Ты рассказываешь, как Нелли ходила к сгоревшей синагоге, а радио— в ее комнате оно никогда не выключается—тихонько сообщает, что США привели свои войска в Штатах, в Тихоокеанском бассейне и в Европе в состояние предварительной боеготовности, чтобы иметь возможность в любой момент ответить на одностороннюю высадку советских войск в районе боевых действий на Ближнем Востоке. В Чили приговорены к смертной казни еще четыре сторонника Альенде, приговор приведен в исполнение. (Нам дали послушать и пленки с записями криков и рыданий женщин в морге Сантьяго. Прогресс. Записей, сделанных в застенках германского гестапо, просто не существует. Число жертв в Чили за семь недель превышает число жертв в Германии за первые шесть лет господства нацистов: чилийцы оказывали вооруженное сопротивление.)
И ведь ты чувствуешь, твой рассказ ничего не проясняет, наоборот, только запутывает. Акценты неумолимо смещаются, упор делается на то, что обретает важность лишь сейчас, в ходе рассказа...
Как растолковать Ленке, что мимо всех этих важных моментов, более того, не обращая на них ни малейшего внимания, шло своим чередом детство, яркое, многокрасочное детство? Взять хотя бы эпидемии коллекционирования, которые не миновали и Нелли: она собирала картинки из глянцевой бумаги и из тончайшей папиросной — положишь на ладошку, подуешь, а они как живые, — делала из старых тетрадок, складывая странички пополам, некое подобие кляссеров, чтобы меняться трофеями; каждую переменку, да и на уроках тоже, под партой, наперекор опасности, что бесценный альбом конфискуют. Цветы — на зверей, переводные картинки - на этикетки от сигарет.
А в альбомах со стихами мы, Ленка, писали то же. что и вы: «Пусть уносятся года — наша дружба навсегда!» (А война между тем разгоралась, и кой-какие невероятные вести донеслись до мира, долгое время не желавшего брать их на веру, и кое-кто начал подумывать, а не будет ли уместно и даже необходимо после войны уничтожить всех немецких детей. Поляк Брандыс описывает, как один из пожилых родственников высказывает эту идею и как его мать задумчиво на него смотрит, а потом говорит; А ты, оказывается, ненормальный...) Правда, в ваших альбомах пестрели и изречения фюрера. Неллина подружка Хелла Тайхмак отдавала предпочтение следующему: «Кто хочет жить, должен сражаться. А кто не хочет сражаться в этом мире вечной борьбы, не заслуживает жизни!»
Что все это доказывает? Ничего. Будничные, привычные удовольствия упрямо берут свое, тут нынче и доказательств никаких не требуется, и на объяснениях как будто бы поставили крест. Во всяком случае, книги, которые громоздятся на твоих столах и которые ты прочитываешь добросовестно, однако уже без любопытства, не затрагивают этого вопроса (за редким исключением). В их правильных обобщениях незачем узнавать себя, и Ленка никого узнать не сможет. Ни единого намека на то, как нужно завершать такие вот сцены, что разыгрывались в немецких семьях (в несчетных немецких семьях, надо полагать, но статистика здесь отказывает). Застольные молитвы у Йорданов не в ходу, «приятного аппетита» и то не часто услышишь, или разве что кто из детей попросит разрешения выйти из-за стола. Без церемоний начинали трапезу, без церемоний кончали. Вставали и придвигали к столу черные стулья с высокими спинками. Дети все уберут, Аннемари, прислуга, сидела на кухне, она перемоет посуду—а Нелли вытрет—и наконец получит выходной. Родители ушли к себе, отдохнуть после обеда. Нелли посадила на чистую скатерть пятно, соус пролила, и за это ей влетело, растяпе этакой. Немыслимо, чтобы малейший пустяк изменился или был забыт только потому, что отец, как выяснилось, едва не стал убийцей. Порядок превыше всего.
Лутц, который может о себе сказать, что ему чужды сумасбродства.
остерегал от преувеличений. X. с Ленкой рвали на краю стадиона стебли полыни, намереваясь взять их с собой, высушить и использовать как приправу к мясу (и в самом деле использовали), а ты вспоминала ненавистные кампании по сбору лекарственных трав (здесь, у стадиона, росли и растут целые поля тысячелистника, зверобоя и аптечной ромашки; туго набитые мешочки на багажниках велосипедов; выстланный газетами чердак, удушливая жара, насыщенная резким запахом сохнущих трав; вид на город из слухового окна, река и луга на том берегу, панорама с солнцем и большими стремительными тенями облаков, — картина донельзя отчетливая и прекрасная), — и все это время Лутц находится с тобою рядом. Быстрый, вполголоса, недолгий спор насчет опасности зайти слишком далеко. В иных твоих репликах ему мнится нарочитость, не столько даже в репликах, сколько в молчании, а еще больше в выражении твоего лица, за которым он, оказывается, и поныне следит — с тех пор как из младшего брата стал старшим и развил в себе что-го вроде озабоченного внимания к сестре, хотя никто ему этого не поручал. Он весьма далек от того, чтобы вмешиваться, вынуждать признания, а тем паче давать советы. Ему хотелось бы — и он обязан — предостеречь. Напомнить о пределах. Он говорит осторожно, мягке, такого не бывает, когда ему случается разъяснять тебе какую-либо техническую проблему, например, процессы в недрах электростанции, где для него нет секретов. Не пойми меня превратно, говорит он, и ты понимаешь его совершенно правильно: он волей-неволей беспокоится, ибо вынужден любить то, чего не может полностью одобрить; другого ему не надо, только не хочется рисковать, подставлять себя под удар, быть козлом отпущения — лучше уж во всеоружии. Вот тебе и «не надо другого». Он более или менее сознает, почему ты улыбаешься, когда он заводит такого рода беседу. И более или менее сознает несбыточность своих желаний и потому временами слегка беспомощен, а временами слегка раздражен.
Так какие же пределы? Вполголоса: Например, пределы того, что обсуждается с Ленкой. И каким образом обсуждается. Можно и к детям предъявлять непомерно высокие требования. И ждать от них слишком многого. Ты спрашиваешь: А как же мы? Когда были детьми. Считалось, будто мы только и заслуживаем что недомолвок. Загадочных взглядов, избегающих нас. Запертых дверей, И этих ужасных сцен.
Стоп. Об этих сценах Лутц понятия не имеет. В ноябре 1939 года ему было шесть, а Нелли все ж таки десять, и не впервые эта разница выглядит значительной. И вот уже ты — вполголоса, через столько лет— подаешь ему реплику-другую. Больше ему не требуется. Ведь в некотором смысле он при сем присутствовал, потому и не выказывает особого удивления. Тем не менее, говорит он в конце концов. По-моему, все имеет свой предел. И родители обязаны остаться вне этого предела, ибо они — табу.
Требование по меньшей мере для тебя понятное.
Когда Ленка и X., укладывают свою добычу в багажник, ваши четыре руки на несколько секунд замирают рядом на его крышке. Нет, вы посмотрите—восклицает Ленка. До чего же разные... Ее, как всегда, злит форма собственных пальцев. Квадратные, говорит она и поворачивается к тебе: Ты почему не отдала мне в наследство свои? X. обнаруживает, что пальцы у нее похожи на Лутцевы. Извращение! — объявляет Ленка, она тогда любила это слово. Но с тем и успокаивается. Против Лутца она ничего не имеет, это сразу видно, хотя бы по тому, что ей в голову не приходит звать его «дядей». Иной раз они оба за глаза называют друг друга «порядочными». Правда, вкладывая в это слово не вполне одинаковый смысл.
Ленка подразумевает тут в первую очередь «справедливый». Два года назад именно справедливость она ставила в людях превыше всего. Лутц, называя женщин и девушек «порядочными», разумеет под этим в первую очередь «неиспорченных»; о мужчинах он говорит—«в порядке». К тому же Ленка всегда умела оценить Лутцев одобрительный взгляд, скользнувший по ее волосам, и вопрос, до каких пор она думает их отрастить, или его рассказ о том, как ее родители — совсем еще молодые, ты тогда плавала глубоко-глубоко в Великом Пруду — вечером, возвращаясь вместе с Лутцем из кино, целовались буквально на каждом шагу и непременно под фонарем.
Но то, что он начал рассказывать сейчас, она совершенно не сумела оценить, пыталась даже остановить его. Лутц, однако, вбил себе в голову рассказать эту историю непременно сейчас, хотя бы затем, чтобы показать; он, мол, в свои десять лет тоже кое-что видел. Кстати, он упорно твердил, что ты наверняка ее знаешь, а ты ее не знала, и Ленка, используя ваш спор, попыталась отвлечь Лутца от этой истории, которая с первых же слов пришлась ей решительно не по вкусу. Лутц тогда учился, кажется, в первом классе второй ступени, а случилось вот что: однажды вечером ребята играли в войну, и Лутцев одноклассник Калле Петере выстрелил в живот другому его однокласснику, Дитеру Еингеру, по прозвищу Динго, из старого армейского револьвера, который он якобы нашел здесь, на старом полигоне за стадионом. Вот когда ты вспомнила эту историю и облилась холодным потом.
Лутц рассказывал, как классный наставник методично отлупил Калле Петерса перед всем классом, как потом его отволокли к директору и тот избил его так, что он уже ни стоять не мог, ни идти. Динго был тогда на волосок от смерти, но выкарабкался, ты точно вспомнила. Память подсказала даже, за что его прозвали Динго и почему ты настолько прочно обо всем этом забыла: тебе донельзя противно думать о том, что вот человека методично избивают, а он ничего не может поделать, и ни один из тех, кто стоит и смотрит — кто-нибудь да смотрит, почти всегда, — тоже ничего не предпринимает.
Бросив взгляд на Ленку, ты убедилась, что она унаследовала если не твои руки, то, во всяком случае, это чуть ли не болезненное отвращение, но сейчас она постаралась его утаить, ибо те времена, когда она требовала, чтобы вы отменили ужасные события, которые стали ей известны,— оживили мертвую птичку, сделали добрым злого волшебника,— те времена давным-давно миновали.
В тот день у нее случится необъяснимый, лютый приступ ярости— это произойдет в полдень, когда одна из многочисленных западных машин нахально займет тенистое местечко, где вы рассчитывали припарковать свой автомобиль, а Ленка опустит боковое стекло и крикнет ухмыляющемуся водителю: Гад паршивый! —но насчет этой истории она никогда больше словом не обмолвится. Теперь-то ты куда лучше уразумела, как редко бываешь рядом, когда с нею приключается что-нибудь такое, на что она может ответить лишь молчанием, и, выражаясь ее языком, утверждать, будто ты знаешь ее как облупленную, — это чистейший «выпендреж».
Лутц еще сказал — тогда у стадиона, —что нет смысла слишком уж принимать на свой счет мировую историю; делать вид, будто она задевает тебя лично, и искать этому точное название — значит завышать самооценку, хотя и мудреным способом. В свою очередь, ты—отлично сознавая, как соблазнительно поддержать его версию, — упрекаешь его, правда все реже, в том, что никакой он не скромник, а вовсе даже максималист. Трезвый рационалист, говорит он, и только, а потому менее восприимчивый к политическому угару.
Кстати, предсказания его большей частью попали в точку — что касается дела и наперекор твоим субъективным желаниям. У него трезвый взгляд, но от тебя он такого взгляда не ждет и ждать не хочет, словно рассудочность могла бы тебе повредить, А возможно, он недоверчив, ибо в силу твоей натуры рационализм у тебя совсем иной направленности и каждый из вас романтичен и даже сентиментален совершенно по-своему, в своей особой области: для Лутца, например, эта область — детство. Он не хочет, чтобы детству нанесли урон.
А правда, кому повредит, если ты бросишь это дело? Кто что-нибудь потеряет?
Ведь в трезвом взгляде, который ты устремляешь из современности в прошлое и который еще совсем недавно был бы замутнен антипатией, даже ненавистью, заключена бездна несправедливости. По крайней мере ее столько же, сколько и справедливости. Объекты под стеклом, беспомощные, лишенные контакта с нами, умниками-последышами. А вот задайся-ка вопросом, по плечу ли тебе беспощадно направить этот самый взгляд на себя..
Реплика Бруно Иордана: Это не для меня!—весьма знаменательна. Только сейчас ты в состоянии разглядеть, что лицо из того ноябрьского дня, которое Нелли секунду-другую видела в зеркале, еще ярче проступило через семь лет. когда он вернулся из плена. Неузнаваемость родного отца — вот что потрясло Нелли, Лишь спустя годы она поняла, что в те краткие мгновения он как раз был узнаваем.
«Это не для меня» произносят быстро, но не таким — как бы его назвать: отчаянным? — тоном.
Надо учесть, что некоторыми словами Бруно Йордан не владел. Разумеется, он мог точно и уверенно — хотя в иных ситуациях с уверенностью у него было слабовато — назвать представителям крупных фирм, ко-торые скромно заходили к нему в магазин, ждали в узком проходе у телефона, пока он отпустит покупателей, и все до одного прикидывались, будто он их лучший друг (порой он вроде бы в это верил), — разумеется, он мог назвать им точные данные о дополнительных заказах на сахар, лапшу или суповую приправу «Магги»: разумеется, в субботу он со знанием дела обсуждал с женой недельную выручку, которая держалась на удовлетворительном, отнюдь не потрясающе высоком уровне, если не принимать в расчет падение прибыли, обусловленное принудительным рационированием пищевых продуктов в последние годы войны. Разумеется, он привычно толковал о жизненных обстоятельствах своей клиентуры. С детьми он разговаривал как бы по-детски, о вещах несерьезных, — так говорят с детьми взрослые, не представляющие себе, что дети когда-то повзрослеют. Словно только взрослый — человек полноценный.
К примеру, он полагал излишним сообщать детям — особенно Нелли, которая очень боялась за маму, и он это знал, — что Шарлотте Йордан пришлось в конце концов решиться на оперативное удаление зоба; операция была сделана в городской больнице под компетентным руководством главного врача, некоего доктора Ляйзекампа, под местным наркозом, и в ходе ее, чтобы по возможности исключить повреждение голосовых связок, пациентка должна была говорить не закрывая рта, два часа подряд, из которых по крайней мере один ушел у нее на беседу с хирургом. (Лишь в самые ответственные мгновения операции, требовавшие от врача полной сосредоточенности, он просил ее считать или декламировать стихи, что она бестрепетно и делала; «Прабабка, бабка, мать и дитя в горни-це темной сидят без огня» — это стихотворение хирург не знал и пожелал услышать дважды: «Четверых всех гром убил./ А наутро праздник был».) На беседу, в конце которой главный врач невольно заметил: Эта женщина не только хлеб есть умеет (кстати говоря, по меньшей мере недели три после операции с этим было трудновато: одни лишь супы из поильника). Слова врача каким-то мудреным образом соединили в Неллиной голове маму и королеву Луизу[49], которую они как раз проходили по истории: До конца ногтей — королева![50]
Детям же сказали вот что; мама уехала к тете Трудхен Фенске в Плау. Вполне правдоподобное объяснение. Можно было косвенно увязать его со слухами о семейном разладе у тети Трудхен, которые ходили среди родственников и наверняка не миновали ребячьих ушей. Никто, в том числе и Нелли, не представлял себе лучшего помощника в семейных неурядицах, чем Шарлотта.
Но, увы, Эрвин (так звали йордановского ученика) допустил оплошность; при Нелли передал хозяину—Бруно Йордан ненадолго подсел к праздничному столу своей тещи, «усишкиной» бабули (у нее был день рождения, значит, случилось это в октябре... в октябре сорокового), — чтобы тот прямо сейчас опять ехал в больницу, хозяйке, мол, срочно требует-ся чистая ночная сорочка и полотенца. Где же мама?
Нелли устроила грандиозный скандал. Выходит, мама в больнице. После операции. А ее все это время обманывали. Мама могла умереть, а Нелли даже и не догадывалась, что ей грозила опасность. Она кричала и плакала навзрыд, до полного изнеможения.
Это была одна из последних таких вспышек на людях; растерянные родные толпились вокруг, уговаривали вести себя благоразумно, успокоиться. В конце концов они, качая головами и сокрушенно переглядываясь, не без того, оставили ее в покое, последним был отец, Бруно Йордан; он погладил ее по голове, повторяя, что он, мол, хотел как лучше.
Неллн безутешно рыдала. И даже не задумывалась пока над тем, что отец хотел как лучше не для нее, а для себя: он бы не нашел слов, чтобы сказать ей правду, и не знал бы, куда от нее спрятаться в тот день, когда маме делали операцию.
Такое вот словесное бессилие. Замыкает человека в самом себе, а «самого себя» он толком и не знает. Сколько их — этих жизней, судить которые тебе не пристало. Хорошо бы обойти их молчанием, да ведь как раз они-то и были особенно зависимы от ужасных случайностей тогдашних времен.
(Беспомощные разговоры с Ленкой о ее дедушке.)
И еше: их нельзя брать под перекрестный огонь эпического повествования, нельзя подвергать испытаниям, которые положено выдерживать или не выдерживать, — они для этого решительно не годятся...
В тот год, когда вы ездили в Польшу, вам было столько же, сколько вашим родителям в начале войны,— вы трое вычислили это в уме. Интересно. Ленка тоже, как и вы тогда, считает вашу жизнь — жизнь родителей—в целом конченой, а вас самих—пожилыми людьми?
Вам троим внезапно —и одновременно — становится ясно, что нигде не написано (так бы выразилась Шарлотта), будто большая или «лучшая» половина жизни уже канула в прошлое. Короткая, беспричинная вспышка бодрости, все краски на миг обретают яркость и насыщенность. И сказать тут ничего не скажешь, совершенно ничего. Долгий вздох, обмен взглядами (взгляд X. в зеркале заднего вида). Ты просто положишь ему на затылок ладонь, а он потрется об нее. А Лутц, которого вечно тянет петь, рявкнет своим густым басом: «Метки горца стрелы, верен лук тугой». А Ленка вроде и поймет, а вроде и нет, и только тряхнет головой.
«Нет краше ничего под солнцом, чем под солнцем существовать»[51].
9. КАК МЫ СТАЛИ ТАКИМИ, КАКОВЫ МЫ СЕГОДНЯ? ХОЛОПСТВО
Позавчера, апрельской ночью 1973 года — магистральное шоссе перекрыто, и ты возвращаешься домой кружным путем, через деревни, немного усталая и потому настороженно внимательная, — ты чуть не задавила кошку. Это было на брусчатой мостовой деревенской улицы. Кошка медленно вышла откуда-то слева; ты и ехала-то не быстро, но она совершенно не реагировала на приближение машины, не как все животные; резко тормозить было нельзя — дорога сырая. Ты видела, в испуге она припала к земле. Единственный шанс — проехать над нею. Кошка исчезла между колесами. Негромкий, но зловещий удар. Через несколько метров ты затормозила, оглянулась назад: лежит на мостовой. Потом она с трудом поднялась. Прихрамывая на обе задние лапы, перековыляла через дорогу и, вроде уже нормальной походкой, скрылась в кустах живой изгороди.
На тускло освещенной деревенской улице ни людей, ни животных, машины в этот час тоже редкость. Либо кошка отправилась по своим делам на пяток секунд раньше, чем надо, либо ты на пяток секунд припозднилась с отъездом. У тебя в голове не укладывается, точнее, даже думать не хочется, что все это произошло с тобой; волей-неволей, чтобы успокоиться,
Среди ночи ты просыпаешься. Безутешные слезы. But I was... Все навеки упущенные возможности сгрудились в ту ночь подле тебя.
На «собрания» гитлерюгенда Нелли, понятно, спешила со всех ног. Выстояв длинную очередь у дверей гимнастического зала, где свершалась многозначительная процедура записи, она уже вскоре сидит в одной из классных комнат. Это первый такой вечер, вместе со всеми она распевает «Стоит в лесочке домик», детскую песенку, незатейливые слова которой сопровождаются разными жестами. Дурацкое занятие, и Нелли ужасно смущалась, но, превозмогая неловкость, громко — может, даже чересчур громко— хохотала, когда вожатая разражалась веселым смехом. Приятно — смеяться на радость вожатой, не обращая ни малейшего внимания на свое неуместное смущение. До чего же замечательно—чувствовать благосклонность вожатой, веселой девушки по имени Марианна, откликавшейся на прозвище Микки: Зовите меня Микки, попросту, ведь я вылитый Микки Маус. Тоже замечательно, только по-другому, — к концу вечера, одолевая робость, тесниться вместе со всеми вокруг Микки, брать ее за руку, упиваясь невообразимой теплотой и близостью. А по дороге домой мысленно пробовать на вкус новое слово: камрад.
Возвышенная, великолепная жизнь ждала ее впереди, по ту сторону крохотного магазинчика, заставленного и завешенного рыбными консервами, мешками с сахаром, буханками хлеба, бутылями с уксусом, колбасами, по ту сторону ярких световых квадратов, падавших из его окошек на коротко подстриженный газон; по ту сторону и в стороне от фигуры в белом халате, которая стояла в дверях и наверняка давно уже высматривала Нелли. Где это она так застряла? Пусть-ка вытрет как следует ноги, небось по всем лужам прошлась. И что же она там делала? Пела? Петь можно и дома.
О «камрадах» ни слова. Она вытерла ноги. Там, где Микки пела вместе с ними, и играла, и маршировала, и устраивала игры на местности,— там было нечто такое, чего мама ей дать не могла и без чего сама она обходиться не желала, хотя или как раз потому, что никогда не переставала чувствовать себя чужой среди одноклассниц. Потому, что ее снова и снова охватывало замешательство, причем в ситуациях, в которых другие не видели ни малейшего подвоха, и потому, что это замешательство, которое нужно было напряжением воли снова и снова преодолевать, говорило о ее слабости и показывало, какой огромный путь ей предстоит пройти, чтобы стать той, кого Микки хочет из нее сделать.
Главное — твердость духа. В тот день, когда мама выписывалась из больницы, был назначен марш-бросок. Нелли давно уже с нетерпением ждала маму, и отец вызвался попросить Микки, чтобы она освободила Нел-ли от похода: мол, у девочки мать возвращается домой после тяжелой операции. Нелли терпеть не могла марш-броски — очень уж скучное занятие. Но, разумеется, настояла на своем участии, хотя все на нее за это обиде-лись. Отвергла она и предложение «усишкиной» бабули на всякий случай заклеить пятки пластырем, ведь в таких походах вечно ноги стирают.
Когда она пришла, мама лежала на диване, — хочешь не хочешь -ковыляй к ней через всю комнату. Встревоженный мамин вопрос и сердитое объяснение «усишкиной» бабули. Нелли запротестовала. Обуреваемая духом противоречия, она договорилась до того, что-де натерла ноги еще позавчера; мама все больше волновалась, а она видела это — и не могла остановиться, не могла пойти на попятный, слышать не желала ни слова против этого окаянного марш-броска. Кончилось тем, что обе: сперва Нелли, потом Шарлотта, которой велено было щадить свое здоровье,— расплакались, а «усишкина» бабуля, крайне редко сердившаяся на любимую внучку, пришла к Нелли в детскую и сказала, что если мама будет так волноваться, то едва затянувшаяся рана снова откроется.
Нелли остро чувствовала безвыходность положения. Что ни сделаешь, все плохо. Тупик какой-то. (Лишь много позже, сейчас, ты поняла суть тогдашних «неразрешимых» конфликтов: чтобы не погибнуть в этих жерновах, надо было сделать выбор между двумя взаимоисключающими видами нравственности, прямо соотносящимися лично с тобой.) От растерянно-сти Нелли бросила плакать, а там и вообще постаралась отучить себя от слез. Держалась молодцом, с большой выдержкой. Все это оценили, в том числе и мама.
Осенью Нелли заболела. Видимо, простыла во время затянувшейся линейки под открытым небом, на спортивной площадке в Цанцинской Роще, куда вы заедете в первый же день вашего путешествия. На сей раз даже Шарлотта недоумевала. Погода стояла теплая, она бы и сама не прочь подольше побыть на воздухе. А Нелли пришла домой уже с темпе-ратурой, вдобавок ей странным образом не хотелось говорить и вообще двигаться. Бронхит, сказал доктор Нойман, паниковать не стоит, однако ж на самотек болезнь тоже пускать нельзя. Не нравится ему, что девчурка такая вялая. Или. может, тут не в одной болезни дело?
Шарлотта терялась в догадках.
На этом собрании под открытым небом был устроен суд. Камрад Герда Лини запятнала честь гитлерюгенда: в раздевалке стадиона «Клозепарк» она украла у другой девочки из кармана пальто пять марок тридцать девять пфеннигов, а когда Кристель, командир отряда, призвала ее к ответу, упорно отрицала кражу. Но ее уличили. Теперь она одиноко стояла возле командира, а перед ними выстроились три отделения юнг-фольковского отряда девочек.
Сначала они пели «Свободе жизни наши отдадим». («Свобода — это пламя, свобода —яркий свет, пока она пылает, огромен белый света.) Потом их вожатая, командир отделения Микки, с ее рыжеватыми кудряшка, ми, сильными очками, курносым носишкой и плетеным аксельбантом, вышла на середину и прокричала:
От Я к Мы. Стихотворение Генриха Анаккера.
В былом на Я сходился клином свет, И все вращалось вкруг его страданий. Но с постепенным накопленьем знаний Единства наступил приоритет: С великим Мы объединилось Я Как часть машины н ее движенья; И не в существованье, а в
(Этот текст ты переписываешь из книжки, тогдашние песни тебе вспоминаются, хоть и с трудом, порой без последних куплетов, порой без начала. На X, рассчитывать не приходится, нелюбимые тексты выветрились нз его памяти, за исключением немногих, в большинстве исковерканных строк, которые он никогда не понимал и пел бессмысленно, как попугай, в глубине души молча удивляясь. Ленка на дух не принимает эти песни, даже как улики, и так было всегда. Она прикинулась глухой, когда на обратном пути из Л., что нынче зовется Г., вы припоминали тексты, призывавшие к походу, наступлению, маршу германцев, немцев на восток или этот поход прославлявшие: «Скачут кони на восток», «Ты видишь, заря занялась на востоке», «Восточному ветру подставьте знамена». И так далее. Ленка сказала: Комплексы у них были —ого-го! Вы благодарны ей за деликатность: она говорит не «вы», а «они». Ну а поляки? Сколько у них было песен, призывавших подставить знамена западному ветру?)
Впрочем, девчачий отряд района Норд-Вест все стоит в Цанцинской Роще, а Герда Линк все ждет приговора, огласит который сама Кристель, командир отряда. Когда Кристель делает шаг вперед и начинает говорить, по спине у Нелли градом катится пот (вот чего Шарлотта Иордан не припяла в расчет, что Нелли вспотеет в строю, при легком ветре в спину). Волосы у Кристель бесцветные, подколотые концами внутрь, глаза сверкают. От воодушевления голос становится высоким, звонким, она патетически растягивает гласные, но все равно говорит невнятно, из-за пластинок на зубах. На фоне Кристель Микки — божество второстепенное. Нет счастья выше, чем благосклонное внимание Кристель. и нет беды страш-нее, чем ее гнев.
Правда, свой гнев Кристель умело обуздывает, выказывая печаль и разочарование, что еще страшнее. Она понижает голос, она едва терпит ту боль, которую причинила ей, лично ей, Герда Линк, тот позор, которым Герда покрыла каждого в отряде, тот срам, который она принесла всем, и особенно своему командиру. Конечно, как бы тяжел ни был проступок, навсегда исключать девочку из рядов юнгфолька не стоит. Но она, Кристель, считает необходимым и уместным на три месяца лишить виновную юнгфольковского значка, черного галстука и кожаного узла.
К Герде Линк подходит звеньевая, маленькая кривоногая толстуха, рядом с которой сама Герда Линк выглядит просто красавицей — у нее смуглое овальное лицо, тонкий нос и длинные темные волосы. Звеньевая отбирает у наказанной галстук и узел, а Микки громким натужным голосом кричит на всю площадку: Быть немцем —значит быть верным!
Остается спеть еще одну песню, гитлерюгендовскую: «Вперед, вперед, вперед! — гремят фанфары. Вперед, вперед! — опасность юным не страшна. Германия, ты будешь жить в сиянье славы, пусть даже нам погибель суждена», (Заметим, что эти песни частью оказались правы, многим из тех, что их пели, суждено было погибнуть. «В вечность ведет наше знамя, оно для нас больше чем смерть».)
Описывать Неллнны ощущения по дороге домой, когда она ехала на своем старом дребезжащем велосипеде вниз по Адольф Гитлерштрассе, потом вверх по Анкерштрассе, солидный подъем, который она одолела, не слезая с велосипеда, вся в поту, разумеется, в расстегнутой курточке, судорожно хватая ртом прохладный вечерний воздух, описывать ее состояние, пожалуй, излишне. Сказать, что она в ужасе, в отчаянии, было бы преувеличением, а что ей страшно — в этом себе признаться нельзя. Она твердо убеждена, что должна бы питать к Герде Линк отвращение, а не это бесхребетное сочувствие, и к прямолинейности командира отнестись с восторгом, а опять же не со страхом. Снова, в который уже раз, дело шло о невозможности обрести ясность. В результате поднялась температура, и Нелли благополучно слегла в постель.
В жару она видела смуглое лицо Герды Линк. курчавые концы ее косичек, перехваченных ярко-зелеными пряжками, темно-красные губы. К своему изумлению, Нелли вдруг поняла, что ей не хочется ходить на собрания, пока Герда Линк не получит назад свои регалии. И притворством она добилась, чтобы доктор Пойман, с которым мама шепталась в коридоре, выдал справку, на всю зиму освободившую ее от юнгфольковских мероприятий по причине «хронического катара верхних дыхательных путей». Девчонок из своего отряда она избегала. Как-то раз столкнулась с Микки и долго, многословно объясняла ей, что тяжело хворала, что врач, мол, подозревал «двустороннее воспаление легких». И буквально сразу же сердито спросила себя: ну почему двустороннее? зачем преувеличивать и тем самым бросать на свои слова тень неправдоподобия? Долго, долго мучило ее опасение, что Микки раскусила все ее уловки. Ей было совершенно ясно, что она спасовала.
В марте, в один из последних холодных дней. Микки подкараулила ее и сообщила, что есть предложение выдвинуть ее кандидатом в командиры.
Нежелание знать о себе правду, утверждает поляк Брандыс, есть ны-нешнее обличье греха; подобные высказывания, в равной мере говорящие и об их авторе, и об их предмете, нельзя ни проверить, ни опровергнуть. Тебе они представляются убедительными, но это не означает, что столь желанное для него «спасение через самосознание» непременно удастся и человек как должное воспримет демаскировку через реальность.
На твоем столе мало-помалу скапливаются, смыкаясь, перекрывая друг друга и пересекаясь, записные книжки, дневники, листки с пометками, мало-помалу то ограниченное время, что тебе отпущено, съедает работа, результат которой остается весьма сомнительным; растущая кипа бумаг давит на тебя все больше,—и день ото дня отчетливей проступает неспособность осилить, то бишь «истолковать», беспрерывно и неуклонно разбухающий материал (сладкая каша, которая лезет у ребенка из горшочка и наполняет сперва комнату, затем дом и улицу, грозя задушить весь город).
А ведь сейчас и нужно-то всего-навсего «без уверток» объяснить, почему Нелли наперекор открытому сопротивлению мамы приняла предложение Микки.
Знаменательно, что готового объяснения до сих пор не сложилось. Честолюбие, тщеславие — эти слова так и просятся на язык, и прозвучали бы они вроде как искренне, кстати, никто не утверждает, что искренность их поддельна. Просто это еще не все. И наибольший интерес представляет как раз остаток, за вычетом тщеславия и честолюбия. (Хорошо бы знать, была ли в жизни девочки минута, когда она впервые по собственной инициативе вышла вперед и испытала удовлетворение от того, что другие вынуждены подчиниться ее приказам. Хорошо бы — в эстетическом, а не в нравственном смысле—вставить сюда соответствующую иллюстрацию, и даже не одну. Но увы. Зрительных образов нет.) Третье слово-это «компенсация» («возмещение», «восполнение», «вознаграждение»). Здесь за иллюстрациями далеко ходить не надо. Нелли вступила в компенсационную сделку, причем так и напрашивается допущение, что она это понимала, ведь, добившись от матери разрешения, она горько плакала: ей обеспечена похвала и относительная защищенность от страха и подавляющего чувства вины, сама же она ответит на это покорностью и неукоснительным исполнением обязанностей. По опыту она знала, что с сомнениями ей не справиться, И лишила себя всякой возможности усомниться, прежде всего в самой себе. («Слабость надлежит вырубать с корнем». Адольф Гитлер.) Должно быть, она не считала эту цену завышенной: ни слова об этом, даже в глубине души. Только необъяснимые слезы и перепуганные взгляды Шарлотты, поспешно данное разрешение. Раз для тебя это так важно!
Приблизительно, в то же время Нелли опять наведалась на Гинденбургплац, к тете Люции —кстати, с удовольствием, ведь тетя Люция была веселая, порой, как уже говорилось, несколько даже «вольная», вдобавок она способна была употреблять при детях выражения вроде «конфирмант-ские яблочки», имея в виду жалкие зачатки груди у совсем юных девчонок. У тети Люции Нелли играла с Астрид. Со своей ровесницей Астрид, которую не вполне корректно звала кузиной; отца у Астрид, кажется, не было, а ее мать никто в глаза не видел. Впрочем, насчет этой матери Нелли слыхала шепоток, что она, мол, «несчастная» сестра-близнец счастливой тети Люции, Астрид и привлекала, и отталкивала Нелли тем, что ее игры и поступки вечно отдавали легкой непристойностью, К примеру, она предлагала пойти вместе в уборную и глядеть там друг на дружку. Или в сумерках, когда внизу, на Гинденбургплац, зажигались фонари и в тени деревьев обнимались влюбленные парочки, громко кричать с балкона «фу!».
Но в тот вечер за ужином напротив Нелли сидела чужая женщина и неотрывно смотрела на нее, прямо сверлила взглядом, У женщины было лицо тети Люции, только словно кем- то изломанное. Это была тетя Йетта, сестра-близнец тети Люции, приехавшая «на побывку». Нелли знала, что на побывку ездят исключительно солдаты, и лишь спутя некоторое время из ералаша в ее голове вынырнуло слово «лечебница»: тетя Йетта приехала на побывку из лечебницы. (Речь шла о Бранденбургских лечебно-попечительных учреждениях: комплекс этих зданий вы видели по левую руку, когда в воскресенье, 11 июля 1971 года, ехали в направле-нии бывшего городка Фридеберг).
У теги Йетты внутри как будто бы работал некий замедлитель. Или ее окружал иной, более вязкий воздух, не позволявший делать быстрых движений. Нелли сразу вспомнился киношный эффект лупы времени. Она спросила себя: Интересно, могла бы тетя Йетта бесконечно медленно упасть с лошади и не покалечиться, а значит, извлечь хоть малую выгоду из этой своей особенности,
(Уже несколько дней, с тех пор как Ленка день и ночь напевает одну и ту же мрачную мелодию, перед глазами у тебя вновь явственно стоит эта тетя Йетта, которую как ты потом узнала, на самом деле звали Йоханной, а прозвище Йетта она получила еще в детстве, потому что была поразительной нескладехой — точь-в-точь пресловутая кукла Йетта с негнущимися руками-ногами, Ленка поет: «Sometimes it seems to me things move too slowly, is there no answer or I cannot hear? Sometimes it seems to me things move too slowly, nothing is near---»[54]).
Нелли вздрогнула от неожиданности, когда тетя Йетта, нарушив свое молчание, надтреснутым голосом обратилась к ней, именно к ней: не намазать ли ей бутерброд. Нелли кивнула, прежде чем остальные успели возразить. При таких обстоятельствах на быстрое получение бутерброда рассчитывать не приходилось, и мало-помалу и она, и другие отвлеклись от этого инцидента. Когда же тетя Йетта протянула ей через стол аккуратный ломтик, выяснилось, что хлеб намазан смальцем, а поверх еще и маслом—два слоя были четко видны в надкушенном месте. Поднялся галдеж. Все, а громче других Астрид, тети Йеттина дочка, ругали Йетту: ну вот, мол, опять, просто руки опускаются, она совершенно не в состоянии совладать с собой. Тетя Йетта сконфуженно отмахивалась. Кто-то хотел было силой отобрать у Нелли бутерброд. Конечно, нет никакой надобности есть то, что сотворила эта полоумная. Тетя Йетта посмотрела на Нелли. Та крепко вцепилась в ломоть, откусила большой кусок, прожевала и сказала, что очень даже вкусно. Больше того, хлеб со смальцем и маслом у нее, дескать, вообще самая любимая еда,
В наступившей тишине она одна ела, стараясь не чавкать и не поднимать глаз, а то еще опять встретишься взглядом с полоумной. Глаза она подняла. Встретилась взглядом с тетей Йеттой. И сразу же насупилась, чувствуя, что заливается краской. Мыслимо ли. чтобы полоумные могли вложить в свой взгляд благодарность?
Наверно, она ошиблась. Как это на нее похоже—устыдиться сумасшедшей. Понятие «жизнь, недостойная жизни» было ей хорошо знакомо, как и всем, его изучали в школе, читали в газете. Некоторые рисунки в Нсллином учебнике биологии заставляли панически бояться таких людей (равно как и представителей восточной, а тем более семитской расы), а учительница биологии фройляйн Блюмель, блондинка с большим, мягким, ярко накрашенным ртом (она была из Берлина!) и пористой кожей, сравнивала жизнь птиц, млекопитающих, рыб, растений — там природа чрезвычайно мудро позаботилась об истреблении слабого во имя сохране-ния численности вида — с жизнью людей, изнеженных до ложной гуманности и испортивших свою некогда чистую, здоровую кровь недоброкачественными и больными примесями: достаточно вспомнить, как «онегритосились» французы, «ожидовились» американцы.
60 000 человек пали жертвами программы эвтаназии, осуществлявшейся с февраля 1940 года — в это время Нелли и встретилась с тетей Йеттой —до осени 1941-го. Нелли не знала этого названия, как, разумеется, и условных названий трех организаций, на которые была возложена задача четко, без осложнений реализовать утвержденную фюрером, но по «политическим» соображениям не возведенную в ранг закона программу: «Имперская комиссия по делам лечебно-попечительных учреждений», которой было поручено выявлять больных, для чего она рассылала, а затем обрабатывала специальные анкеты; «Общеполезный фонд попечительства над лечебницами», занимавшийся финансовым обеспечением проекта, ведь аппарат для выявления и транспортировки душевнобольных стоил денег; врачам и другому медицинскому персоналу надо было выплачивать жалованье, да и промышленность поставляла угарный газ не бесплатно. И, наконец, третья организация; «Общеполезная компания по перевозкам больных (с огранич. ответств.)», в функции которой входила «переброска» жертв; вдогонку ее автобусам с занавешенными окнами ребятня, скажем, гессенского Хадамара — в окрестностях этого городка находилась «лечебница», где были оборудованы газовые камеры, - кричала: Там опять газом травят!
Одно Нелли знала или чувствовала — ибо в подобные времена между знанием и неведением лежит целая гамма оттенков, — со смертью тети Йетты дело нечисто.
Тетя Люцня плакала, и это нормально. С тех пор как Бруно Йордана призвали в вермахт, тетя Люция, мастерица на все руки, помогала своей золовке Шарлотте Йордан в магазине; а вот что она говорила с мамой о смерти своей сестры шепотом, было очень странно. Притом ведь семья получила официальное извещение из лечебницы в Бранденбурге-на Хафеле — из той самой лечебницы, куда «по распоряжению имперского комиссара обороны» в июле 1940 года была переведена их дочь и где она скоропостижно скончалась от воспаления легких.
(Власти не совершили ни одной из тех чудовищных ошибок, на какие пришлось письменно жаловаться ансбахскому крайсляйтеру — он писал в жалобе, что, случается, семье высылают сразу две урны с прахом усопшего или усопшей; указывают аппендицит как причину смерти пациентки, у которой аппендикс был удален десятью годами раньше; высылают извещение о смерти, когда мнимый покойник еще в полном физическом здравии живет в лечебнице).
Но самое подозрительное было то, что Шарлотта, которая, как она любила повторять, обычно говорила все напрямик, ничего не скрывая, насчет смерти тети Йетты хранила железное, непробиваемое молчание.
Какие-то доли секунды Нелли видела на мамином лице непривычное выражение потрясенности, неверия и ужаса.
«Give me an answer and I want fo hear»[55], поет Ленка.
A у тети Люции разыгралась сильнейшая мигрень, целыми днями она неподвижно лежала в затемненной комнате, ничего не ела, не пила, но мучилась рвотой. Когда она поднялась и снова вышла на люди, то лицом стала еще больше походить на покойную сестру.
Невозможно решить, что именно было сначала —готовность многих покорно молчать или «душегубки», разъезжающие повсюду и заставляющие людей молчать. Не все 60 000 душевнобольных—в том числе и «дети-идиоты»— погибли от газа. («По прибытии таких машин граждане Хадамара глядели на дым, поднимающийся из трубы, и терзались неотступной мыслью о бедных жертвах, особенно когда им — в зависимости от направления ветра — докучали отвратительные запахи», — пишет лимбургский[56] епископ в августе 1941 года.) Нет, еще и позднее, когда газовая программа была прервана, больных убивали вероналом, люминалом, морфием-скополамином.
Однако же оригинальным изобретением господ, которым было поручено выполнить указ фюрера, были газовые камеры—«комнаты нормального размера и вида, примыкающие к прочим помещениям лечебницы». Впоследствии их применяли дальше к востоку, например, в польском городе Люблине. Рудольф Хёсс, комендант Освенцима, всего лишь годом позже высказывает благодарность изобретателям этих камер и особенно тем, кто их опробовал, — все это, по делу, а не по поводу личности, повторно записано для детей тогдашних ребятишек из Хадамара в Гессене, Хартхайма под Линцем, Графенэкка в Вюртемберге, Бранденбурга-на-Хафеле и Зонненштайна под Пирной.
Мысль, что каждый в Германии должен бы испытывать неодолимую потребность опорожнить, поломать, в корне переделать свою квартиру— комнаты нормального размера и вида, — чтобы она не походила на газовую камеру, — эта мысль, безусловно, далека от действительности и вызовет недовольство, ведь скорее мы скрытным молчанием превратим свои сердца в вертепы дурных помыслов, чем свои уютные жилища — в вертепы разбойников. Легче, кажется, из нескольких сотен, или тысяч, или миллионов людей сделать извергов-нечеловеков или недочеловеков, чем пересмотреть наши понятия о чистоте, и порядке, и уюте.
Нелли была безалаберна и неаккуратна. Шарлотта Йордан иногда просто не знала, как втолковать дочери, что она должна вести себя как «нормальный европеец». Каждый день тщательно умываться. Каждый вечер чистить туфли. По порядку складывать белье в шкафу. Тщательно вытирать ноги, прежде чем войти в квартиру. Собирать портфель с вечера. Не съеденные в школе бутерброды дома вынимать из коробки, а вечером съедать. Чистить зубы утром и вечером. Порванную одежду штопать и латать сразу же. Завтра, завтра, не сегодня, все лентяи говорят. Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Долгая нитка — ленивая швея. Каков в колыбели, таков и в могилку. Бог свидетель, я требую так немного.
В юнгфольковском лагере начальница или назначенные ею заместительницы каждое утро проверяли спальню, шкафчики и умывальные. Однажды на всеобщее обозрение была выставлена головная щетка одной из звеньевых — вся в длинных волосах. Щетка командира так выглядеть не может! — сказала на вечерней линейке начальница лагеря. С той минуты Нелли начала прятать свою щетку в боковом кармашке чемодана, потому что полностью очистить ее от волос никак не удавалось, а с начальницей лагеря шутки плохи. Она сама, когда была проверяющей, доложила про три пары нечищеных туфель и про яблоко, гниющее в шкафчике ее по-дружки Хеллы Тайхман. Выполнила свой долг как полагается, невзирая на лица. К вечеру и Хелла уразумела, что поступить иначе Нелли не могла. Перед сном начальница лагеря крепко пожала ей руку. Две девочки сыграли в коридоре на флейтах колыбельную: -«Нынче нет страны прекрасней». Утром на подъеме флага Нелли скажет лозунг, который на сон грядущий повторила раз десять: «Вы должны сегодня делать добрые дела, необходимые народам, если они хотят стать великими. Вы должны быть верными, храбрыми, и связывать вас всех должны узы великого и прекрасного товарищества». Адольф Гитлер. Начальница лагеря сказала, и Нелли очень понравились ее слова: Все вы, будущие командиры, станете элитой нации.
Самообвинения и попытки оправдаться уравновешивают друг друга.
Статистические данные — например, характеризующие уровень само-убийств—показывают, что с войной социальное здоровье гражданского населения значительно улучшилось. Вероятно, это было своего рода оздоровление посредством аутосуггестии, люди приказывали себе не подкачать, не подкачать именно теперь, когда каждый мог себе сказать, что он нужен. Шарлотта перестала жаловаться и бойко управлялась с магазином, а поскольку государство взвалило на нее явно непосильную ношу, власть его странным образом пошла на убыль. Полицейскому, который однажды зимним вечером, в начале восьмого, зашел в магазин, чтобы напомнить ей о часе закрытия — реликте эпохи так называемой свободной конкурен-ции, —она широким жестом швырнула под ноги тяжелую связку ключей: вот, пускай, мол, сам и запирает. Заодно она ему и магазин отдаст, по-жалуйста, с превеликим удовольствием! И пускай он пойдет и заявит на нее — скатертью дорога. Пускай закроет ее магазин да поищет себе другого управляющего. Она, Шарлотта Йордан, с радостью посидит сложа руки, поживет на пособие солдатки...
Нелли видела, как полицейский замахал руками, стараясь утихомирить Шарлотту, и попятился к двери, видела, как после его ухода лицо мамы озарилось триумфом.
Почему тебе все больше мешает, что все эти люди в твоей власти? Хотя бы Шарлотта. Она не может ни заявить протест, ни что-либо разъяснить или исправить —слово «триумф» не исправить, даже если б она и сочла его неподходящим. Ты можешь о ней рассказывать, что взбредет в голову, что угодно. Можешь высказывать любые суждения, но от огла-ски они не станут правильнее. Можешь строить догадки вокруг последней фразы, произнесенной Шарлоттой перед тем, как ее сознание помутилось, и после того, как она выключила последние известия, которые в год ее смерти—1968-й—были весьма тревожны: Есть вещи поважнее.
Насмешка. Да, именно насмешку прочла Нелли на лице Шарлотты, когда она обратила полицейского в бегство! У Шарлотты редко бывал насмешливый вид, только потому Нелли и запомнила эту ее мину. Ленка к насмешке привыкла и умеет защититься. Она должна объяснить все отцу, который как раз выводит машину на залитую ярким светом Рыноч-ную площадь Г., ведь он не намерен спускать ей вспышку ярости против хамоватого водителя западной машины, предлагает себя в качестве маль-чика для битья — чтобы свои агрессии она вымещала на нем; он говорит «мини-агрессии» и огребает за это колотушки. Мерзавец, пес, предатель— обычные в семье ругательные преувеличения; Лутц подсказывает: Вонючий койот — и тотчас получает отповедь. Откуда Ленке знать Карла Мая[57]?
Под вечер, когда вы в гостинице открываете чемоданы, выясняется, что Ленка захватила с собой книгу, хотя и знала, что вряд ли будет читать. Без книги она никуда не ездит. Читать она так и не читает, потому что вы до поздней ночи разговариваете; но на тумбочке у нее лежит «Иов» Иозефа Рота, и задним числом ты приходишь к мысли, что и сама эта книга, и ее автор отлично вписались бы в ваш разговор. Когда Нелли было четырнадцать, этого писателя уже четыре года не было в живых, однако она ни имени его не знала, ни тем более этой истории о еврее Менделе Зингере, над которой Ленка плачет всякий раз, как ее перечитывает. Сколько же еще бесконечных лет. считая с тех четырнадцати, волей-неволей потеряла Нелли, пока до ее сердца дошла мысль, что немецкоязычный писатель Иозеф Рот, изгнанный со своей австрийской родины за еврейское происхождение, умер сорока пяти лет от роду в одной из парижских больниц для бедняков. Ты знаешь, было бы несправедливо взва-ливать на Ленку горькое сожаление о тех зряшных годах. И молчишь. Но никуда не уйти от понимания, что растраченное время не возместить.
В полдень вы впервые объехали вокруг церкви девы Марии. Церковь теперь стоит свободнее, в конце войны дома на Рыночной площади были разрушены, вместо них выстроены новые здания, дальше от церкви. Теперь ее лучше видно. Ты сверяешь образ воспоминаний —все точь-в-точь как было. И радуешься, что X. с Ленкой в восторге от церкви, которая, оказывается, вся от фундамента до башенного окошка выдержана в чисто романском стиле. Ты не здесь конфирмовалась? — спрашивает Лутц.— Здесь, где же еще.
Против западного церковного притвора — новый ресторан «У Рынка». Лутц захватил с собой польский разговорник, но толку чуть-меню напечатано до предела неразборчиво. Черноволосая официантка с высокой взбитой прической старается изо всех сил, вы тоже стараетесь изо всех сил, а в итоге изображаете согласие с предложениями, смысл которых вам так и не открылся.
На столе появляются вкусный, холодный щавелевый суп, зразы из говядины и превосходное мороженое с изюмом. Лутц сразу сказал, что тут любят поесть как следует. В большие окна вам виден забор, опоясывающий всю Рыночную площадь: фонтан, и статую девы Марин, и старинную брусчатку, на которой по субботам ставили ярморочные палатки, и старые каштаны, чьи кроны, конечно же, поднимались высоко над забо-ром. Интересно, а Лутц помнит итальянское кафе-мороженое у Рынка? Да, помнит. Больше всего он любил лимонное мороженое, и тебе не верится, что он не помнит мороженое «малага», а ведь его подавали только здесь, и больше нигде на свете. Мороженое «малага», которым Хорст Виндер —откуда у тебя в голове вдруг выскакивает это имя? — однажды под вечер угощает юнуго аккордеонистку Нелли Йордан, подкараулив ее, как обычно, в старом городе у дверей похожей на мопса учительницы музыки.
Попутно обнаруживается почти невероятный факт, что Лутц не в силах связать с именем «Хорст Биндер» сколько-нибудь определенного представления. Он только повторяет на разные лады: Виндер, Биндер... Он вроде недалеко от нас жил?—В среднем из баровсних домов, первый этаж, налево. — По-моему, все дело в том, что этот малый носа на улицу не ка-зал, говорит Лутц. Или он все ж таки играл с нами —в мяч, в разбойников и жандармов, в индейцев? Вообще-то я бы запомнил...
Да. Хорст Биндер носа на улицу не казал. И в наших играх не участвовал. За порог он выходил только в школу да на юнгфольковские собрания, а еще Хорст Биндер — и это весьма тревожно —весной 1943 года выходил из дому, чтобы, держась от Нелли метрах в десяти — двадцати, тащиться за нею на урок музыки, по вторникам после обеда, в 16 часов. К похожей на мопса фройляйн Мне, которой не дано было добиться от ученицы сколько-нибудь значительных успехов. Пока Нелли в пыльном плюшевом кабинете музыкантши играла на аккордеоне «Весела ты, цыганская жизнь» — эту песню власти не запретили, хотя цыгане подвергались гонениям, — Хорст Биндер слонялся возле парадного, а когда она, зажав под мышкой нотную папку, наконец выходила на улицу, он заступал ей дорогу и исподлобья «пялился» на нее.
Лутц, может, хотя бы этот телячий взгляд исподлобья помнит? Нет. После усиленных размышлений ему вспоминается разве только челка, гладкая темная прядь, падавшая от идеально ровного пробора прямехонько в левый глаз. Ну что? Верно вспомнил?
Совершенно верно. Дело в том, что Хорст Биндер с почти кощунственной точностью копировал прическу фюрера. Народ ухмылялся ему вдогонку, когда он, слегка ссутулясь, размашистой, чуть шаркающей походкой шагал вниз по Зольдинерштрассе и серьезно, размеренно вскидывал руку в германском приветствии. Но в лицо Хорсту Биндеру никто не смеялся. И его самого тоже никто смеющимся не видел.
Ленка вовсе не думает никого обижать, тем более присутствующих, но хотела бы все же сказать, что такой вот молодец бросает не самый выгодный свет на девушку, которую обременяет своей привязанностью. По-моему, от него надо бы отделаться, и поскорее. Или я не права?
Господибожетымой. Что значит отделаться? Ты ведь не станешь утверждать, что Нелли была на седьмом небе от счастья, когда Хорст Биндер заступал ей дорогу и пялил на нее свои карие собачьи глаза, молча и упорно. Этот мальчишка просто свихнулся, говорила Шарлотта, которая знала далеко не все. Если бы она знала истинные масштабы биндеровских преследований, она бы наверняка положила им конец, коротко и недвусмысленно побеседовав с своей покупательницей госпожой Бнкдер. Впрочем, ходили слухи, что Хорст Биндер ни в грош не ставит свою мать, женщину невзрачную и, по всей видимости, несчастную, и даже отец, секретарь железных дорог Эберхард Биндер, мало-помалу теряет на него влияние. Что же, внезапный разрыв этих зловещих отношений (видит бог, они в самом деле были зловещими!) пришелся бы Нелли по вкусу? Ответ будет: Нет. Не обязательно по вкусу.