Судя по тому, что я услышал, рабочим в Чикаго хлеб доставался даже потруднее, чем в Нью-Йорке. Почему? Я не мог не спросить себя: почему? Возможно, потому что в Чикаго аккумулируется не так много богатств, зато властвует еще более сильное желание быстро разбогатеть.
«Слепой, без компенсации и без помощи» — эти слова горели в моем мозгу огненными буквами. Именно мысль о Лейтере привела меня двумя днями позже в Социалистический клуб.
Я договорился со Спайсом посетить разные рабочие клубы и побывал в нескольких, чтобы написать статью для Нью-Йорка, найдя там именно то, что искал. Жалование рабочих в Чикаго было чуть-чуть выше, чем в Нью-Йорке, однако при малейшей возможности рабочих надували, обкрадывали, обманывали. И безработных в Чикаго оказалось больше, чем в Манхэттене.
Написав статью о Лейтере для «Vorwwrts», я отправился на Мичиган-бульвар и пошел по берегу озера. Водная гладь завораживает меня, и мне понравился широкий бульвар и стоявшие там посреди зеленых лужаек красивые дома из камня или кирпича. Погуляв около часа, я вернулся на бульвар, и тут произошло нечто невероятное. Наемная одноконная карета наехала на кабриолет, или кабриолет наехал на карету, выскочившую на перекресток, в любом случае, зрелище ужасное, карета вся разбита, двое полицейских придерживали лошадей. Быстро собралась толпа.
Что случилось? — спросил я у соседа и, когда он обернулся, понял, что передо мной девушка.
Не знаю. Я только что подошла, — ответила она, поднимая на меня глаза.
У меня захватило дух. Это было лицо из моих мечтаний — темные глаза, волосы, лоб, правда, нос оказался немножко тоньше, чем в моих фантазиях, возможно, и черты лица несколько резче, но выражение лица было уверенным, а темные газельи глаза просто божественными. Сообразив, что признание может быть лучшим способом знакомства, я сказал ей, что лишь недавно в Чикаго, что приехал из Нью-Йорка и что надеюсь, она не откажет мне в знакомстве. Мол, мне одиноко в чужом городе. Когда мы немного отошли от толпы, она призналась, что сразу узнала во мне иностранца, потому что в моем произношении ей послышался странный акцент. Тогда я продолжил откровенничать и сообщил о своем немецком происхождении, после чего заявил, будто немцам свойственно сразу же представляться, попросил у нее позволения сделать это и произнес по немецкому обычаю: «Меня зовут Рудольф Шнобельт». Она тоже назвалась, Элси Леман, и у нее это получилось очень мило.
— Вы тоже немка?
— О нет! Папа был немцем, но он умер, когда я была еще совсем маленькой, — проговорила она и добавила, что живет с матерью-южанкой. Тогда я выразил надежду, что она позволит мне проводить ее до дома, и она приняла мое предложение.
По дороге мы рассказывали о себе, и вскоре я уже довольно много знал об Элси. Она работала стенографисткой и машинисткой в фирме «Джэнсен Макклёрг и компания», продававшей книги, и освобождалась вечером в семь часов. Я не упустил шанс и спросил, не пойдет ли она как-нибудь со мной в театр? Покраснев, Элси с удовольствием согласилась и призналась, что любит театр больше всего на свете после танцев, поэтому я предложил ей пойти со мной в театр прямо на следующий вечер.
Расстались мы у дверей многоквартирного дома, в котором Элси жила вместе с матерью; она пригласила меня войти и познакомиться с ее матерью, но я сказал, что сделаю это завтра, мол, не хочу показываться в рабочей одежде. Попрощавшись, я еще видел, как она стояла наверху — хрупкая, гибкая, красивая.
Идя домой, я думал о том, каким образом она умудряется так хорошо одеваться, ведь она выглядела настоящей леди, одновременно скромницей и франтихой. А на ее жалование вряд ли пошикуешь. Тогда я не знал, как знаю теперь, что у Элси был природный дар выглядеть прилично и не похоже на других; от воспоминаний о ее чарующей красоте кровь бежала у меня в жилах, как вино, и я позаботился купить пару газет, чтобы выбрать театр. Наверное, я сентиментальный немец и уже родился с уважением к женщинам, но для первого свидания я выбрал самую приличную пьесу, какую только смог отыскать, комедию «Как вам это понравится» с известной актрисой в роли Розалинды.
На другой день я надел свой лучший темный костюм, повязал шелковый галстук и к семи часам отправился к Элси.
Почти весь день я только и делал, что думал о ней, нравлюсь ли ей так же, как она нравится мне, можно ли мне поцеловать ее, и у меня захватывало дух, потому что мной уже владела священная робость любви, да и Элси казалась слишком красивой, чтобы принадлежать мне.
На мой звонок дверь открыла ее мать, усталая маленькая женщина с потухшими черными глазами, в платье, украшенном белыми воротничком и манжетами. Тихим недовольным голосом она сказала, что Элси скоро выйдет, что она только что пришла со службы и переодевается.
Миссис Леман пригласила меня сесть, и мы стали разговаривать, скорее она выспрашивала меня о моей жизни и планах на будущее. Я был не против, более того, я гордился своим положением писателя. Пожалуй, она не питала иллюзий на сей счет. Писательство, сказала она, «не очень трудная» работа, но за нее платят мало. В доме, где они жили до этого, «тоже был писатель, который у всех брал в долг деньги и никогда их не отдавал. Он все время с кем-то встречался и потом писал», сказала она, из чего я заключил, что писатель был журналистом. Мы все еще обсуждали безденежного, бессовестного журналиста, когда вошла Элси и мгновенно завладела моими чувствами.
Она надела легкое желтое платье из туссора, а в волосах у нее, над ухом, алела роза. На голову она накинула шарф темно-желтого цвета — и была похожа на цветок своей утонченной грацией. Я сказал ей, что она похожа на нарцисс, и она ответила на комплимент вспыхнувшим взглядом и улыбкой. Погода стояла отличная, так что в театр мы отправились пешком. Пару раз мы соприкоснулись рукавами, и сердце у меня сразу же начинало биться сильнее.
Вот это был вечер! Я читал пьесу, но никогда не видел ее, так что был очарован безмерно. В антракте Элси сказала, что ей тоже нравится, вот только платье Розалинды ей не по вкусу. «Оно неприличное, — сказала Элси, — ни одна уважающая себя женщина такого не наденет». Преподложение, что Орландо должен принять Розалинду за мальчика, она отвергла сразу. «Он наверняка узнал ее, — заявила она, — а иначе он не умный человек; нельзя же быть таким глупым». Особенно ей не понравился Жак, и она не понимала, как двор мог оказаться в лесу.
Еще до конца вечера я убедился в том, что она сильная и целеустремленная натура. Ее красота была легкой, утонченной, зовущей, но характер — властным и твердым. Для меня ее образ с того вечера соединялся с чудесным образом Розалинды; ведь судьба испробовала на прочность и Элси тоже, и я полюбил ее еще сильнее, узнав, что она будет покрепче, чем Розалинда, и лучше знает, как ей выжить во враждебном мире.
Элси нравились свет, толпа и красивые платья, и она ничуть не тушевалась в незнакомых местах.
— Я люблю театр, — воскликнула она. — Жаль, что сцена — это не на самом деле, не настоящая жизнь.
— Театр больше, чем жизнь, — произнес я в привычной дидактической немецкой манере, — ведь это квинтэссенция жизни.
Элси удивленно посмотрела на меня.
— Иногда вы очень смешной, — сказала она и громко рассмеялась, хотя я не понял почему.
Выходя из театра, мы увидели высокую темноволосую девушку, но совсем не такую хорошенькую, как Элси, с ниткой великолепных жемчужин на шее.
— Дурнушка, правда? — спросила Элси. — Но вы обратили внимание на жемчуг и великолепное платье?
— Нет, — ответил я, — в общем-то не обратил.
Она в подробностях рассказала о платье, не преминув заметить, что тоже хотела бы иметь такое; ей нравилось воображать, будто она богатая.
— Когда я вижу красивое платье, — продолжала она, — то представляю, будто оно на мне, и счастлива. Вам не кажется, что счастье — это когда притворяешься?
— Наверное, отчасти, — ответил я, поражаясь ее мудрости. — В притворстве можно найти много удовольствия, с годами реальность становится все тягостнее.
— Вы говорите, как Мафусаил, а ведь вам не больше двадцати.
Она поразила меня своей проницательностью, но я все же не сказал, насколько она была близка к истине.
Когда мы подошли к дверям, дом был погружен во тьму; но Элси сказала, что ее мать наверняка ждет ее. Сказав «до свидания», она естественным движением подставила мне лицо, и я, со страстью обняв ее, поцеловал в губы. Я пригласил ее прогуляться следующим вечером и отправился домой, все еще ощущая ее тело в моих объятиях и ее теплые губы на моих губах.
Энгель не спал, он обычно ложился поздно. Говорить с ним об Элси мне не хотелось, поэтому я в нескольких словах рассказал о пьесе и торопливо ушел в свою комнату. Мне хотелось остаться одному и еще раз пережить незнакомое чудесное ощущение. Вновь и вновь я мысленно обнимал тонкую талию, целовал девичьи губы; они были нежнее шелка; и единственно от воспоминаний кровь закипала у меня в жилах, а вот этого как раз мне было не нужно. В конце концов я взял книгу и, немного почитав, заснул.
После того первого вечера мы продолжали встречаться с Элси. Теплыми вечерами мы подолгу бродили по городским улицам. Ее любимыми местами были Мичиган-бульвар или парк. «Там, — обычно говорила она, — жизнь прекрасна». Элси многому научила меня. Она открыла мне аристократический взгляд на жизнь, и с её помощью я стал говорить правильно, словно настоящий американец. Так или иначе, но она поддерживала меня в желании стать американцем. И мое честолюбие она не оставляла в покое; ей хотелось знать, почему я не пишу для американских газет вместо того, чтобы работать на жалкие немецкие газеты, до которых никому нет дела. Увы, она была на стороне богатых и сильных против бедных и слабых.
Но я нравился ей, она была моей девушкой, и иногда мы забывали о жестокой правде жизни. Элси позволяла мне целовать себя, а, когда привыкла ко мне, то на одно-другое мгновение даже отдавалась моей страсти, во всяком случае, мысленно. Не прошло и недели, как мы познакомились, а я уже мечтал обручиться с ней,
— Я хочу купить обручальное кольцо, дорогая. Какое тебе понравилось бы?
Неожиданно она высвободилась из моих объятий и норовисто тряхнула головой.
— Не сходи с ума, — сказала Элси. — У тебя ничего нет, и у меня ничего нет. Это глупо. А теперь пойдем домой. — И, не слушая моих возражений, она торопливо зашагала в сторону своего дома.
Элси первой научила меня воспринимать любовь как чудо и красоту, как будто она единственная и другой такой не найти ни на суше, ни на море. Она изменила мое представление о жизни и заставила любить даже ее видимость. Когда я был с ней, то жил максимально интенсивно — все мои чувства обострялись — колдовство было в воздухе, в солнечном свете и в моей крови. Когда же она покидала меня, мне становилось скучно и одиноко, и мир тоже как будто преображался, серел и мрачнел. Если мы часто встречались, ее чары меня завораживали, и страсть поглощала меня. Она отвечала на мою страсть, у нее вспыхивали румянцем щеки и губы горели огнем, но меня поражало ее умение держать себя в руках. Она не желала подчиняться чувственному угару и даже осознавать его реальность. Поначалу я воспринимал ее сопротивление как дань условностям, а так как боялся потерять ее, то не очень настаивал. Меня возбуждало уже то, что я мог держать ее в объятиях и целовать ее губы, поэтому боялся рисковать. Но когда ее губы становились горячими, когда я пытался поцеловать ее в шею или, отодвинув рукав, поцеловать нежную, как цветок, руку, белоснежный лепесток покрывался гневными пятнами.
— Нет, не надо, — кричала она. — Ты нравишься мне, очень нравишься; ты хороший, добрый, но это неправильно; да, неправильно, потому что мы слишком бедны для брака. Ты должен хорошо себя вести, милый. («Милым» она называла меня, когда хотела приласкать.) Мне нравятся твои голубые глаза, — продолжала она задумчиво, — мне нравится, что ты сильный, высокий и у тебя есть усы (с улыбкой она касалась их). Но нет, нет и нет! Если ты не перестанешь, я уйду домой.
Естественно, я подчинялся, чтобы начать все сначала через пару минут. Я уже не контролировал свою страсть, я любил Элси, и чем ближе узнавал ее, тем сильнее любил; но если нежность прячется в глубине, то страсть стремится наружу; я не мог взнуздать ее, и она доводила меня почти до безумия, подстегиваемая любопытством. Меня извиняла моя юность, потому что я не мог удержаться и не коснуться ее, не погладить, мои руки были так же ненасытны, как глаза.
Как только моя страсть стала очевидной, Элси начала контролировать ее. Пока она была бессознательной, я пользовался почти безграничной свободой. Прощаясь с Элси, я почти всегда размышлял о том, что ей мешает — скромность, робость или неприязнь к моим прикосновениям.
Очень быстро мне стало ясно, что когда она делит со мной мою страсть, когда забывается пусть даже на мгновение, то потом старается наказать меня за свою податливость, обидеть меня.
— Нет, сэр, оставайтесь на месте. Я сама найду дорогу домой. До свидания, — наказывая меня, говорила властная красотка.
Как-то раз, брошенный таким образом, я развернулся и зашагал обратно к озеру. Элси берег не нравился; он пустой и уродливый, говорила она; и вправду там не росли ни трава, ни деревья; там было безлюдно и диковато и время от времени появлялись лишь простые злые люди. Меня же притягивала бескрайняя водная стихия, так что в тот раз я подчинился своему желанию.
Не пройдя и полумили, я наткнулся на большой митинг. Встав на ящик, человек обращался к толпе, в которой было примерно две-три тысячи человек. Это был высокий американец и, наверное, опытный оратор с красивым голосом — тенором. Меня он заинтересовал сразу же — высокий лоб, твердые черты лица, волнующиеся на концах усы. К тому же было что-то завораживающее в его колоритной и искренней речи. Похоже, он много путешествовал и много читал; я подошел поближе и увидел, что люди не отрывают глаз от его губ.
— Кто это? — спросил я. Мне тотчас ответили, что его фамилия Парсонс и он — редактор лейбористской газеты «The Alarm». Говорил он о билле, касавшемся восьмичасового рабочего дня, который лейбористы рассчитывали провести на ближайшей сессии парламента, и противопоставлял жизнь богатых с Мичиган-бульвар и жизнь бедняков. Речь у него была отличная, и жестокая правда звучала жестко в его устах. Пару сотен лет назад богачи ездили тут в богатых экипажах, и везде их окружали слуги, а теперь повсюду поставщики, на которых работают люди, понятия не имеющие, когда смогут поесть в следующий раз; и Парсонс отлично иллюстрировал свои тезисы примерами.
— Вы, рабочие, делаете экипажи, — кричал он, — а разъезжают в них богачи, вы строите красивые дома, но живут в них богачи. Во всем мире рабочие удовлетворяют их прихоти, в Китае для них выращивают собак, на Кубе — золотых рыбок. На морозном Севере охотники отмороженными пальцами ловят зверей, чтобы эти лентяи могли носить меха; в солнечной Флориде садоводы выращивают для них фрукты, а ваши дети ходят полуголодными и полуголыми в самые морозы, тогда как богачи выбрасывают по пятьдесят долларов на еду и держат специальных людей, чтобы те надевали шелковые носочки на их маленьких собачек.
У Парсонса имелся явный ораторский талант, да и с рассудительностью у него все было в порядке. Он называл настоящее время «эрой машин» и объявлял, что за последний век производительность труда рабочего благодаря машинам увеличилась в сто раз.
— Почему же нам не платят в сто раз больше? — кричал он. — За восьмичасовой рабочий день теперь производят товаров столько же, сколько за сотни часов век назад, так почему бы нанимателю не удовлетвориться восемью часами и не дать рабочему возможность жить по-человечески? Конечно, он удовлетворился бы, будь он нанимателем, а не эксплуататором...
— Только подумайте, какая несправедливость, — продолжал он. — Мы, люди, постепенно берем власть над природой. Последнее достижение — электричество — и дешево, и эффективно. Сначала ученый открывает закон или новую силу, потом изобретатель применяет ее к действительности, потом жадный злодей присваивает себе прибыль. Чикагские бедняки ничем не отличаются от бедняков всего света; многие из них умрут нынешней зимой от холода и голода; зато богачи станут еще богаче. Сто лет назад кто-нибудь слышал о богачах, делающих миллион долларов за свою жизнь? А теперь у нас есть Рокфеллеры и другие с состояниями в сотни миллионов. Неужели они заработали эти деньги? — спросил он. — Конечно же, нет, они украли их, потому что умеют только красть огромные деньги, ведь ученые и изобретатели сделали труд рабочих в десять раз продуктивнее, чем до эпохи пара и электричества. Но почему достижения человеческого ума и труда должны непременно еще больше обогащать немногих богатых; почему должны прятаться в бочках и цистернах, так сказать, а не пролиться золотым душем над всей страной? Не понимаю. Я думаю по-другому. — И он продолжил рассказ о строительстве рая для рабочего человека.
Его слова не остались без ответа. Толпа была на его стороне. Парсонс несколько раз очень удивил меня. Он говорил о социализме и анархизме, как будто это было одно и то же, но говорил со страстью и энтузиазмом. Тут я обратил внимание на человека, стоявшего слева; он пришел после меня. Одет он был как рабочий, только аккуратно. Я обратил внимание, что он в какой-то момент сердито отвернулся от оратора.
— Кажется, вы не согласны с Парсонсом, — заметил я. Неожиданно наши взгляды встретились, и у меня словно электрический ток пробежал по телу, до того у него был пронизывающий, необычный взгляд; но я заставил себя не отвернуться.
— Немного цветисто.
Меня обожгло его презрение, но я заговорил опять, в основном чтобы посмотреть ему в глаза и понять, в чем их необычная сила.
— В том, что он говорит, много правды, и говорит он отлично.
Снова наши взгляды встретились, и опять я ощутил удар электрического тока.
— О да! — согласился он, глядя на озеро. — Над этой водой тоже есть пенистые кудряшки, — добавил он и отвернулся.
Пока он шел прочь, я смотрел ему вслед. Глаза у него серые или черные? Я не мог сказать точно. Он еще не исчез из поля моего зрения, так что я рассмотрел, что он среднего роста, кряжист, шагает легко и неторопливо, как очень сильный человек. Никогда еще никто не производил на меня такого впечатления, хотя я услышал от него всего несколько слов. Тогда я этого не знал, но я в первый раз говорил с человеком, который перевернул мою жизнь, с Луисом Линггом.
Глава III
В то время я начал понимать, что борьба между нанимателями и наемными рабочими в Чикаго дошла до опасной черты и становится еще опаснее, так как девять из десяти рожденных в Америке рабочих принимают сторону хозяев против рабочих под тем предлогом, что эти рабочие иностранцы. На агитацию за восьмичасовой рабочий день смотрели как на иностранное нововведение и критиковали на все лады.
Следуя совету Элси, я побывал в редакциях больших американских газет и попытался найти там работу. Когда меня просили подтвердить мою квалификацию, я показывал редакторам переводы на английский язык моих лучших статей в «Vorv\fflrts». Разочарование следовало за разочарованием, но в конце концов у меня состоялся разговор с редактором «The Chicago Tribune», который принял мою статью о подземных работах в Нью-Йорке, но при условии, что я вычеркну «социалистический вздор».
— Здесь это не пройдет, — улыбнулся он, — для нас это все равно что красная тряпка для быка! В своем роде неплохо, вы совершенно правы, но для нас слишком сильно. Понимаете?
И он вручил мне чек на двадцать пять долларов за мою статью. Такой возможности нельзя было упускать. Я сказал ему, что знаю немецкий язык лучше английского и хотел бы быть репортером газеты по рабочим проблемам.
— Ладно, — согласился он, — только не выпячивайте иностранцев. Мы же все американцы и любим наш звездно-полосатый флаг, ясно?
Я сказал, что буду придерживаться фактов, и делал это с большим или меньшим успехом, описывая не самые яркие эпизоды. А потом случилось нечто, показавшееся мне очень важным и позднее названное мной новым исходным моментом. В восточной части города началась забастовка. Это было в декабре или в январе, мороз стоял не меньше пят-надцати-двадцати градусов. Медленно валил снег, заканчивался рабочий день. На одном из заводов рабочие вышли на улицу и устроили митинг. Собралось около тысячи мужчин и примерно сотня женщин и детей. Речи произносили в основном на немецком языке, и некоторое время было довольно скучно. Главная претензия заключалась в том, что хозяева урезали жалование и повысили штрафы, так как слишком много продукции залежалось на складе и им хотелось уменьшить зимние потери, когда продажи на самом низком уровне. Да и работа была не из сложных, вот хозяева и решили сэкономить на людях.
На снегу и ветру несчастные рабочие обсуждали свои требования и решали выставить пикеты, чтобы ни о чем не догадывающиеся люди не заняли их места на заводах и фабриках. Я ходил в толпе, присматривался к лицам. В основном собрались молодые, сильные, умные люди, подонков среди них я не заметил, более того, выражение лиц было возвышеннее, чем в Гамбурге или Мюнхене, хотя на каждом читались озабоченность и беспокойство. На одних была написана горечь, другие показались мне угрюмыми и замкнутыми. В Чикаго борьба за жизнь шла упорная, а рабочие были слабыми — разъединенными своими национальностями и элементарным незнанием языков друг друга.
Мрачный день сменился вечером, снег повалил сильнее. Я отошел немного в сторону, думая о том, не пора ли мне идти домой и писать о забастовке, когда услышал шум шагов и увидел довольно много полицейских, человек сто, шагавших по улице. Тут уж мне стало не до дома. Полицейские набросились на толпу, и капитан Бонфилд, сильный человек, добившийся своего положения исключительно благодаря собственной недюжинной силе и храбрости, стал с десятком полицейских пробиваться сквозь толпу. «Слезайте», — кричали полицейские ораторам, одновременно требуя от толпы разойтись. «Расходитесь! Расходитесь!» — повторяли полицейские, и митингующие начали недовольно подчиняться.
Поначалу складывалось впечатление, что длиннорукая власть опять с легкостью победила; однако наступил момент, когда полицейские, похоже, начали терять терпение. Бон-филд разговаривал с одним из ораторов, как я потом узнал, англичанином по фамилии Филден, пожилым, темнобородым человеком, добродушным и твердым в своих решениях. Он не переставал повторять:
— Мы никому не мешаем. Кому мы мешаем? Никому мы не мешаем.
Бонфилд держал в руке дубинку. Неожиданно он потерял власть над собой. Возможно, его толкала толпа. Не знаю. Но он вдруг ударил Филдена в живот своей дубинкой, а потом свалил с тележки, служившей импровизированной трибуной. Тотчас перед Бонфилдом оказался человек, что-то кричавший и отчаянно жестикулировавший. Это был коммунист Фишер. Очевидно, что он потерял над собой власть от ярости, да и полицейские вряд ли понимали его англо-немецкий жаргон. Посмотрев на него минуту, Бонфилд отстранил его левой рукой. Когда Фишер опять, жестикулируя, полез вперед, Бонфилд вновь отстранил его, да еще сильно ударил по голове дубинкой. Фишер упал без сознания, и все словно с цепи сорвались. В одно мгновение полицейских смяли, повалили на землю и стали топтать ногами. Мне было необходимо во что бы то ни стало выбраться из толпы и посмотреть, что будет дальше. Остававшиеся с краю полицейские, не разбирая цели, уже вовсю орудовали дубинками. Толпа стала расползаться в предвидении жестокой бойни. Мне удалось пробиться на тротуар, откуда я хорошо видел, как полицейские колотят всех подряд. Бульшая часть толпы уже разбежалась. Но тех, кто хотел убежать, тоже били. Полицейские устроили настоящую бойню. У меня начала вскипать в жилах кровь, но не было оружия, и я ничего не мог предпринять. Я стоял на углу и видел, как полицейский бросился следом за мальчишкой лет три-надцати-четырнадцати. Тот уже почти поравнялся со мной, но полицейский все же поймал его и занес над ним дубинку. Кажется, я в ужасе закричал. Мимо кто-то промелькнул, и, прежде чем дубинка полицейского опустилась на голову ребенка, его самого ударили в зубы, да еще с такой силой и скоростью, что у меня захватило дух от изумления, когда он упал, а дубинка отлетела на дюжину футов. В следующий момент нападавший, развернувшись, уже шагал мимо меня. Это был тот самый человек, который поразил меня своим взглядом на митинге возле озера, где выступал Парсонс.
Я бросился за ним следом, но нас разделили забастовщики, и он исчез.
Описав нападение полиции в точности так, как изложил его тут, я отнес статью в «Tribune», однако сначала запасся кое-какими цифрами для подкрепления своего рассказа, фактами. Тридцать пять рабочих отвезли в больницу, все они были жестоко избиты, двое находились на грани жизни и смерти, тогда как ни один полицейский не пострадал настолько, чтобы прийти на прием к врачу.
Редактор прочитал мою статью и нахмурился.
— Наверное, Шнобельт, все так и было, как вы написали, — сказал он, — тем более здесь приведены данные из больницы. Но в вашей статье очевидны нападки на Америку, поэтому я не собираюсь вас поддерживать. Не забывайте, мы все тут янки! — добавил он твердо.
— Я не принимаю ничью сторону, — попробовал объяснить я, — просто написал все, как было.
— Вот-вот, и это самое ужасное, — подтвердил редактор. — Проклятье. Не сомневаюсь, у вас тут все правда, но тем не менее не могу это напечатать. Вы, иностранцы, ратуете за восьмичасовой рабочий день, а мы против. Я могу приписать немного от себя, скажем, что Бонфилд был излишне активен.
— Ладно, не хотите печатать, не надо, но, может быть, вы не возражаете, если я буду писать о волнениях, скажем...
— Конечно, конечно, — отозвался редактор. — Вы отлично пишете. Везде бываете, тогда как наши американские репортеры зачастую хитрят. Они пишут о событиях, которых в глаза не видели. Это ваша тема, но все же держитесь подальше от политики. Для кое-кого из поляков и немцев наступают тяжелые времена, поверьте мне на слово, тяжелые времена.
Редактор оказался прав. Зимой и весной для иностранных рабочих времена были тяжелые, но «Tribune» так же, как все американские газеты, не печатала правду. В своей колонке редактор забыл даже упомянуть об излишней старательности Бонфилда, хотя обещал. Он написал лишь о том, что тридцать пять иностранцев, помещенных в больницу, возможно, послужат предостережением остальным, которые все еще держат в мыслях драки с полицейскими. Тяжелые времена наступили, это точно, но будут еще тяжелее — для иностранных рабочих!
До отчетов о митингах меня больше не допускали. Но я видел их, и еще живы сотни американцев, которые своими глазами видели, как все больше и больше ожесточались полицейские. С каждым месяцем защищаться от них становилось все невозможнее, пока, наконец, им даже не требовалась толпа, они сразу хватались за дубинки, не разбирая, где митингующие, а где зеваки.
Однако я забегаю вперед. После разговора с редактором «Tribune» я отправился к Спайсу. Он с удовольствием прочитал мое описание стычки с полицейскими, которое я подготовил для его газеты, представил меня англичанину Филдену, уже успевшему обо всем ему рассказать, и нас обоих поставил в известность о том, что Фишер лежит в постели, правда, дома. Удар оказался тяжелым. У него разбита половина лица, он получил сотрясение мозга и вряд ли может рассчитывать на поправку в ближайшие месяцы. Это подстегнуло Спайса, укрепило его мужество. «Стыд и срам, стыд и срам, — повторял он. — В первый раз в Америке силой разгоняют митинг, устроенный в стороне от городского движения. С одной стороны мысли, с другой — дубинки». Он был вне себя от возбуждения и злости.
По дороге к выходу я остановился, чтобы перекинуться парой слов с кассиром, и тут-то, в коридоре, столкнулся нос к носу с Рабеном. — Как! — вскричал я. — Ты здесь?
Он сказал, что уже несколько дней, как приехал в Чикаго.
— Пойдем, я угощу тебя настоящим немецким обедом, как ты когда-то угощал меня в Нью-Йорке. Помнишь? Нам есть о чем поговорить.
— Вы тут, в Чикаго, делаете историю, — произнес Рабен. — Меня прислал «The New York Herald», чтобы я написал о здешних забастовках.
Его восторженный тон позабавил меня. Похоже, связь с известной газетой придавала ему вес в собственных глазах.
Когда мы вместе вышли из редакции, я с удовольствием обратил внимание, что говорю по-английски лучше него. Собственно, говорил я как настоящий американец, а в нем любой мог бы по выговору угадать немца. Элси мне здорово помогла. Кроме того, я читал английских авторов и писал по-английски, отчего у меня заметно увеличился запас слов и я намного дальше него продвинулся в изучении языка, что бы он там ни думал.
Вскоре мы уже сидели в ресторане, перед нами стояли тарелки с хорошей едой, и тут только я узнал, что Рабен две недели назад приехал в Чикаго.
— Я слышал о тебе и знал, что рано или поздно мы встретимся.
— Ты был тут? — не поверил я своим ушам. — Почему же я тебя не видел?
На самом деле, так как я почти каждый вечер встречался с Элси, то мало виделся с немцами.
— Два раза на последней неделе я заходил в «Arbeiter Zeitung», — почти извиняясь, добавил я.
— А, — отозвался Рабен, — эта газета не играет большой роли. Все революционные силы Чикаго выступают в «Lehr and Wehr Verein».
Я повторил:
— Революционные силы... «Lehr and Wehr Verein»... Никогда не слышал.
— Пойдем сегодня со мной, — предложил Рабен, чувствуя себя почти Колумбом, — и сам все поймешь. Ты встретишься там с анархистами, мой мальчик, которые предпочитают делать, а не болтать, подобно твоим смиренным социалистам, позволяющим избивать себя до полусмерти.
Рабен, как я уже заметил, любил удивлять. Его непомерное честолюбие имело в себе нечто драматическое, ему хотелось быть одновременно Кассандрой и Иеремией.
— Боже мой! — вскричал я. — Неужели в Чикаго есть анархисты?