею и спасли таким образом от дифтеритного удушья, да вот беда, заодно повредили голосовые связки. Йордан, садись, пение «плохо»; все прочие предметы, кстати говоря, «отлично». Первый ученик в классе. Однако «Детмольд-на-Липпе— город чудесный, а в городе том солдат» получается у него здорово, особенно «бум!» после трогательного «вот выстрел грянул». «И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бум!» Это Бруно Йордану было знакомо. Его не проведешь, он-то воевал под Верденом. И заработал контузию. На всю жизнь хватит, сыт по горло. С тех пор война для него не что иное, как чудовищная нелепость.
А это —образчик голоса Бруно Иордана. «Упал и не кричит солдат, упал и не кричит, знать, пробил час, знать, смерть пришла, знать, смерть к нему пришла».
Девчушка плачет. Плачет? Это еще почему? Ах вон как, солдата жалко. Устала, а от этого она всегда чуть что — и в слезы, тут уж надо загодя соображать, какие песни поешь. Что до Неллиных слез, то в этом вопросе четыре женщины—по старшинству: Августа, Шарлотта, Лисбет и Люция —совершенно единодушны и целиком на стороне девочки. Довольно. Садимся в машину. Шесть человек в почти полностью выкупленную дяди Вальтерову машину. Чудесный денек, в самом деле. Не мешало бы как-нибудь вскоре повторить. Будет что вспомнить в лихие времена. Ну да каркать не стоит. Ведь жаловаться пока не на что. Так вот гуляют по машине голоса, туда-сюда, туда-сюда, становятся мало-помалу тише и наконец вовсе замирают во тьме. Немного дольше держатся запахи—серого отцовского плаща, в который закутана Нелли и платья «усишкиной» бабушки, на колени которой девочка не случайно положила голову. Спи, милая, спи.
(Думай и помни, оказала бы она, если желаешь и чувствуешь себя обязанной. С благодарностью, если можешь. Но это не обязательно. Впрочем, ты сама разберешься. Нелли была у нее любимой внучкой.) Для себя «усишкина» бабушка никогда ничего не требовала. Здесь, на Кессельштрассе, 7, именно она вырастила-выпестовала своих детей, потому что и шитьем подрабатывала, и овощи в садике разводила, и молочную козу держала. Вон по тем обочинам росла трава для козы, и все трое детей под страхом жестоких наказаний обеспечивали на зиму запасы сена. Здесь же она из белоснежной простыни сшила костюм ангела для своей дочки Шарлотты, которая сподобилась петь в церкви девы Марии на рождество «Из горных высей к вам гряду», ведь у нее такой чистый, такой красивый голос.
Шарлотта предпочитает песни, выгодно оттеняющие ее по-прежнему красивое сопрано,— «Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь» или «Три парня по Рейну держали свой путь». Как и прочих менцелевских отпрысков, Августа, когда пришло время, определила ее в среднюю школу — плата за обучение десять марок в месяц. Где «усишкина» бабуля их добывала, покрыто мраком неизвестности. Правда, Шарлотту, при ее-то успехах, освобождали от платы, но каждый год приходилось зарабатывать это освобождение заново. Веди сама себя хорошо, Лотточка, знаешь ведь, об чем речь. Сумеешь взять себя в кулак.
Что да, то да, говорит Шарлотта Йордан не без горечи. Уж чему-чему, а этому я научилась. И сейчас, хотя, по ее словам, именно учительница французского терпеть ее не могла, она умеет сказать по-французски: луна— la lune, солнце — le soleil. И способна поправить мужа, который в плену выучился говорить по-французски «хлеб»; он ведь произносит «пэн», без носового. Тоже мне, образованная! — ворчит Бруно Иордан.
(Если б ты могла спросить Шарлотту, она бы, верно, ответила: делай то, чего нельзя оставить. Тебе бы хотелось услышать несколько иное. Лучше бы так: делай, если нельзя этого оставить. Но по каким признакам точно узнаешь, чего оставить нельзя?
Может, по растущей тревоге? По ночным болям в желудке, что, со своей стороны, вызывают весьма причудливые сновидения? Дом архитектора Бюлова, который в Л. долгие годы жил по соседству с Йорданами, объят пламенем. Ты мчишься туда с полными ведрами воды. В окно тебе видно, что соседка, скорчившись от боли, лежит в комнате, ты догадываешься: рак желудка. Она уже в дыму, а пошевелиться не может. Сестра милосердия, с суровым, злым лицом под крыльями чепца, подходит к окну и объявляет: Здесь тушить нечего. Не горит.)
По утрам ты пьешь хитрую смесь из горячего молока, какао, растворимого кофе, сахара и рома. И потчуешь себя сведениями, которые уже забудутся, когда эта страница выйдет из печати. В разрушенной землетрясением столице Никарагуа, по самым скромным подсчетам, погибло пять тысяч человек, уцелевшим грозят эпидемии. Взрывная сила бомб, сброшенных с начала войны на Ханой и Хайфон, вдвое превышает ту, какой обладала хиросимская атомная бомба. А у нас, говорит Ленка, никогда не бывало на рождество такой красивой елки. Ненастье тринадцатого ноября сломало нашу пихту.
И неотвязное чувство, словно вместо лица истомленная маска. Дни с названиями — случались и такие. Названия, долгое время исключительно ямбические по форме, та-там, та-там, позднее исподволь отошедшие от этого канона. «Воспоминанье», например, и его противоположность—«забвенье». И наконец, то, без чего нет ни «воспоминанья», ни «забвенья»,— «память».
Память есть функция мозга, «которая обеспечивает восприятие, хранение, обработку и рациональное воспроизведение ушедших в прошлое впечатлений и переживаний» (Новый Майеровский лексикон, 1962 г.). Обеспечивает. Выразительно сказано. Пафос непреложности. Загадка «рационального»... Ослабление памяти — утрата воспоминаний (легкие формы нередко возникают как следствие неврастении). Качество памяти, обусловленное множеством различных факторов, в значительной степени зависит от индивидуального развития коры головного мозга.
Множество различных факторов, не поддающихся словесному определению. Вопросы вроде вот такого: отчего данный ребенок начисто забывает раннее свое детство, сохраняя в памяти один-единственный эпизод, который никто никогда не примет на веру? (Да не можешь ты этого помнить, тебе ведь и трех лет не было, еще на детском стульчике сидела.) Мать что-то смутно припоминает. А отцу и это ни к чему. Под Верденом его контузило, и он удостоился привилегии забывать. Например, имена, насчет имен ты меня даже не спрашивай. Имена для меня пустой звук. Что ему запомнилось, так это битье. А еще — что в классе он был первым учеником: то и другое взаимосвязано. Учитель Трост, по прозванью Трость, за шум на уроке неизменно карал первого ученика, который следил за порядком. Явление первое: Нагнись! Явление второе: Получай! Явление третье: Ой-ой-ой! Явление четвертое: Больно-то как!..— Всем считать! Хором! — Вот субъект был, верно?
То, что Нелли слушать не хочется, рассказывают вновь и вновь. А самое главное начисто забыто.
Круглый стол? Был у нас такой, еще во фрёлиховском доме, на Кюстринерштрассе. В комнатушке за нашим первым магазином, мы там и обедали, и спали все трое. У стены штабель мешков с сахаром. Накрыт чем-то белым? Правильно, клеенкой. Но ты ведь никак не можешь этого помнить.
Картина немая и ужасно старая, потому что краски ее поблекли и стерты по краям. В середине сочная золотистая желтизна —круг света от висячей лампочки (бог ты мой! старый самодельный абажур из вощеной бумаги!) над белым столом. Картина страдает незавершенностью — стало быть, это не фотография.
Не видно чашки, из которой в Неллино горло льется горячая сладкая жидкость. (Ячменный кофе — что же еще. А чашка, между прочим, голубая, верней, даже не чашка, а эмалированная кружечка. Да нет, этого ты помнить не можешь.) Мать справа. Не просто смеется—сияет. От отца одни лишь толстые, красные от холода пальцы, странным и жутковатым образом укороченные из-за серых шерстяных перчаток, у которых кончики пальцев обрезаны. (Господи Иисусе, в морозы ты надевал эти перчатки в лавке, кончики пальцев были свободны, чтоб считать деньги. ( Бедные пальцы. Ребенку до невозможности жаль их, прямо сердце щемит — жаль при всем сиянье, наполняющем сцену, при всем ликовании, каким она лучится. (Эта смесь ликования и жалости как раз и запечатлеет в памяти описанную картину.)