Но почему?
Кто бы рассказал. Не то чтобы Нелли была слепа. И не то чтобы не могла разглядеть смехотворность и назойливость своего докучливого кавалера. Но одновременно его липкая привязанность льстила ей, а его угрюмо поблескивающий из-под темной челки глаз, казалось, сулил что-то необычайное, вдобавок какой соблазн, хоть и предосудительный, однако до ужаса приятный,— держать на привязи человека, который столь многих заставляет ходить по струнке {так выражалась Шарлотта; Они все у него по струнке ходят!).
Такие истории всегда плохо кончаются, совершенно справедливо заметила Ленка, и нечего тут хихикать. Она знает, что говорит.
Ты и не догадываешься, как хорошо я тебя знаю!—говорила Шарлотта Йордан, когда дочь уже выросла и не ломала себе голову над тем, знает мама ее или не знает; а вот четырнадцатилетней Нелли приходилось быть начеку. Она упорно отрицала, что Хорст Биндер надоедал ей после музыки: Да никогда! Он что, опять тебе надоедал? Уму непостижимо, ей-богу. Не связывайся ты с этим олухом, детка.
Непродолжительное время Нелли ретиво разучивала пьески для фрой-ляйн Мис и достигла определенной виртуозности в исполнении «Весела ты, цыганская жизнь», а особенно «У мужика была жена-красотка». Фройляйн Мне отворяла окошко своей мансарды, чтобы впустить весну, и, окрыленная нежданными успехами ученицы, напевала писклявым голоском пикантный текст: «Езжай-ка за.., ха-ха-ха... ха-ха-ха... сеном, за сеном... ха-ха-ха... езжай», Нелли играла что есть мочи, налегая на басы, словно так и надо. Интересно, где Хорст Виндер — стоит в подворотне напротив и глазеет на окошко с белой занавеской и двумя горшками бегонии? Слушает ее лихие пассажи и потешное пение фройляйн Мис? Ему-то самому хоть что-нибудь на свете кажется потешным? Он когда-нибудь смеется?
А фюрер? Фюрер смеется?
С Хорстом Биндером можно было говорить только про фюрера. Он подавал Нелли живой пример служения фюреру, ей с ним даже и тягаться не стоит — только со стыда сгоришь. Хорст Биндер считал —нет, вот здесь-то и заключалось притягательно-жутковатое: он знал, что фюрер день и ночь думает о Германии и что люди вроде него, Хорста Биндера. нужны фюреру как воздух, ибо им назначено стать сосудом его мыслей. Хорст Биндер разглагольствовал, а Нелли слушала. И спрашивала себя, сможет ли она сама быть «сосудом». Перед нею возник образ древнегерманской керамической вазы, ведь речь, конечно же, шла о солидном сосуде; нынешняя массовая продукция никак не годится.
Она робко спросила Хорста Биндера, нельзя ли им пройти через Рыночную площадь. Он на секунду с удивлением поднял брови и молча свернул на Рихтштрассе. Ему было все равно, как идти, лишь бы поговорить о распорядке дня фюрера, который он сумел полностью восстановить, буквально по крохам, на основе многих сотен обрывков информации. По туманным намекам Нелли поняла, что Хорст Биндер старается в точности следовать распорядку дня фюрера, и невольно устыдилась, что собственные ее мысли ушли в сторону, к вопросу, встретят ли они кого-нибудь из ее класса в итальянском кафе-мороженом, куда она решила во что бы то ни стало затащить Хорста Биндера в его юнгфольковском мундире с зеленым шнуром командира группы.
Это оказалось проще, чем она думала. Ах, сказала она, ради такого случая я бы съела быстренько порцию «малаги»! — н направилась прямиком в кафе, где настоящий итальянец крутил блестящую мороженицу, а его жена, тоже настоящая итальянка, стояла за прилавком. В глубине Нелли увидала трех девочек из своего класса, приезжих, чьи поезда — на Дризен, Шверин, Кёнигсвальде — отходили только после обеда, и они про-водили свободное время в кафе в обществе ровесников из мужской школы. Нелли чувствовала спиной их взгляды. Надо было действовать, так как в практических вопросах на Хорста Биндера положиться нельзя. Она заказала две порции «малаги» «без выноса», ведь командир группы, да еще в форме, не может есть мороженое на улице. Затем она ловко заставила Хорста Биндера расплатиться, а сама протолкалась к одному из дальних столиков, небрежно кивнула «приезжим», села и знаками подозвала Хорста Биндера. А теперь пускай говорит дальше, что он и сделал, ибо вот только что нашел слово, которое очень точно характеризует его отношение к фюреру: он холоп фюрера, и в этом его честь и гордость.
Ты успокаиваешь Ленку: да, спустя некоторое время Нелли дала ему отставку. Это не вся правда, чего Ленка, как ты надеешься, не поняла. Мороженым дело, разумеется, кончиться не могло. Хорст Биндер неминуемо должен был взять Нелли за руку-это произошло на Волльштрассе, полностью исчезнувшей с лица земли,— а Нелли свою руку отняла, потому что его ладонь была влажная и скользкая, а ощутив на лице его дыхание, она отвернулась, потому что у него дурно пахло изо рта. Это уже было в уцелевшей до сего дня подворотне на Рихтштрассе. Хорст Биндер неминуемо должен был страдальчески разочарованным голосом со страдальческим самоотречением объявить их взаимоотношения «чисто духовными», после чего оба долго молчали, он укоризненно, она виновато. Так продолжалось на всем пути от скотобойни до ее дома. Впоследствии Хорст Биндер часто рассуждал перед нею о том, как это прекрасно—принести себя в жертву великому делу или великой личности, н Нелли, себе в наказание, терпела его общество даже благосклоннее, чем раньше.
И еще одно неминуемо случилось: ее послали в тот дом, где жил Хорст Биндер — там же обитал и старик Лисицки, у которого ей велели забрать спаржу,— и она спустилась в подвал, думая найти там старика, а наткнулась на Хорста Биндера, он стоял, упершись лбом в выступ стены, а Буккер, вожак хулиганов с Леманштрассе, которого все боялись как огня, хлестал его розгой; Нелли впервые, чего прежде не бывало, встретилась с Хорстом Виндером глазами, и их выражение (не боль, не страх, не злость — что-то совсем иное, ей неведомое) заставило ее убежать прочь.
Больше Хорст Биндер никогда ей не надоедал. Никогда больше не здоровался, не глядел, словно вообще знать ее не знал. Мало-помалу и она стала смотреть на него издали, без всяких эмоций. Только когда весной сорок пятого им случайно встретились на пути запоздалые беженцы из родного города и до нее дошла весть, что накануне прихода русских Хорст Биндер застрелил из отцовского служебного пистолета сперва родителей, а потом и себя,—только тогда проснулось воспоминание, которому сейчас, ожившему вновь, она могла дать имя.
О конце Хорста Биндера ты рассказываешь Ленке, возвращаясь к машине по раскаленной, как сковородка Рыночной площади. Подробностей она не жаждет. И тут до тебя доходит, что этих подробностей ты не знаешь, поскольку не испытывала потребности рисовать их в воображении. Сейчас, в знойной духоте автомобиля, медленно объезжающего Рыночную площадь (ты меж тем обмениваешься с Лутцем малопонятными для других репликами: Вон железнодорожная насыпь, раньше в ней были склады; выезд к мосту имени Герлоффа[58]; справа здесь был магазин предметов домашнего обихода и скобяных товаров, там я на рождество купила тебе первый перочинный ножик; я помню!) — именно сейчас перед твоим внутренним взором смерть настигает семью Биндер.
Место действия: спальня. Персонажи из далекого прошлого: госпожа Биндер, серая, запуганная мышка: господин Бнндер — опустошенное заурядное лицо да железнодорожный мундир; сын Хорст, теперь уже шестнадцатилетний, исполненный угрюмой решимости сделать последний свой шаг. Немецкие семьи убивают друг друга в спальне. Говорили они что-нибудь или нет? Нигде молчание не бывает столь бездонно глубоким, как в немецких семьях. Неужели Хорст Биндер не сказал хотя бы: Ну все, пора кончать. Или: Сейчас я всех нас перестреляю. (Его мучнисто-бледное лицо с вечной прядью над глазом — может, в эти последние минуты оно наконец-то пылает безудержной ненавистью к себе.) Командир сотни Хорст Биндер обучен владеть оружием, только никто не предполагал, что его мишенью станут немцы-родители и гитлерюгендовский вожак. Кажется, рассказывали, что он застрелил родителей рано утром, когда они лежали в постелях? Может, еще и полюбовался, как на белоснежном белье расплываются темно-красные пятна? Или сразу же улегся на цветастый коврик возле кровати и сунул в рот дуло пистолета?
Старик Лисицки — он был начальником поста ПВО и имел дубликаты ключей от всех квартир в доме — под вечер проник к Биндерам и, увидев, что произошло, счел за благо созвать всех соседей, которые еще не успели сбежать. Непростое это дело — в трескучие морозы незаметно убрать три мертвых тела. И испорченная кровью постель тоже создает массу неприятнейших проблем; в конце концов они, верно, побросали эти вещи на свалку в Провале.
Теперь главное — точность. Что почувствовала Нелли, когда в апреле 1945 года в деревне Грюнхайде, под Науэном, услыхала о смерти семьи Биндер? Отвращение? Ужас? Трепет? Конечно же, нет. Запоздалые эмоции настигли ее много позже, в суматохе иных занятий, которые как будто бы требовали от нее полной самоотдачи.
Слово «холоп» осталось без комментария. Знала ли его Нелли? Да, знала. Ее мама дважды пользовалась им, говоря о семейных делах, оба раза с надлежащим презрением и оба раза по адресу мужниной родни
Сестрам Бруно Йордана с мужьями не повезло. Больно говорить — особенно при детях, — но они изменяли своим женам. Чья тут была вина, сейчас разбирать не время и не место. Ясно одно: девчонке надо оттуда уезжать, другого выхода нет. Так заявила Шарлотта Йордан однажды в Хайнерсдорфе, когда все пили кофе на воздухе; она имела в виду свою золовку Трудхен Фенске, урожденную Йордан, которая в последние месяцы — дело происходит летом 1940 года —шлет из прекрасного Плау грустные, даже отчаянные письма: рыжеволосая секретарша ее мужа, владельца авторемонтной мастерской Харри Фенске, судя по всему, дала себе клятву сманить этого человека от законной жены. Она так прямо и сказала об этом тете Трудхен, а с недавних пор вообще твердит, что ждет от Харри ребенка (Бруно! Дети!), а сам Харри, когда жена приперла его к стенке, лепетал оправдания, которые никакой критики не выдерживают.
Что ж, для Шарлотты Иордан ситуация была яснее ясного. Раз уж оно так сложилось, деваться некуда — надо уносить ноги.
Да ведь Трудхен, поди, не захочет.
Что? Не захочет? А чего ж это она дожидается? Чтобы он взашей вытолкал ее из дома?
Она думает, он придет в разум и вернется к ней.
Этот? Да он у своей рыжей чисто холоп!
В саду у хайнерсдорфской бабушки росли земляника и вишни, ровными рядами строго параллельно проволочной ограде, дождевая бочка закрывалась круглой деревянной крышкой, а цветы были высажены перед домом на прямых, как линейки, грядах. Будь хайнерсдорфская бабушка другой — к примеру, транжирой, хотя это слово к ней даже для пробы применить нельзя, —не иметь бы им того, что у них, слава богу, есть. Она, может, и скупердяйка, дрожит над каждым пфеннигом, но что было делать, если она решила наконец выбраться из подвала на Шёнхофштрассе, купить собственный домик (стоимость—16 000 рейхсмарок), зажить наконец среди зелени и быть себе хозяйкой? Буби, гладкошерстная коричневая дворняжка, путается под ногами у детей. Куры — в загончине, кролики — в крольчатнике. Всему свое место, свой черед. Лишь хайнерсдорфский дед, у которого вечно глупости на уме, с таинственным видом подводит заинтригованных ребятишек к двери прачечной и кричит в нее: Савраска, тпрру! — пока Лутц не говорит, что никакого Савраски там нет. На что хайнерсдорфский дед отвечает: Ага. Я ведь к чему — вдруг он там, так пусть не брыкается.
Вечно этакий вот вздор.
Попробуйте мне только принесите в подоле! — твердила подрастающим дочерям хайнерсдорфская бабушка. У тети Трудхен сердечко от роду было доброе, но простоватое, и однажды в новогодний праздник она, не долго думая, отдала его матросу Карлу, едва тот заикнулся об одиночестве в море и о том, как ему не везет с женщинами. Тут оно и случись, сказала тетя Трудхен как-то ночью во время «драпа», на соломе в пустой классной комнате какого-то чужого городка, описывая своей шестнадцатилетней племяннице Нелли трагические события собственной жизни.
Значит, тут оно и случись. Матрос скрылся. Тетя Трудхен вынуждена была обратиться к повитухе и вытравить плод (злейшему врагу такого не пожелаю!), да еще утаить сей факт от матери. Ночь в одной комнате с нею и сестрой. Боли. Кровь. Искусанная подушка. Матери она боялась больше, чем смерти, Йорданы всегда были порядочным семейством.
Детей тетя Трудхен после этого иметь не могла. Но Харри Фенсне был человек великодушный. Как-то раз будущая жена поведала ему свою историю, он ей простил и никогда больше об этом не вспоминал. Вот только позднее эта злосчастная история с рыжей, да как нарочно власти в те годы очень уж ратовали за детей. Немецкий мужчина, сказал на разводе судья, должен жить с женой, которая способна родить ему детей.
После того как брат тети Трудхен, Бруно Йордан, и хайнерсдорфский дед, ее отец, увезли ее из греховного Вавилона (наполовину все ж таки против ее воли), после того как состоялся развод, а из Плау доставили гостиный гарнитур шлифованного лака вкупе с любимым тетиным ковром, она вместе с приемным сыном Ахимом, который только-только пошел в школу и в учении оказался не очень-то смышленым, поселилась на Хауптштрассе, в двухкомнатной квартирке на четвертом этаже. Она устроилась продавщицей в текстильный магазин Бангемана и уже в скором времени узнала всех и вся. Когда заходила в гости племянница Нелли, тетя Трудхен говорила с ней обо всем, как со взрослой. На четвертом году войны она выменяла для нее у одной покупательницы нижнее белье, на масло, которое дала Шарлотта. Нарядное бельишко, с кружавчиками, сказала она, с меланхоличной улыбкой вручая его Нелли.
Лишь спустя три года Шарлотте Йордан подвернулась возможность обругать холопом второго зятя, дядю Эмиля Дунста.
По телевизору идет документальная передача о борьбе с наркоманией в Америке. Комиссия из бывших наркоманов заставляет девушку по имени Барбара прокричать сквозь слезы: I need help![59], ведь предпосылкой возможного выздоровления является полная капитуляция.
Как мы стали такими, каковы мы сегодня?
10.СОБЛАЗН САМООТРЕЧЕНИЯ. ПОТЕРЯ ПАМЯТИ. УЧИТЕЛЬНИЦА
Стало быть, девочка-—Нелли — должна пойти за тебя
в огонь и в воду. Поставить на карту свою жизнь.
Не самообман ли — думать, что эта девочка движется сама по себе, по
собственным законам. Жить в заданных образах—вот в чем проблема.
Все путем, говорил Бруно Йордан, когда что-либо выходило само собой. По субботам все было путем в магазине. Все было путем с продажей бананов по сниженным ценам. И доставочный велосипед йордановской фирмы ученику, Эрвину, полагалось смазывать так, чтобы все было путем.
Человек—продукт своего окружения, говорит твой брат Лутц. Смелей, всё путем: марионетки.
Девочка, коль скоро все путем—это твое средство добраться до цели. Только вот до какой? Чисто случайно — вся надежда на это—ты на днях отчетливо и подробно видела во сне собственную смерть; точнее, свое медленное неотвратимое умирание и безразличие других, особенно врача, который привычно оказывал помощь, отпуская до боли деловые комментарии, особенно же собственную покорность приговору — еще час, гласил он — и бессильное негодование на свою неспособность хотя бы в смертный час взбунтоваться против неписаной договоренности, что негоже относиться к себе с чрезмерным участием, ведь тем самым — а это словно бы страшнее смерти — человек рискует вызвать у других недовольство и чего доброго, стать им в тягость.
Вот уж распоследнее дело. Становиться кому-либо в тягость—распоследнее дело. Во всяком случае, Шарлотта Иордан почитала за благо обходиться своими силами. Лучше гордо пойти ко дну, чем ждать помощи от других.
Зато девочке—Нелли, — как тебе кажется, помощь нужна, и ты, можно, пожалуй, сказать, нарочно довела ее до этого. Теперь уже нельзя назвать ее другим именем, хотя это имя выбрала для нее не кто иная, как ты. Чем ближе она подвигается к тебе во времени, тем более чуждой становится для тебя. И это, по-твоему, странно? (И это, по-твоему, убрано? — говаривала Шарлотта Иордан, входя в Неллину комнату. И это, по-твоему, чисто? А это, по-твоему, съедено?)
Если хочешь знать, Нелли — продукт твоего ханжества. Обоснование: только ханжа сначала изо всех сил старается сделать из субъекта объект и противопоставить его себе, а потом жалуется, что не может с ним совладать, что все меньше его понимает.
Или, по-твоему, можно бы понять и того, кого стыдишься? Взять под защиту человека, которого беззастенчиво используют, чтобы выгородить себя?
Любишь ли ты ее?
Ах боже мой, нет, конечно! — таков бы должен быть правильный ответ, но сейчас же приходят сомнения, ведь любовь, в расхожем понимании, очень напоминает то, как ты обошлась с нею; набросила ей на голову сетку, сплетенную твоим узором, а запутается — ее забота, ее беда. Пусть-ка тоже узнает, каково это — быть пойманной. (Точнее, быть зажатой между двумя непримиримыми альтернативами — безальтернативно.) Пусть вовремя научится чувствовать, что выражает ее бесстрастное лицо. Пусть до конца изведает страх, как бы не выделиться.
«Симпатию» толковый словарь определяет как «сочувствие, влечение и расположенность к кому-либо или чему-либо». Но как, спрашивается, ратовать за симпатию к ребенку, который начинает красть? И будет продолжать это годами, с все меньшими угрызениями совести. Речь идет о краже съестного, однако Шарлотта Йордан, неумолимая к нарушениям закона, выразилась бы покрепче, если бы узнала (впрочем, и она видит лишь то, что рассчитывает увидеть), что ее дочь начала походя таскать конфеты из стеклянных посудин на прилавке — сперва дешевые, а потом исключительно самые дорогие. Стало быть, кража. Двойная ломка запретов; сидеть у окна в большой комнате—на диване, — уплетать краденые сласти, а заодно читать «Дас шварце кор»1.
Ибо на эту газету распространяется строжайший запрет Шарлотты Йордан — запреты вводит всегда Шарлотта Йордан и никогда Бруно, которого спасение дочкиной души тревожит куда меньше. Тома «Мужчина» и «Женщина» под запрет не попадают: они хранятся в бельевом шкафу отца под аккуратной стопкой кальсон, и это без слов относит их к разряду вещей несуществующих. Никому в голову не придет вытащить их из шкафа и читать в открытую. Каждый том снабжен крупноформатной вклейкой, на одной изображена обнаженная женщина, на другой—обнаженный мужчина; отогнув их «кожу», можно увидеть все внутренние органы. Смелая штука (так выражается Шарлотта Иордан, когда речь заходит о чем-либо рискованном); ведь краски иных внутренних органов, успешно соперничая с природными, способны легко и надолго внушить буйной фантазии приторную гадливость.
Нелли прикидывается перед собою, будто все-все знает, а одновременно хорошо понимает, что это отнюдь не так. Она не раздумывая дает нагоняй брату—однако же маме на него не ябедничает, — застукав его возле юлиховского забора с рыжей Элли, возмущенно обзывает эту девчонку, которая старше Лутца, пакостницей (Лутцу она с ходу отводит роль соблазненного), в ответ на что слышит: Сама такая!
Ночью Лутц лицемерно требует просветить его, иначе он будет вынужден обратиться к посторонним. Пускай ему точно скажут, откуда берутся дети. Нелли, тоже лицемерно (ну никак от этого слова не отвяжешься!), вступает в игру, жеманится, изображает высоконравственную озабоченность и вместе с тем чувствует себя польщенной, но на всякий случай требует гарантий. Лутц их предоставляет, усиленно напирая на крайнюю ненадежность своей памяти. Услышит что-нибудь вечером, а к утру начисто забудет, это уж, мол, как пить дать. — Он и побожиться готов? — Само собой, с чистой совестью. Засим по ее настоянию они возобновляют давнишний детский уговор: тот из двоих, кому «после» придется все выложить, что вообще-то нежелательно, должен испросить у другого позволения, трижды стукнув в стенку. Брат готов и на это. И наконец происходит передача долгожданных знаний—три-четыре фразы, вероятно маловразумительные, сообразно уровню просвещенности. Они, к сожалению, утратились в отличие от неповторимой интонации заключительной реплики Лутца: Ах вот оно как[60].
Не то разочарование, не то удовлетворение. Серединка на половинку. Если угодно, впервые с легчайшей примесью мужского превосходства. И все, никогда больше ни слова об этом.
Видимо, как раз вскоре Шарлотта и Бруно Йордан решили, что их разнополым детям нельзя долее ночевать в одной комнате: случилось событие, которого Нелли ждала уже несколько месяцев и о котором, словно ничегошеньки не понимая (лицемерка!), рассказала матери, а та обняла ее за плечи, назвала своей «взрослой девочкой» и добавила: теперь, мол, надо еще лучше следить за собой и соблюдать предельную чистоту. Нелли едва сравнялось тринадцать, и Шарлотта находила, что «все это рановато»; так она сказала прислуге, Аннемари (которая не замедлила передать ее слова Нелли), и тете Люции. На другой день Нелли не разрешили влезть в магазине на стремянку, чтобы разложить хлеб на самой верхней полке. Она восприняла это с удовлетворением: все, мол, идет как надо.
Пришлось в результате выселить госпожу Крузе, снимавшую в верхнем этаже йордановского дома, рядом с Германом и Августой Менцель, вторую квартирку, поменьше — комната с кухней,— за 25 марок в месяц; квартиросдатчик п домовладелец Бруно Йордан решил по-иному распорядиться своей жилплощадью. Госпожа Крузе возмутилась: да по военным временам это просто неслыханно! —и в письме, составил которое, разумеется, ее непригодный к военной службе сын (кстати, живший весьма просторно), упомянула, какие чудовищные жилищные условия наши солдаты обнаружили на востоке (семеро детей в одной комнате!), но Бруно Йордан быстро ее урезонил: его дети—немцы, и нечего их равнять с русскими да с поляками. Госпожа Крузе уехала. А Нелли получила отдельную комнату: там, за столом, покрытым черной клеенкой, можно было делать уроки и заодно смотреть в окошко на город, реку, равнину; бывшая кухня Крузе стала складом дефицитных товаров, в частности шоколада.
Обычно склад держали на замке, однако Нелли сумела добыть себе ключик; особенно она пристрастилась к пористому шоколаду и присваивала его более чем дерзко. Забраться в постель, читать книжку и жевать пористый шоколад. Крикнуть: Да сейчас! — когда мама, стоя внизу, у лестницы, велит погасить свет; на несколько минут выключить лампу, затем накрыть ее платком и читать дальше, иногда до часу, до двух ночи, и порой запоздалые прохожие из числа йордановских покупателей говорили Шарлотте, что видели в окне у ее дочери свет, а ведь затемнение никто не отменял. Это я вчера только допоздна зачиталась, оправдывается Нелли. Нечаянно, правда - правда. Больше не буду.
Ну что, помнит Лутц, кто его просветил, или он не зря хвастался своей памятью и действительно забыл?
После полудня всех вас одолела усталость. Лутц предложил (известно ведь, в городе зной нарастает по меньшей мере часов до трех—камень кругом, а от этого еще жарче) съездить «на другую сторону». То есть через мост, в «мостовое» предместье. Именно этот район бывшего Л. вы оба с Лутцем знали из рук вон плохо, скрывай не скрывай. Раньше, бывало, только услышишь: «Мостовое» предместье, — и сразу все тебе ясно: речь идет о работягах с джутовой фабрики и из канатной мастерской. В «мостовом» предместье обитала беднота. Эти люди населяли ветхие, покосившиеся халупы или плохонькие многоквартирные дома. Весной в подвалах стояла вода. Дети этих людей ходили не в те школы, где учились вы, и купались совсем в других местах, за пределами купальни, там были песчаные отмели и омуты и оттуда они панибратски переговаривались с плотогонами и матросами-речниками. «Наследн. Штраухам — поблекшая надпись на кирпичной стене фабричного цеха. Штраух, Штраух, задумчиво повторял Лутц. это, кажется...
Да. Отец или дед доктора Юлианы Штраух, тот самый, один из богатейших местных предпринимателей, который пожертвовал городу статую для фонтана на Рыночной площади, ее так и прозвали—«Штраухова Мария». Ни слова больше о фройляйн доктор Штраух, пока ни слова. Взамен ты напоминаешь брату, кто его просветил, а машина тем временем тихонько ползет узкими улочками на другом берегу Варты, которую ты увидела впервые за много лет. Только сейчас, когда ты сказала, говорит он, что-то смутно прорисовывается. Ленка заметила, что такое сестринское рвение, пожалуй, достойно несколько большей благодарности.
Вы вдруг нежданно-негаданно выехали к береговой дамбе, отлогому, тенистому склону, поросшему травой. Вот тут мы пока и остановимся, сказала Ленка.
Тебя и саму поразил открывшийся вид. Река именно здесь широко и привольно забирает к востоку, теряясь в прибрежных зарослях. А за рекою, на фоне неба, силуэт города: железнодорожные арки, пакгаузы, церковь, жилые дома, — точь-в-точь как на открытке в киоске. На переднем плане — высокая бетонная лестница новой купальни.
И как раз теперь, любуясь этой перспективой, даже и тебе едва знакомой, даже и тебя поразившей, — («Из мрака/течешь, мой поток,/из заоблачных высей...») слово «величие» ты и в мыслях никогда бы не применила к здешнему ландшафту, как раз теперь они, Ленка с X., решили, что все понимают. Ну и ну, сказали они. Да-а. Это, конечно, вещь. Есть в этом кое-что. Город на реке —он кое на что сгодится, хотя бы как воспоминание. Они сыпали именами поэтов, цитировали стихи. «За полями, далёко /за лугами/ поток...»
Вы с Лутцем молчали.
На траве расстелили старые куртки X. и Ленки. Незачем утаивать, что ты с огромным удовольствием положила голову на землю. И то закрывала, то открывала глаза, пока этот образ — город на реке — не запечатлелся под сомкнутыми веками во всех подробностях. Здесь и пахло водою, и, хотя царило полное безветрие, слышался легкий журчащий шум. Нy а еще—вода сверкала, играли на волнах солнечные блики. Однако же никаким на свете перечнем —если даже назовешь буквально каждый из серовато-серебряных ивовых листочков — не воссоздать глубочайшего умиротворения, какое испытываешь в те редкие часы жизни, когда все правильно, все на своем месте.
Вне всякого сомнения — об этом ты догадываешься только теперь,— открывшаяся взору картина не была столь уж неожиданной. Грунт, нанесенный десятки лет назад, вдруг обнажился, придавая восприятию глубину. Давно-давно, ранним воскресным утром, Нелли, закутавшись в одеяло, любовалась из окна своей комнаты восходом солнца над городом и рекою. (Шарлотта-спальня-то у нее была прямо под Неллиной комнатой— застигла дочку у окна, пожурила за раннее вставание, напророчила простуду и в конце концов настояла, чтобы она хоть носки надела, — ты бы настояла на том же, если бы захватила Ленку в таком положении.) Но именно это незабываемое утро плюс тысячи других взглядов, брошенных из этого окна или из окна «усишкиной» бабули, шестью метрами правее, у которого Нелли частенько стояла днем, как-то раз даже в слезах, потому что мама не пустила ее в кино на «Великого короля» с Отто Гебюром[61] в главной роли,—вот фон, на котором спустя столько лет свободно и, так и хочется сказать, дерзко проступили краски того послеполуденного часа.
Ленка, как все дети безошибочно чуткая к настроению родителей, лежала на своей старой куртке, уткнувшись головой тебе в плечо,
Разбудил вас тихий оклик милиционера. Вежливой, но решительной жестикуляцией он довел до вашего сведения, что сидеть на дамбе запрещено. Вы, опять-таки знаками, объяснили, что не заметили запрещающей таблички—прочесть ее вы бы все равно не сумели, но понять-то бы поняли— и готовы немедля сделать соответствующие выводы и ретироваться. Милиционер согласно кивнул и подождал, пока вы уйдете. Немногочисленные прохожие и жильцы окрестных домов наблюдали за происшествием — без злорадства, с деловым интересом. Дети — мальчик с девочкой — по-прежнему или снова взбирались по лестнице. Прошло не более получаса, милиционер козырнул и запустил мотоцикл. Bye-bye[62], сказала Ленка, Молодец, что не пришел раньше.
А что теперь?—Школа, сказала ты, Бёмштрассе, — Дорогу найдешь?— Хоть во сне.
Итак, во сне эти двое —Вера и Вальпурга, подружки с того самого дня, как Вальпурга с некоторым опозданием была зачислена в Неллин класс, — прихватили с собой Йосселя, хотя в жизни никак не могли его знать. Что же это означало? О прочих несообразностях и вовсе нечего говорить: девчонки выглядели, как тогда, шестнадцатилетними — Вера с моцартовской косичкой, Вальпурга с длинными распущенными волосами, а Йоссель на свои нынешние годы. И эта их близость, беспардонно искажавшая действительное положение вещей, ведь с Йосселем тебя связывала многолетняя дружба, а эти две девчонки — бог весть, где они теперь! — никогда не были друзьями Нелли и понятия не имеют о его существовании. Впрочем, если б он повстречался вам в ту пору, когда вы были шестнадцатилетними , тут сон опять-таки был справедлив,—в ту пору, когда Йоссель был молодой, без этой бороды и без этого выражения во взгляде, для которого нелегко подыскать название, мало-мальски подошло бы «потерянность»; в ту пору, когда он, венский еврей, был схвачен во Франции и отправлен в Бухенвальд, — так вот, если бы он в ту пору очутился здесь, в городе, — что, собственно, было немыслимо, — он скорее мог бы пройтись по улице с Верой Пшибиллой, баптисткой, и с ее подругой Вальпургой, дочерью христианина-миссионера (она долгие годы жила в Корее и бегло говорила по-английски, но никто, в том числе и учительница английского, ее не понимал), чем с Нелли.
Если назначение этого сна было указать на сей ошеломительный факт, то он свою задачу вьшолнил.
«Упразднить стражу у врат сознания».
Как раз теперь, когда искренность оправдала бы себя, что случается не всегда, а может быть, даже и не часто, ты столкнулась с новым видом амнезии, в корне отличной от провалов в памяти, относящихся к раннему детству и как бы само собой понятных, от тех туманных и белых пятен среди причудливого, озаренного солнцем ландшафта, над которым витает сознание, точно привязной аэростат на переменном ветру, конечно же отбрасывающий собственную тень. Теперь, однако, само сознание, опутанное событиями, хотя, вспоминая, должно было бы подняться над ними, частично как бы помрачается. Оно как бы соавтор тех затемнений, какие ты намерена с его помощью осветить. Задача становится неразрешимой. Но делать нечего—выдумки отпадают, а воспоминание о воспоминаниях, воспоминание о фантазиях можно использовать лишь как сведения из вторых рук, как отражения, не как реальность.
(У Адольфа Эйхмана, читаешь ты, была чрезвычайно плохая память.)
Да ведь попросту быть не может, чтобы вдруг стало происходить меньше событий. Впечатление такое, будто в пустыне лопатой гребут песок против ветра—иначе определенные следы совсем уж заметет.
Почти двенадцати лет от роду Нелли пополнила собой ряды кандидаток в командиры и стала ходить на их сборы, которые проводились уже не в школьных классах, а в собственном «клубе» — трех-четырех голых комнатах на чердаке бывшего дома благотворительных обществ, по сей день стоящего на том же месте. Были, конечно, вступительные церемонии и суровые правила, которые нужно было соблюдать, упражняясь в исполнении обязанностей будущего эталона, примера для подражания. Нелли наверняка не осталась от этого в стороне. Однако же ни одно из этих граничащих с уверенностью допущений не удается ни выразить в зрительном образе, ни процитировать в виде определенной фразы. Сохранились зато уж с предельной отчетливостью — лишь одна картинка и одна фраза, связанные с данными обстоятельствами: у входа в школьную библиотеку Нелли встречает доктора Юлиану Штраух, заведующую библиотекой, по обыкновению пугается (хотя втайне ищет встреч с фройляйи Штраух), говорит «хайль Гитлер!», а в ответ не просто слышит слова приветствия — учительница обнимает ее за плечи и удостаивает звучного: Браво, девочка. От тебя я иного не ожидала.
Скажи кто-нибудь, что ради этой похвалы Нелли бы горы своротила, а не только сделала первый шаг на пути в гитлерюгендовские вожаки, и он был бы, наверно, прав. Что же до Юлианы Штраух, учительницы немецкого языка и истории, которую обычно звали Юлией, то здесь память работала как нельзя лучше. Ее лицо, фигура, походка, манеры — все это двадцать девять лет пребывало в тебе в целости и сохранности, хотя прочие воспоминания о том времени, когда она безраздельно владела Неллиными мыслями, скорее обрывочны. Словно на ней одной Нелли сосредоточила все внимание.
(Вероятно, не стоит делать из таких наблюдений скоропалительные выводы, тем паче по аналогии. Но разве не может быть так, что — забудем на минуту об особых закономерностях становления детской памяти — замедленный, до известной степени более обстоятельный ход жизни создает лучшие предпосылки для развития тех участков мозга, где должна запечатлеваться жизнь, нежели все возрастающая спешка, в которой мелькают перед нами люди, предметы, события и которую мы чуть ли не боимся назвать жизнью? Та украинка, что на днях, испуганная вестью о смерти матери, пробудилась от двадцатилетнего летаргического сна, вероятно, могла бы поведать о разительном несогласовании ее внутренних часов и нанесенного временем урона, к которому окружающие, как правило, уже успели привыкнуть. Странное волнение охватывает душу, когда она произносит фразу, на первый взгляд совершенно банальную, но как бы выплывающую из пучин иного, для нас безвозвратно ушедшего мира; Мне хочется жить. И думаешь: а вдруг ошеломительное испытание вроде того, что выпало на ее долю, дает человеку силы осуществить этот замысел? Средства послабее на нас, кажется, уже не действуют.)
Как бы там ни было, ясно одно: ты хотя и не утверждаешь, что сумела бы описать первую встречу Нелли с Юлией Штраух—по всей вероятности, вы просто разминулись на школьной лестнице, — а вот за правдивое воспроизведение их последней встречи ты вполне можешь поручиться. (После нее они виделись только лишь мельком, в гимнастическом зале школы имени Германа Геринга и в большом танцевальном зале ресторана «Вертоград»., то бишь в помещениях, оборудованных в январе сорок пятого для приема беженцев с востока; в попечении о беженцах доктор Юлиана Штраух, возглавлявшая женщин-нацисток, играла важную роль, а Нелли была привлечена к подсобным работам, о которых в свое время тоже будет рассказано.)
С первых же зимних дней сорок четвертого — сорок пятого года завернули холода, и наверняка холоднее всего было на белесых, голых улицах в районе Шлагетерплац, где ветер беспрепятственно гулял между ровно, по линеечке, возведенными порядками домов. Нелли мерзла в своем конфирмационном пальтеце, прохаживаясь возле дома Юлии и считая минуты до четырех. Она злилась на себя за то, что настроение у нее хуже некуда. Но ведь это же обычное дело: перед самым исполнением давнего горячего желания радость скисала - изъян характера, вынуждавший ее всячески развивать и совершенствовать умение притворяться.
Вконец оробев, Нелли позвонила в квартиру Юлии, и в тот миг, когда приблизившиеся шаги замерли у двери и Юлия, наверно, уже протянула руку, чтобы открыть, — в этот миг в Неллиной душе, к счастью, вновь вспыхнуло прежнее волнение, разогретое простым средством—воспоминанием о пылких мечтах, в которых Нелли рисовала себе, как, получив приглашение, придет к Юлии в гости. Ведь, само собой понятно, без приглашения к Юлии не заявишься.
Разумеется, ей даже в голову не пришло смущать Нелли извинительными замечаниями насчет черствого овсяного печенья, жидкого чая или весьма экономно протопленной комнаты. В любой обстановке Юлия сохраняла невозмутимое спокойствие, делавшее ее неуязвимой и не только горделиво-самоуверенной— это слово слабовато, — но величавой. Ей ничего не стоило встретить неизбежные у четырнадцати-пятнадцатилетних девчонок-школьниц приступы смеха шутливой, казалось бы. репликой; Не вижу, над чем тут можно посмеяться, ну разве что надо мной.
Но самым значительным ее достижением, безусловно, было другое; сколько труда, причем втайне от всех, она затратила, чтобы сгладить разительный контраст между собственным обликом и идеалом немецкой женщины, который она без устали пропагандировала. Мало того, что она была маленького роста, черноволосая, с откровенно славянским лицом—«плоским», как писали в учебнике биологии; вдобавок это была единственная интеллектуальная женщина, с какой Нелли была знакома в юности (если не считать госпожи Леман, которая, видимо, была женой еврея); а главное, она не сочла нужным выйти замуж и подарить немецкому народу детей. Кстати, она добилась, чтобы ее называли не «фройляйн», не «барышня», а «госпожа доктор», ибо почетное звание «госпожа», «матрона» прилично любой особе женского пола, достигшей определенного возраста. На уроках истории она нет-нет да и роняла замечание, что, мол, история Европы — к превеликому сожалению, породившая жутчайшую мешанину благороднейших и неполноценных кровей—привела к тому, что в людях, чья внешность как будто бы даже намека на это не допускает, обнаруживаются чисто германские мысли и чувства, словом — германская душа.
Подобные замечания, которые ты записываешь не сразу, потому что они легко могут показаться надуманными, слетали у Юлии с языка совершенно естественно. И в беседе с глазу на глаз она, конечно же, говорила, что Германия должна теперь напрячь все свои силы, в том числе и силы молодежп, чтобы одержать победу в решающей битве с врагами. А у них в классе — вот об этом-то она и хотела потолковать с Нелли — в последнее время наблюдаются симптомы расхлябанности, нарушений элементарной дисциплины, групповщина.
Нелли не могла не согласиться с Юлией, как всегда безоговорочно, по всем пунктам. Но уместно ли называть серым словом «согласие» то, что было скорее единомыслием, глубинной общностью, а у Нелли еще и узами неволи. Ибо любовь Нелли узнала сперва как узы неволи.
После уроков Нелли торчала возле школы. Бёмштрассе. Как и обещано, ты нашла ее без труда, хотя подъездная дорога со стороны Барты, пересекающая городской центр, коренным образом изменилась, иными словами —ее модернизировали. Спрямили, расширили. Был третий час пополудни. Улицу перед школой, к счастью, затеняли дома. Деревья (ты готова была поклясться: боярышник, но, присмотревшись в лупу к фотографиям, обнаружила, что это липы, посаженные, видимо, не так давно, лет двадцать назад) сгущали тень еще сильнее... Из таблички у двери вы узнали, что теперь в школе размещено педагогическое училище.
Не в пример большинству учителей Юлия обыкновенно пользовалась выходом, отведенным для учениц младших классов. Сидела она чаще у себя в библиотеке, а не в учительской, и держалась особняком от других преподавателей, которые определенно уважали ее, но не любили. Люди, не умеющие скрыть, что они считают себя совершенней других, любви не вызывают. Зато Нелли — как и все, подавленная неодолимой пропастью между совершенством Юлии и собственной своей греховностью, торчала возле школы (якобы дожидаясь подруги и поставив портфель на низкую стеночку, окаймлявшую газон), чтобы взгляд и приветствие Юлии выделили ее среди других и подняли в собственных глазах.
«Самоотверженность» — было одно из любимых слов Юлии. Нелли чувствовала, что по крайней мере в этом пункте способна удовлетворить требованиям Юлии. Из знакомых ей женщин ни одна не жила такой жизнью, какую она могла себе пожелать или хотя бы вообразить,— кроме Юлии. (Юлия! Юлия!—говорила Шарлотта. Если Юлия велит тебе прыгнуть в окошко, ты ведь прыгнешь, так, что ли?) Нелли прислушивалась к шорохам, долетавшим нз кухни Юлии, словно там кто-то возился. Может, в самом деле хозяйство у нее ведет старшая сестра? Юлия объяснять эти шорохи не собиралась.
Вопрос был не в том, ждала ли она от Нелли больше, чем от других,—это разумелось само собой, так как Нелли не составляло труда блеснуть в сочинении по немецкому или в докладе, за что Юлия оценивала ее строже, чем остальных, и это было в порядке вещей. Доказательством доверия и отличием могли служить скорее уж небольшие спецзадания: например, она поручала Нелли подготовить экскурсию или просила ее дополнительно позаниматься с каким-нибудь мальчиком, сыном знакомых, который опасался, что не выдержит вступительных экзаменов в среднюю школу.
Когда же Юлия, ответственная за школьный праздник в честь дня рождения фюрера, поручила Нелли продекламировать в актовом зале программные стихи, это был уже верх доверия: «Когда народу /Страданий поток /Захлестывает рот, /Выхватывает бог /Своего рукой /Из сокровищницы мужей, /Что всегда у него наготове, /Пригоднейшего /И швыряет его./ Как кажется, беспощадно /В беспросветную тьму, /Нанося смертельные раны ему /И сердце его наполняя /Горчайшими муками /Ближних»[63]
Ленка говорит: Вот это память. Я ни одного стиха больше года не помню. Проверка показывает: так и есть. Даже из «Пасхальной прогулки» только обрывки. Зато неистребимый запас дворовых и уличных песенок времен раннего детства, песни об Испании со старых пластинок, которые на новом проигрывателе не прослушаешь, и Моргенштерн[64], и Рингельнац[65].
(Она целыми днями валяется на диване и слушает музыку. Ты так и намерена кончить год?—спрашиваешь ты. — Отстань, говорит она. Последний год был не очень-то хорош.—Ты имеешь в виду свою лень?—
Страх за нее, совсем новый страх, захлестывает тебя. Писать надо совершенно иначе, думаешь ты, совершенно иначе.)
Как всякий влюбленный, Нелли изводила себя, выискивая неопровержимые доказательства взаимности, никоим образом не связанные с заслугами и выгодами. Да, безусловно, как-то раз Юлия провела урок только для нее, и это было одно из самых замечательных событий ее школьной поры. «Что теперь с асами? Что теперь с альвами? Турсы в смятении; боги совет ведут»[66]. От суровых строф Эдды через скандинавские саги о героях, личностях ярких и беспощадных, которые, однако, никогда не руководились низменными мотивами, вплоть до мрачно-трагического витязя Хагена фон Тронье, преданнейшего из преданных, oмывающего меч кровью врагов своего суверена; упрямец Хаген, не ведающий раскаяния, отрывок из его предсмертной песни Юлия цитирует наизусть: «О женщины—проклятье! /Они есть зло, и вот /за их телес объятья /Бургундов гибнет род./ Яви нам ту причину /Второй здесь Зигфрид, я /Ему вонзил бы в спину /Второй раз сталь копья/.
Нелли, которой Юлия на исходе этого урока наконец-то посмотрела прямо в глаза, не подала виду, что поняла: Юлии было ненавистно, что она женщина. А Нелли волей-неволей вынуждена была признать, что весьма далека и от этого.
В конце этой цепочки мыслей, перечисление всех звеньев которой завело бы слишком уж далеко, тебе видится картина: Нелли в так называемом отцовском кабинете сидит на диване, углубившись в запретный «Дас шварце кор»; после обеда, около четырех, можно было читать газету, не рискуя, что тебя застукают с поличным. Читает она — дело происходит, кажется, осенью — заметку об учреждениях, именуемых «Лебенсборн», сиречь «Кладезь жизни» (кстати, одно из их отделении, как ты узнала спустя много лет, размещалось в Мюнхене в бывшем доме Томаса Манна); это были дома, где рослых, голубоглазых, белокурых эсэсовцев сводили с такими же точно невестами в целях зачатия чистокровных младенцев, каковых затем—с восторгом подчеркивал «Дас шварце кор» — их матери приносили в дар фюреру. (Ни слова о том, что эта же самая организация с большим размахом занималась похищением детей в странах, оккупированных вермахтом.) Тебе запомнилось, что автор заметки то в резком, то в насмешливом тоне бичевал старозаветные предрассудки, порицающие такое поведение, хотя на самом деле оно вполне достойно германских идеалистов обоего пола.
Истины ради следует добавить, что Нелли, прочитав эту заметку, опустила газету и отчетливо подумала: ну уж нет.
Это был один из тех редких, драгоценных и необъяснимых случаев, когда Нелли оказывалась в сознательной оппозиции к «нужным» взглядам, которые она бы все ж таки с радостью разделила. Нечистая совесть, как бывало нередко, запечатлела этот миг в ее памяти. Откуда ей было догадаться, что нести бремя нечистой совести в тогдашних обстоятельствах составляло необходимое условие внутренней свободы? Девочка тринадцати лет, зажатая в тиски: с одной стороны, настоятельные советы матери не «ронять своего достоинства», с другой — газетные директивы насчет безоговорочной преданности фюреру. Все, что имело касательство к ее полу, было сложно сверх всякой меры. Она читала книгу про Тридцатилетнюю войну, где одна девушка, Кристина Торстенсон, нарочно заразилась в собственном лагере чумой, а потом пошла к врагам и, «предаваясь» им, заражала всех подряд моровою язвой. Ну уж нет! — подумала Нелли, дочитав до конца, с восторгом и унынием. Сбегала на кухню, приготовила себе из овсяных хлопьев, сахара, молока и какао сладкую похлебку и торопливо съела, положив газету на колени и устремив невидящий взгляд в окно.
Школьный двор (10 июля семьдесят первого года, обогнув справа краснокирпичное школьное здание, ты зашла туда через кованую калитку, которая по-прежнему не запирается), школьный двор Юлия, если ей выпадало дежурить на перемене, обходила дозором по предписанному маршруту, размашистым шагом, заложив руки за спину, в стоптанных туфлях на низком каблуке, в чулках, заштопанных чуть не до половины икры. Ее пристальный взгляд был повсюду. На ее переменах никто не ссорился, выговаривать за неразрешенные игры в мяч и в снежки или за неподобающее поведение тоже не было нужды. Иногда она знаком подзывала к ceбe одну нз учениц, расспрашивала о житье-бытье: выписалась ли из больницы мама, пишет ли с фронта отец, как обстоит—у девочек, чьи семьи жили не в городе,— с комнатой и квартирной хозяйкой. Все видели: даже самые наглые, украдкой насмехавшиеся над ней, были смирными и послушными, когда она их отпускала. Если не ходить вместе со всеми, а прислониться спиной к красной кирпичной стене гимнастического зала (там теперь стоит лавочка, и в тот субботний послеполуденный час, когда ты спустя много лет ступила на школьный двор, на ней отдыхал коренастый мужчина в синей рубахе—швейцар педагогического училища), —если не ходить вместе со всеми, то можно было заметить, что и одинокие ученицы, и целые их группы согласовывали свои дворовые маршруты с маршрутами Юлии, так что в определенных точках они перекрещивались или какое-то время шли параллельно. Или, наоборот, вообще не соприкасались. Нелли не желала попадать в многочисленную компанию тех, кого никогда не удостаивали разговором. Поэтому она остановилась и сподобилась внимания: когда зазвонили на урок и школьный двор начал пустеть, Юлия, которая заняла пост у двери, перехватила Нелли, входившую среди последних, легонько взяла ее за плечо, поднялась вместе с нею на десять ступенек лестничного марша и даже задержалась у дверей библиотеки, обсуждая с нею неудачу всего класса на последнем сочинении.
Не то чтобы сама Нелли не справилась —в сочинении по немецкому такое было невозможно, Юлия об этом ни слова не сказала. Но почему же многие бойко строчили работы про «Народ без пространства» или «Нордический дух в античной поэзии» и не могли сладить с такой простенькой темой, как «Первый снег»? Нелли ответа не знала, только смутно догадывалась, что писать о себе гораздо сложнее, чем об отвлеченных идеях, которые вызубрил вдоль и поперек. Она точно помнила одно; описывая тот воскресный день, когда в этом году впервые выпал снег, она ни на секунду не забывала, для кого пишет. В каждой строчке сквозил легчайший налет неправдоподобия; свою семью она изобразила чуть слишком идиллической, а себя даже более чем примерной —в точности так, как, по ее представлениям, хотелось бы Юлии. (Лицемерность, притом почти неосознанная, равно как и тяга к искренности, — что, если это был своего рода выход? Сбереженный остаток частной жизни, на который впоследствии можно будет опереться?)
Чтобы завоевать расположение Юлии — или ввести ее в обман, это ведь было, по сути, то же самое, —она должна была, остерегаясь неуклюжих маневров, оплести взыскательную учительницу, которая плохо поддавалась на лесть, тончайшей паутиной взглядов, жестов, слов, строчек, лежавших на самой грани искреннего чувства, но никогда ему не тождественных.
Наверное, по этой причине после мгновений наивысшего взлета — после того как Юлия на прощание положила руку ей на плечо и кивнула на знаменнтьй свой манер,— поднимаясь по лестнице в класс, Нелли уже сникла, и ее охватила грусть, которой она боялась и в которой не хотела себе признаваться. Нельзя же так, нельзя, чтобы мгновения наивысшего счастья, ради которых она и живет, каждый раз кончались пустотой, если не сказать разочарованием, но это слово она даже в мыслях не произносила. Она рухнула за парту, она не проявила ни малейшего интереса к английским экзерсисам мисс Войсман, ей было безразлично, что она получит за перевод,—вместе со своей подружкой Хеллой она склонилась над листком бумаги и принялась играть в «лабиринт»