Оказалось, он пытался и не выдержал, однако это не охладило мой пыл. Узнав от него, когда надо прийти, рано утром, еще не было шести, я отправился в путь. Правда, мне вспомнились слова англичанина, сказанные накануне: «Немногие выдерживают, через три месяца всех скручивает». Но все равно я чувствовал радость: если другие могут, то смогу и я.
Полагаю, все знают, что такое работать в кессоне на дне реки, на глубине пятидесяти футов под водой. Сам кессон — огромное железное сооружение в виде колокола; наверху — помещение, называвшееся кладовкой, через которое рабочие выходили из воды на воздух. На боку кессона еще одно помещение, называвшееся воздуходувкой. В сам кессон закачивается сжатый воздух, чтобы в него не проникла вода. Рабочие перед сменой проходят через воздуходувку, где приноравливаются к подводным условиям, и после смены проходят через нее же, привыкая к нормальной атмосфере.
Естественно, мне сказали, что я буду чувствовать; но когда я оказался в воздуходувке вместе с остальными рабочими, когда дверь закрылась и один за другим стали включаться краны, впуская внутрь сжатый воздух из кессона, я с трудом сдержал крик — такая боль пронзила мне уши. У некоторых даже лопаются барабанные перепонки; люди выходят оглохшими или полуглухими, но с сильными болями в ушах. Единственный способ уберечь себя, как я быстро понял, заключается в том, чтобы глотать-глотать воздух, запихивая его в евстахиевы трубы в среднем ухе, чтобы уменьшить нагрузку на барабанные перепонки. Во время загрузки помещения воздухом кровь абсорбирует воздушные газы, пока их давление в крови не станет равным давлению в воздухе; и когда достигается это равенство, люди могут работать в кессоне часами, не испытывая никаких неудобств.
Потребовалось около получаса, чтобы довести нас до нужного состояния, и как раз эти первые полчаса оказались самыми трудными. Когда давление уравновесилось, дверь открылась сама по себе, или кто-то нажал на кнопку, и мы все спустились по лестнице на речное дно, чтобы приступить к работе, то есть копать землю и поднимать ее на специальных лифтах в кладовку. Сама по себе работа не тяжелая; правда, было очень жарко, но так как мы работали почти голыми, то это не имело значения; если честно, я даже был приятно удивлен. Разве что шум стоял невообразимый; и когда я наклонялся, мне казалось, у меня лопнет голова. Два часа пройдут быстро, говорил я себе, а пять долларов за два часа — хорошие деньги; за пятнадцать дней я заработаю столько же, сколько привез в Нью-Йорк, а там поглядим; и я продолжал работать с болью в голове и ушах, с головокружением и в адской жаре.
Наконец смена подошла к концу, и один за другим, тяжело дыша, мы поднялись в воздуходувку и там узнали, что такое «декомпрессия». Едва мы закрыли дверь и повернули краны, чтобы выпустить воздух, как стали дрожать, потому что обычный воздух был холодным и влажным. Словно поток ледяной воды пролился в горячую ванну. Я заметил, что некоторые рабочие, входя в воздуходувку, торопливо натягивают на себя теплые вещи, и мгновенно сообразил почему. Тогда я тоже постарался побыстрее надеть рубашку и все остальное, однако воздух становился все холодней и холодней, сырей и сырей, и я чувствовал, что слабею, что у меня кружится голова и рвота подступает к горлу. Наверное, газы выходили из крови, когда давление снижалось. Через час мы были «декомпрессированы» и, дрожа всем телом, вышли из воздуходувки в мокрый желтый туман, пронизывавший до костей.
Только представьте. Мы работали два часа в духоте, еще два часа «компрессировались» и «декомпрессировались», получается четыре часа, так что два часа смены получались как полный рабочий день — да еще какой день! Большинство тотчас выпивало по стакану «крепкого», двое-трое сделали это перед выходом. А я выпил горячего какао, и правильно сделал! Оно сразу придало мне сил не хуже спиртного, и я избавился от отвратительного ощущения холода и депрессии. Надо ли было выдерживать это? Но мне ничего не оставалось, как идти вперед и надеяться на лучшее.
Мне хотелось поесть и полежать на солнце, пока я не согреюсь и не наберусь сил, однако перед второй сменой у меня все еще болели голова и уши, и я чувствовал небольшое головокружение.
Вторая смена показалась мне ужаснее первой, бесконечной. С компрессией я немного освоился, научился забивать воздух в уши, чтобы на них поменьше действовало давление, правда, стоило мне позабыть о том, как надо дышать, и я тотчас получал болезненный спазм. Работа в кессоне не была нестерпимой, не требовалось высокой скорости, да и к жаре я притерпелся. Зато «декомпрессию» опять перенес с трудом. После нее я дрожал, как мокрая крыса, зуб не попадал на зуб. Я лишь хрипел и не мог ничего сказать, поэтому легко дал уговорить себя и выпил, но решил, что не начну пить, лучше возьму с собой толстое шерстяное нижнее белье, все, что у меня осталось от дома. К себе я вернулся без сил и с такой болью в ушах и голове, что с трудом поел, а вот заснуть не смог.
Ужас от одной мысли, что меня вышвырнут вон, заставил меня работать в следующий день и в последующий тоже. Не знаю уж, как я работал; однако моментально вспомнил о жизни и забыл о боли, едва гигант-швейцарец упал однажды утром, словно стараясь завязать в узел руки и ноги. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, чем несчастный, весь перекрученный, потерявший сознание великан. Прежде чем мы успели поднять его и отправить в больницу, он был весь в крови, и смотрел на меня мертвыми глазами. «Что это?» — крикнул я. «Конвульсии», — ответил один из рабочих, пожимая плечами.
Едва мы вышли из воздуходувки и оказались в комнате, где у нас хранились одежда, еда и все остальное, как я начал расспрашивать насчет конвульсий. Оказалось, никто не работал под водой больше двух-трех месяцев, не испытав на себе такой приступ. Но, отлежавшись две недели, человек не возвращал себе былую силу.
— А боссы платят за эти две недели? — спросил я.
— Еще как платят! — издевательски произнес один из рабочих. — Везут прямо на Пятую авеню и оплачивают отдых.
— Значит, здесь больше трех месяцев нельзя работать?
— Я проработал дольше, — сказал другой рабочий, — но надо вести себя очень осторожно и не пить. К тому же, я худой и переношу все лучше, чем такие, как ты.
— Они могли бы облегчить нам жизнь, — вмешался третий, — все знают, если накачивать десять тысяч футов свежего воздуха в кессон, с нами все будет в порядке [2], а они дают нам всего тысячу футов. За свои проклятые пять долларов они покупают не нашу работу, а нашу жизнь!
Я обратил внимание, что мои товарищи старались держаться наособицу. Они редко разговаривали друг с другом; молча работали; молча шли на работу, и едва мы оказывались наверху, старались поскорее и так же молча разойтись по домам. Мне стало страшно, у меня не было уверенности, что мне удастся одолеть общую участь. В конце концов меня можно было назвать сильным, но не таким сильным, как молодой швейцарец, которого я видел в конвульсиях, словно раздавленную змею. Тем не менее я решил не думать об этом и на следующий день вновь вышел на работу, как ни в чем не бывало.
Я отработал в кессоне две недели, когда мне довелось увидеть ужасный пример чудовищного безрассудства. Молодой американец спускался с нами на дно уже дня два-три, и в тот день он решил выйти на поверхность, минуя деком-прессионную камеру, как он сказал, потому что не хотел опоздать на свидание с девушкой; так вот, он влез в лифт, поднимавший наверх землю, оказался в кладовке, а там и наверху в течение пяти минут. Когда мы часом позже, как положено, вышли наружу, то увидели его распростертым на полу, а рядом врача. Парень был без сознания, дышал хрипло, с натугой, губы у него вздувались и опадали. Он умер через несколько минут после того, как мы появились. Мне это показалось ужасным, но не таким ужасным, как конвульсии. В конце концов, парень знал, должен был знать, что идет на большой риск, а что до его смерти, то она показалась мне более желательной, чем ужасные физические страдания. Однако, так или иначе, оба случая убедили меня в том, что пора кончать с этой работой. Я решил дотерпеть, если буду в силах, до конца месяца, а потом уйти, и я это сделал.
Еще не закончился месяц, когда я почувствовал себя слабым и больным: я не спал, разве что урывками, и практически не мог избавиться от боли; тем не менее месяц отработал, получил свои сто сорок долларов и взял двухнедельный отпуск.
Все свободное время, если выпадала возможность, я проводил с Хеншелем; обычно у него были три-четыре свободных часа, и мы отправлялись в Джерси-Сити или в Хобокен, чтобы искупаться, или на Лонг-Айленд, где было много воздуха и много солнца. К концу второй недели я уже чувствовал себя, как прежде, но время от времени у меня все же болели уши и голова, напоминавшие мне о Бруклинском мосте. Я не вернулся туда; хватит, отдал все, что мог, подземным работам и больше не хотел рисковать, так я думал тогда. Даже инженеры, которые не занимались физическим трудом, зарабатывали по четыре сотни в месяц, всего лишь отдавая указания, что и как делать, и им не приходилось быть внизу, как нам, больше двух часов. А люди, которые выполняли самую тяжелую работу, которые проводили в кессоне по две смены в день, получали меньше денег, чем другие. В юности все дается легко, и я быстро утешился; в конце концов я поработал, у меня были деньги и через две недели я собирался опять всерьез заняться поиском работы, правда, я был как никогда вялым после двухнедельного ничегонеделанья.
Миновали несколько дней, и я услышал о другой работе, на этот раз получше, но все же тяжелой и непостоянной. Однако она может стать началом, сказал я себе, и поспешил по указанному мне адресу. Недалеко от доков прокладывали новую газовую трубу, и работой руководил ирландский подрядчик. Он внимательно посмотрел на меня.
—Не приходилось много работать?
—Не приходилось до последнего времени, — ответил я, — но я буду стараться и покажу себя не хуже любого другого.
—Сначала поработаешь полдня, а там посмотрим. Было девять часов утра. Я знал, что он надувает меня, но
сказал: «Конечно», — и сердце у меня подпрыгнуло, почуяв надежду на будущее. Через десять минут у меня в руках уже была кирка и за мной был закреплен участок. Боже, вот это счастье, наконец-то постоянная работа да еще на открытом воздухе! Вновь я почувствовал себя человеком, у которого есть место на этой земле. Однако радость оказалась недолгой. В начале июля солнце палило как бешеное; наверное, я слишко рьяно взялся за дело, потому что уже через полчаса весь взмок, даже штаны стали мокрыми, и руки жутко саднили; за две недели отдыха с них сошли мозоли. Один из рабочих, человек довольно пожилой, решил помочь мне советом. Это был ирландец с хитрыми серыми глазами, который сказал мне:
—Не надо втыкать кирку в землю так, словно ты хочешь добраться до Австралии. Полегче, парень, чтобы завтра у нас тоже была работа.
Остальные рассмеялись. Совет мне понравился, и я стал подражать остальным рабочим, перенимая их опыт, как правильно копать и не тратить лишние силы. После обеда, когда мы вновь вернулись к работе, спина у меня болела так, словно мне сломали хребет, но я все равно не ушел, и под конец смены даже получил одобрение босса.
—Первую неделю будешь получать два доллара в день, — пробурчал он. — С такими руками ты большего не стоишь.
Возразить я не посмел.
— Ладно, — мрачно проговорил я.
— Приходи ровно в шесть, — продолжал он. — Опоздаешь на пять минут, не засчитаю полдня, имей в виду.
Я кивнул, и он отправился дальше. Идя домой, я чувствовал себя усталым, но в душе был счастлив, очень счастлив. У меня появилось довольное чувство, что я сумел заработать на один день жизни, даже немножко больше, киркой и лопатой, а такой работы в Америке еще много. В юности трудно быть пессимистом и постоянно предаваться отчаянию: гораздо легче надеяться на лучшее, чем прятаться от жизни. Проработав одну неделю, как я подсчитал, я смогу продержаться три-четыре недели, и от этого у меня становилось легко на душе.
В тот вечер я позволил себе лишнее на ужин и выпил бесчисленное количество чашек так называемого кофе, а потом отправился в постель и проспал с семи вечера до пяти утра. Зато, когда проснулся, чувствовал себя отлично, разве что все тело болело, и я не мог согнуться и разогнуться. Но я сказал себе, что скоро это пройдет. Хуже всего были ладони — все в болячках, которые трескались и ужасно болели. На другой день работать было одно мучение; еще до полудня все руки у меня были в крови; однако старый ирландец промыл их виски, и ранки немного затянулись. У меня было такое чувство, что он вылил мне на руки огонь, и оно сохранялось весь день. Еще три-четыре дня я мучился от боли, руки у меня саднили хуже прежнего, однако, когда мои страдания дошли до такой степени, что мне стало трудно держать в руках лопату, тем более переворачивать ее, боль начала стихать, и к концу недели я уже мог работать наравне со всеми, не испытывая боли и усталости, о которых стоило бы упоминать.
Я был занят три недели, но на этом работа кончилась, и босс дал мне свой адрес в Бруклине, сказав, что если понадобится работа, я могу на него рассчитывать. Лишь меня одного он отметил таким образом. И опять у меня сердце подпрыгнуло от радости. Я поблагодарил его. По дороге домой я говорил себе, мол, постараешься немножко больше остальных, и работу легче получить. В следующий раз мы строили дорогу, и одного меня взяли из сотни желающих. Прошли несколько недель, и босс неожиданно сказал мне:
— Только не говори, что не стыдишься работать руками, у тебя ведь есть образование! Почему бы тебе не взять субконтракт?
— Это как?
— Очень просто. Слушай внимательно. Я получаю пять долларов за один ярд дороги и должен заработать на ней. Если ты хочешь взять пятьдесят ярдов или сто ярдов, я скажу тебе «да», но за четыре доллара за ярд. Зарабатывай сам, — хитро добавил он, — и давай заработать другим.
Я был ему очень благодарен, как мне помнится, до того благодарен, словно он облагодетельствовал меня, чего на самом деле не было и в помине.
— А как мне платить рабочим?
— Твое дело, — ответил он равнодушно. Я немного подумал, но на другой день подписал контракт на сто ярдов и пошел набирать рабочих. Как ни странно, это оказалось делом нелегким, и мне удалось нанять лишь случайных людей, которые сегодня тут, а завтра их и след простыл — да и они не желали работать в полную силу. Их леность я решил возместить двойной сменой, и к концу недели у меня были пять-шесть работящих парней. Закончив с первыми пятьюдесятью ярдами, я был поражен заработанной суммой. Примерно сто долларов ушло на плату рабочим, и сто долларов осталось у меня.
Естественно, у меня голова пошла кругом от жадности, и босс отдал мне еще двести ярдов, но теперь мне не повезло. Стоял конец октября, постоянно шли дожди, потом ударил мороз и повалил снег. Вскоре я обнаружил, что должен подгонять рабочих, иначе пришлось бы довольствоваться малой прибылью или не иметь прибыли вообще. За двести ярдов я выручил столько же, сколько за первые пятьдесят. И все же за месяц я получил чистыми больше ста долларов, чем был очень доволен.
Однажды я разговаривал со старым ирландцем, с которым познакомился еще на предыдущей работе и который теперь работал на меня, и обмолвился, что, если мороз продержится, я потеряю много денег.
— Что это ты говоришь? — подозрительно переспросил он.
— Сейчас каждый ярд стоит мне четыре доллара, — уныло произнес я.
— Но ты же получаешь шесть или семь.
— Четыре.
— Тогда тебя надули, потому что ярд стоит восемь.
Я подумал, что он просто так сболтнул, и не обратил на его слова внимание. Все же я попытался улучшить условия договора, но у меня ничего не вышло; четыре доллара за ярд — бери или не бери.
Я взял еще двести ярдов за ту же цену, но удача совсем отвернулась от меня. Весь декабрь и январь стояли морозы, и то, что мы делали сегодня, приходилось переделывать завтра. В конце месяца оказалось, что я потерял пятьдесят долларов, хотя сам работал по шестнадцать часов в день. Тогда я пошел против босса и сказал ему, мол, не дело платить так мало, но он не пожелал дать ни цента свыше оговоренного в контракте и поклялся всеми богами, будто сам имеет лишь пять долларов, поэтому не может ничего накинуть на погоду. «Кто бы отказался от доброй лопаты и теплого солнышка?»
Теперь, когда я знал, чего стоит моя работа, я не поверил ему, взял выходной и вместе со старым ирландцем отправился выяснять правду. Выпив пару стаканчиков в ирландском салуне и поговорив с одним из руководителей демократической партии, я вскоре точно знал, что в контракте босса ярд стоит десять долларов; десять — хотя контракт был бы выгодным и за пять долларов. Кстати, выяснить мне удалось не только это. Босс запросил дополнительную плату из-за плохой погоды, и ему прибавили три доллара за ярд там, где я колошматился последние два месяца. Тогда-то я ясно понял, как люди богатеют. Вот вам и необразованный ирландец, делающий десять тысяч долларов в год на городском контракте. Правда, ему приходилось кое-что отстегивать представителям демократической партии, однако он всегда изображал «недотепу», как мне сказали, у которого вечно нет денег, поэтому вряд ли он терял на взятках больше пяти сотен.
Все это я выяснил в один день. Поблагодарив старого ирландца и угостив его выпивкой, я отправился к Хеншелю и провел с ним остаток дня. Он тоже обрадовался мне. Ему удалось свести знакомство с редактором «Vorv\fflrts», сказал Хеншель, газеты нью-йоркских социалистов, и потребовал, чтобы я, не медля, отправился к доктору Голдсмиту.
Настроение у меня было как раз, какое нужно. Мне даже думать не хотелось о возвращении к боссу-мошеннику; и в то же время я не мог позволить себе принять совет старого ирландца: «Теперь, когда ты все знаешь, прижми мошенника, и пусть он платит тебе семь долларов за ярд, или пригрози ему обо всем напечатать в газетах — он испугается».
Мне не хотелось пугать босса, но и не хотелось принимать участие в его воровстве. Я просто намеревался уйти от него и навсегда о нем забыть. В конце концов, у меня были две-три сотни долларов и достаточно опыта, требовавшего своего изложения на бумаге.
Вместе с Хеншелем мы отправились к доктору Голдсми-ту, и я увидел приятного человека, еврея, получившего хорошее образование и довольно доброго, что сразу привлекло меня к нему. Он спросил, о чем я хотел бы написать, и я сказал, что у меня богатый опыт безработного, дорожного рабочего, а также я мог бы написать о социалистических взглядах Платона. Именно это я держал в голове, когда несколько месяцев назад начал свое хождение по редакциям. Теперь Платон и его «Республика» звучали странно даже для меня; ведь у меня теперь было кое-что получше на продажу. Голдсмит подумал так же, потому что он рассмеялся, услыхав о Платоне, и, когда он рассмеялся, мне вдруг стало ясно, как много я передумал за год жизни в Нью-Йорке. Только теперь я осознал, что эмигрантская жизнь сделала из меня мужчину; и двенадцать или пятнадцать месяцев бесплодных поисков работы превратили меня в реформатора, если не бунтаря.
— Позвольте мне написать о том, через что я прошел, — сказал я Голдсмиту. — В конце концов, кирка и лопата не менее интересны, чем меч и кольчуга, и уж точно, рыцари былых времен, отправляясь драться с драконами, не встречали на своем пути такой ужас, как сжатый воздух.
— Сжатый воздух? — переспросил он. — О чем это вы? Ну же, рассказывайте.
У него оказался отличный нюх на сенсации, и я рассказал ему свою историю, однако я не мог остановиться только на своей работе в кессоне. Я рассказал ему практически обо всем, но как будто поучая его (в моей привычной немецкой манере), а не просто излагая факты; я рассказал ему о тяжелом, тем более тяжелом в американском климате, изнурительном физическом труде, превращающем человека в бездушную скотину. К вечеру устаешь так, что не можешь ни думать, ни интересоваться событиями, происходящими в мире. Рабочие редко читают газеты; их единственная духовная пища — воскресные газеты, в будние дни они работают, едят и спят. Условия труда в Америке таковы, что они формируют пролетариат, готовый взбунтоваться. Любому человеку нужен отдых, нужно время, чтобы наслаждаться жизнью. А у рабочего нет времени даже для того, чтобы восстановить силы. Он не смеет заикнуться о выходном дне, потому что может потерять работу, и уж тогда у него будет больше свободного времени, чем ему нужно.
Мои высказывания, похоже, задели доктора, однако его заклинило на кессоне.
— Напишите все, что хотите, о своей безработной жизни, — попросил он, — но закончите работой в кессоне. Кое-что мне об этом известно. Подрядчики получат примерно шестьдесят миллионов долларов, хотя, как я думаю, весь проект стоит не больше двадцати. Тем временем я наведу справки и прибавлю к вашей статье кое-какие цифры.
— Неужели можно сделать на контракте двести процентов? — спросил я, на мгновение забыв о своем ирландском боссе, который жаждал двойного барыша да еще «сколько обломится» на лжи.
— Конечно, — ответил Голдсмит. — Конкурентов, желающих получить большой заказ, немного, если они вообще есть, но два-три человека, которые хотят и могут работать, готовы к борьбе.
Вскоре мне стало ясно, что наша конкурентная система в сущности организованное надувательство.
Ушел я с твердым желанием написать целую серию статей. Пока я говорил с Голдсмитом, во мне окончательно созрело решение не возвращаться на дорогу; к тамошней бездумной, неинтересной, отупляющей работе и отвратительной коррупции. Всего час я беседовал с образованным человеком, и это навсегда отвратило меня от прежней жизни. Мне была ненавистна даже мысль о встрече с боссом, который нагло врал мне в лицо. Не надо мне встречаться с ним. Меня потянуло к книгам, к чистой одежде, к привычным занятиям науками.
Я снял комнаты в другом районе восточной части города, которые вместе с завтраком и чаем стоили десять долларов в неделю, и взялся за работу. Вскоре я обнаружил, что кирка и лопата в мороз и дождь практически лишили меня возможности работать пером. Мой мозг страдал от переутомления, я с трудом подбирал слова, и мне все время хотелось спать. Мыслительный процесс тоже требует упражнений, иначе он стопорится. Однако после пары недель я стал писать свободнее и за месяц сочинил серию статей на немецком языке о своем эмигрантском опыте, которые отослал Голдсмиту. Статьи ему понравились, он даже сказал, что они замечательные, и дал мне за них сто долларов. Когда я получил его письмо, то понял, что наконец-то прибился к нужному берегу, нашел то, что мне требовалось. Мои статьи стали своего рода сенсацией, и, когда они вышли в свет в виде брошюры, я получил еще двести долларов. Еще три-четыре месяца мне не составляло труда, бродя по Нью-Йорку и оглядываясь кругом, находить темы для двух-трех статей в неделю. Правда, за них мне платили меньше, но после всего пережитого двадцать — двадцать пять долларов в неделю было больше чем достаточно для меня.
Кроме того, мне казалось, что я решил проблему. Мне ничего не стоило заработать себе на жизнь киркой и лопатой, если не получится пером. Я как будто стал хозяином своей судьбы.
Однажды по дороге в редакцию «Vorwдrts» я натолкнулся на Рабена. Естественно, мы тотчас отправились в немецкий ресторанчик поблизости и заказали настоящий немецкий обед и много немецкого пива. Ему повезло почти сразу получить постоянную работу, однако зарабатывал он мало и сказал, что хочет перебраться в Чикаго, где платят больше, вот только не может бросить девушку, с которой познакомился в Нью-Йорке.
—Она настоящий персик, — проговорил он, и я в первый раз обратил внимание на его чувственные, толстые губы.
Пока он говорил, мне пришло в голову, что я тоже с удовольствием отправился бы на Запад открывать новые земли. Те проклятые месяцы, когда я не мог найти работу, заронили во мне неприязнь к Нью-Йорку. Глубоко внутри души все еще оставалось много горечи и обиды.
— Я бы тоже поехал в Чикаго, — сказал я Рабену. — Ты можешь с кем-нибудь меня познакомить?
— Конечно, — ответил тот. — С Огастом Спайсом, владельцем и редактором «Arbeiter Zeitung». Он отличный парень, тоже саксонец, из Дрездена, и наверняка возьмет тебя. Вы, южные немцы, все держитесь друг за друга.
Я попросил бумагу и ручку, и он при мне, в ресторанчике, написал рекомендательное письмо Спайсу.
В тот же вечер, кажется, я отправился к доктору Голд-смиту и спросил, могу ли я посылать ему раз в неделю статью из Чикаго о рынке труда, например, и мы тотчас договорились, что он будет платить десять долларов за статью в две колонки, то есть за две или три тысячи слов — не так уж и много. Однако его десять долларов спасали меня от нищеты, а это главное. На другой день я упаковал вещи и поехал в Чикаго.
Глава II
Долгий путь на поезде и огромные пространства за окошком как будто отодвинули нью-йоркскую жизнь на задворки сознания. В Нью-Йорк я приплыл неотесанным юнцом, переполненным непонятными надеждами и непомерными амбициями; а покидал его мужчиной, который знал свои возможности, хотя еще не очень разбирался в своих желаниях. Чего я тогда хотел? Чтобы жизнь была полегче, а платили побольше — это было бы неплохо. Но чего еще? Бродя по улицам, я обратил внимание, что девушки и женщины в Нью-Йорке симпатичнее, утонченнее и лучше одеты, чем те, которых я привык видеть в Германии. У многих были черные глаза и волосы, а черные глаза влекли меня к себе неодолимо. Девушки выглядели гордыми и самоуверенными, казалось, не замечали меня, но это, как ни странно, еще сильнее влекло меня к ним. Теперь, когда борьба за выживание несколько ослабла, я попытаюсь, сказал я себе, познакомиться с какой-нибудь симпатичной девушкой и наверстать упущенное. Как получается, недоумевал я, что жизнь всегда дарит нам то, что мы хотим? Можно вообразить красавицу, придумать глаза, кожу, фигуру по своему вкусу, потом немножко потерпеть — и жизнь пошлет вам ваш идеал. В нашем мире сбываются все молитвы; и это одна из трагедий нашей жизни. Однако в то время я ничего такого не знал. Я просто сказал себе, что если могу без запинки говорить по-английски, то почему бы мне не влюбиться в какую-нибудь симпатичную девушку и не завоевать ее любовь. Конечно, еще надо узнать насчет положения рабочих в Чикаго, чего, собственно, от меня ждал Голдсмит в еженедельных статьях, значит, я должен научиться в совершенстве говорить и писать по-английски. В своих мыслях я уже называл себя американцем, до того сильно влекла меня к себе великая страна беззаботной свободы и кулачного равенства. В одном ее имени были и сила, и непохожесть на другие страны. Когда-нибудь я стану американцем; и в моем воображении появилось лицо девушки — утонченное, смуглое, вызывающее, своевольное...
За год работы на свежем воздухе я закалился как сталь. Теперь, стоило мне подумать о поцелуе или объятии, и я весь напрягался. Я даже осмотрел себя всего с головы до ног. Одет я был грубовато, но неплохо, ростом тоже не подкачал, примерно пять футов и девять дюймов, сбит крепко, плечи широкие, волосы светлые, глаза голубые, пробивающиеся усики как будто темно-золотистого цвета. Она тоже полюбит меня;
Проведя в поезде сорок часов, в Чикаго я приехал поздно вечером. Усталым, правда, я себя не чувствовал, поэтому, не желая даром тратить деньги, сразу отправился к Спайсу, оставив вещи в камере хранения. Спайс был в редакции «Arbeiter Zeitung». Его кабинет показался мне меньше и скромнее, чем кабинет доктора Голдсмита, однако сам Спайс произвел на меня самое замечательное впечатление.
Физически это был красивый, хорошо сложенный человек немного выше меня ростом, хотя, наверное, не очень сильный. Чувствовалось, что он хорошо образован, а по-английски говорил, почти как на родном языке, хотя и с небольшим немецким акцентом. У него было приятное лицо, густые вьющиеся волосы, синие глаза и длинные усы, треугольная аккуратная бородка подчеркивала треугольное строение его лица. Понемногу мне стало ясно, что он человек эмоциональный и сентиментальный. Кстати, у него был округлый мягкий подбородок, почти девичий. Встретил он меня с откровенной добротой, мгновенно меня очаровавшей; сказал, что читал мои статьи в «Vorwдrts» и рассчитывает тоже получать от меня статьи. «Мы не богаты, — сказал он, — но я буду платить вам, и вы будете расти вместе с газетой», — со смехом добавил он.
Он предложил мне поужинать вместе, а когда я заметил, что еще не снял комнату, то воскликнул:
— Ну и прекрасно. У нас тут есть социалист Георг Эн-гель, у него магазин игрушек на полпути к вокзалу. И он говорил мне, что хотел бы сдать комнату. У него отличные две комнаты, насколько мне помнится, и, уверен, он понравится вам. Давайте прямо сейчас и пойдем к нему.
Я согласился, и мы отправились в путь, а Спайс с подкупающей откровенностью рассказывал мне о собственных планах и надеждах. Стоило мне увидеть Энгеля, и я сразу понял, что мы подружимся. У него было круглое полное доброе лицо (на вид ему было лет сорок пять — пятьдесят) и начинавшие редеть на макушке каштановые волосы. Он показал мне чистые тихие комнаты. Ему нравилось говорить по-немецки, к тому же он предложил взять у меня квитанции и самому получить вещи из камеры хранения, таким образом избавив меня от хлопот. Я поблагодарил его на нашем баварском диалекте, и на глазах у него выступили слезы.
— Ach du liebster Junge! (Ах, милый юноша!) — воскликнул он, пожимая мне руки.
Мне показалось, что я завоевал расположение друга Спайса, поэтому сказал, повернувшись к Спайсу:
— Почему бы нам теперь не поужинать?
Уже было довольно поздно, но он все же привел меня в немецкий ресторанчик, где нас отлично накормили. Интересный собеседник, Спайс отлично излагал свои мысли, был занимателен и убедителен. Кроме того, ему было известно о положении иностранных рабочих в Чикаго лучше, чем, возможно, кому-нибудь другому. Он искренне жалел их, искренне сочувствовал их страданиям.
Когда они приезжают сюда из Норвегии, Германии, или с юга России, — говорил он, — первые два — три года их обманывают все, кому не лень. Они — легкая добыча, пока не научатся здешнему языку. Мне бы хотелось открыть тут для них Рабочее бюро, в котором они могли бы получать информацию на родном языке обо всем, что их интересует. Невежество делает их рабами — их можно, как голубей, брать голыми руками и ощипывать.
Трудно им живется? — спросил я.
Особенно зимой, — ответил Спайс. — Около тридцати пяти процентов не имеют постоянной работы, а это уже влечет за собой всякие беды, да и зимы у нас ужасные...
Есть чудовищные примеры. На прошлой неделе к нам на собрание пришла женщина просить о помощи. У нее трое детей. Муж работал на фабрике бижутерии Томпсона. Зарабатывал он неплохо, и они жили счастливо. Но однажды сломалась вытяжка, и он надышался азотной кислоты. Дома он пожаловался на сухость во рту и кашель, ночью ему как будто стало лучше, а на другое утро его состояние ухудшилось, появилась желтая мокрота. Позвали врача. Тот предписал дышать кислородом. Ночью мужчина скончался. Мы собрали для его вдовы денег, а я пошел к врачу. Узнал, что рабочий умер потому, что отравился азотной кислотой; легкие с ней не справляются, и люди умирают, как правило, в течение сорока восьми часов. Теперь вдове надо как-то кормить троих детей, а все потому, что закон не принуждает нанимателя устанавливать полагающуюся вытяжку. Жизнь жестока по отношению к беднякам...
Кроме того, американские наниматели безжалостно выгоняют своих рабочих на улицу, а полиция и городские власти тоже не на стороне иностранных рабочих. Условия их жизни становятся все хуже и хуже. Не знаю, чем это может кончиться. — Спайс помолчал. — Вы, конечно же, социалист, поэтому будете посещать наши собрания и вступите в нашу организацию.
— Не знаю, социалист ли я, но мои симпатии на стороне рабочих. И я буду участвовать в ваших собраниях.
Прежде чем попрощаться, Спайс повел меня на экскурсию, показал лекционный зал, находившийся недалеко от редакции и под конец вручил мне месячный календарик с датами заседаний. Проводив меня до дверей дома Энге-ля, он выразил надежду на скорую встречу.
Наверно, уже была полночь, когда я вошел в дом. Но Энгель ждал меня, и мы еще довольно долго проговорили на родном баварском диалекте. Правда, я сообщил ему, что взял за правило никогда не говорить по-немецки, но все же не устоял от искушения поболтать на языке моего детства.
Энгель тоже читал мои статьи в «Vorwwrts», и они нравились ему; сам он был абсолютным самоучкой, но судил о людях с проницательностью; бережливая осторожная душа с невероятным запасом доброты — чистый источник любви. Мы попрощались уже друзьями, и я отправился в постель на крыльях надежды, кстати, отлично проспал до утра.
На другое утро я решил немного осмотреться в Чикаго, потом нанес визит в редакцию «Arbeiter Zeitung», рассчитывая получить там кое-какие статистические данные для моей будущей статьи, и так прошел день.
В Чикаго я пробыл уже неделю, когда в первый раз отправился на собрание социалистов. Оно проходило в деревянном бараке на задворках кирпичных домов. Комната оказалась довольно просторной, вмещавшей человек двести пятьдесят. Там стояли лишь деревянные скамейки, да имелось небольшое возвышение с деревянным столом и дюжиной простых деревянных стульев. К счастью, погода стояла прекрасная, так что мы открыли окна; была середина сентября, насколько мне помнится. Ораторы могли говорить, не боясь не быть услышанными, что я тоже счел большим преимуществом аудитории.
Первый оратор несколько удивил меня. Спайс представил его как герра Фишера; и он говорил на смеси немецкого с английским, которую было почти невозможно понять. Да и его идеи оказались под стать выговору. Герр Фишер был совершенно уверен, что богатые стали богатыми единственно потому, что первыми завладели землей и так называемыми «орудиями производства», отчего получили возможность мучить бедняков. Наверняка, он читал «Капитал» Маркса, но больше ничего или почти ничего не читал. Он даже не понимал, что такое энергия, высвобождаемая открытой конкуренцией. Похоже, он был недосформиро-вавшимся учеником европейского коммунизма с ярко выраженной ненавистью к тем, кого называл «богатыми грабителями».
Наверное, Фишер почувствовал, что аудитория его не принимает, потому что вдруг перестал ругать богатых и переключился на чикагскую полицию. Когда он заговорил о реальных событиях, то как будто сразу стал другим человеком. Он рассказал нам, как полицейские разгоняют демонстрации под тем предлогом, что они будто бы мешают уличному движению, как даже на пустырях разгоняют митинги. Поначалу, сказал он, полицейские довольствовались тем, что стаскивали оратора с импровизированной трибуны и убеждали толпу разойтись; а потом стали пускать в ход дубинки. Фишер помнил все митинги и к каждому своему утверждению приводил определенную главу и стих из Библии. Не зря он работал репортером «Arbeiter Zeitung». Очевидно, он близко к сердцу принимал такие понятия, как честность и справедливость, и его выводило из себя то, что он называл деспотической властью. Теперь он говорил в точности в духе американской Конституции. Право на свободу слова было дано американцам раз и навсегда. И он объявил, мол, никогда не допустит, чтобы это право было у них отобрано, и призвал аудиторию приходить на митинги вооруженными и реализовывать свое право, которое прежде никогда не оспаривалось в Америке. Тут все засмеялись, и он, замолчав, сел на стул. Его аргументы были бы безупречным, если бы он дал себе труд понять, что американцы, рожденные американцами, добились для себя прав и привилегий, которыми не собирались делиться с иностранцами.
Следующий оратор был совсем другого типа — пожилой еврей по фамилии Бретмайер, который заявил о необходимости создания Рабочего бюро Спайса. Он говорил о том, как эксплуатируют рабочих, приводя один пример за другим. Такие выступления мне по душе. Меня тоже эксплуатировали, и я с удовольствием присоединялся к аплодисментам, то и дело возникавшим во время его выступления. Для Бретмайера человечество делилось на два лагеря — «владельцев» и «не-владельцев», или, как он уточнил, хозяев и рабов, тех, кто тратит, и тех, кто хочет тратить. Он ни разу не возвысил голос, и тем не менее кое-что в его выступлении достигло цели; но даже Бретмайер не смог избежать животрепещущей темы. Его друга на последнем митинге избил полицейский, друг все еще в больнице и, возможно, останется калекой на всю жизнь. Какое преступление совершил Адольф Штайн, что плохого он сделал, чем заслужил такое? Однако свое выступление Бретмайер закончил довольно мягко. Он стоял за пассивное сопротивление, насколько это возможно (в зале зашипели); «насколько это возможно», повторил он с нажимом, и за этим последовали смешки. У меня от возбуждения сердце стучало как бешеное; было очевидно, что люди созрели для активного сопротивления тому, что они считали тиранией и угнетением.
После того, как Бретмайер сел на место, воцарилось молчание, прерванное человеком, который вышел из боковых рядов и встал напротив собравшихся. Это был худощавый обыкновенный незаметный человек с зелеными тенями вокруг глаз. Спайс подошел к нему и пояснил, что герр Лей-тер в прошлом году был ранен при взрыве котла, лежал в больнице, долго лечился, а два дня назад был выписан из больницы почти слепым. Он пошел к своим бывшим хозяевам, господам Роскилл, известным своими мыловарнями в восточной части города, на которых работает не меньше тысячи человек, и попросил дать ему какую-нибудь работу полегче. Они не дали ему никакой работы, и теперь он обращается за помощью к друзьям, к братьям-рабочим. Уже на расстоянии двух-трех ярдов он ничего не видел. Если бы у него были двести долларов, он мог бы открыть лавочку и торговать мылом, возможно, жить на это. В любом случае, ему поможет жена, и голодать он не будет, если сумеет купить лавочку. Все это Спайс изложил ровным голосом, не выражая своих эмоций. Деньги тотчас собрали, и Спайс сообщил, что общая сумма составляет сто восемьдесят четыре доллара. Сто восемьдесят четыре доллара, если учесть не такое уж большое количество присутствовавших на собрании мужчин и женщин, очень щедрый подарок.
Не знаю уж, как вас благодарить, — проговорил герр Лейтер прерывающимся голосом и, опираясь на руку жены, вернулся на свое место. Когда я смотрел на этого беспомощного, ни на что не надеявшегося человека, который терпеливо сносил удары судьбы, у меня на глаза навернулись горячие слезы. Мистер Роскилл не потратил ни доллара из своих миллионов на этого солдата, ставшего инвалидом на его службе. Из чего сделаны эти люди, раз они не бунтуют? Если бы я ослеп под водой в Бруклине, я бы нашел нужные слова. А Роскилл как бы и ни при чем. Почему такое возможно? Я подошел к сцене и по-немецки спросил Лейтера: «Nichts hat Er gethan — Nichts? Nichts gegeben?» (Роскилл ничего не сделал? Ничего вам не дал?)
Nichts; er sagte dass es ihm Leid tr^te. (Ничего; он сказал, что очень сожалеет.) — У меня упали руки. Я начал понимать, что покорность — признак рабства, что это баранье терпение — наследственная черта. Несмотря на протесты рассудка, кровь вскипела у меня в жилах, мне стало трудно дышать из-за нестерпимой жалости к этим людям. Что-то надо делать. Неожиданно мне вспомнились слова Бретмай-ера — «пассивное сопротивление, насколько это возможно». И я подумал, что конец близок. Оставаться на собрании дольше мне было не по силам. Надо было подумать, и я думал, пока шел домой, и звезды светили мне с неба. Ослепнуть в двадцать шесть лет и быть обреченным на голод — да так не поступают даже с лошадью или собакой! С ума сойти можно!