Само слово показалось мне ужасным. На Рабена мое невежество произвело впечатление.
— Пойдем со мной, и я покажу тебе Чикаго, — сказал он. — Я пробыл тут всего две недели, но знаю о нем больше тебя, хоть ты тут уже не один месяц. Я не зря ем свой хлеб, — добавил он и вытянул губы, довольный произведенным впечатлением.
Покончив с обедом, мы решили отправиться в Анархистский клуб, и он повел меня прочь из восточной части города на окраину, в центр незнакомого мне беднейшего квартала. Мы зашли в Немецкий салун, где Рабен представил меня герру Михаэлю Швабу, помощнику редактора «Arbeiter Zeitung», которого я видел в обществе Спайса. Это был высокий немецкий профессор в очках, худой, костистый, болезненный на вид, с черными волосами и длинной, черной, неухоженной бородой. Рабен по-немецки сказал Швабу, кто я такой, какие у меня пристрастия, и Шваб ответил «да», мол, он отведет нас наверх. Он пошел в глубь салуна, а потом по узкой лестнице в комнату почти без мебели, где уже были около тридцати мужчин и три-четыре женщины. Посреди стоял стол, вокруг которого сидели присутствующие, и в глубине комнаты — еще один простой столик для выступающего. Наше появление не осталось незамеченным; все повернулись в нашу сторону. Очевидно, собрание еще не началось. Едва я переступил порог, как увидел человека, который ударил полицейского и с которым мне хотелось познакомиться поближе. Я уже было хотел попросить Рабена, чтобы Шваб представил меня, как Рабен обернулся и сказал:
— А вот и она. Я должен тебя познакомить с самой прелестной анархисткой в мире. — И с этими словами он подтолкнул меня к высокой миловидной брюнетке, которая только что заговорила со Швабом. Потом Рабен перешел на английский язык. — Позвольте мне, мисс Ида Миллер, представить вам моего друга, мистера Рудольфа Шнобельта.
Она с улыбкой протянула мне руку. Рабен рассказал ей, как уговорил меня прийти на собрание, настоящее анархистское собрание, хотя я не верил, будто в Чикаго есть хоть один анархист. «Да ведь он из Южной Германии», — добавил Рабен почти презрительно. Что-то в выражении лица мисс Миллер привлекло меня, и через минуту мы уже дружески болтали. У нее были красивые глаза, она заинтересовала и очаровала меня, скажем, как может очаровать ребенок. Неожиданно для себя я сказал:
— Мисс Миллер, здесь есть один человек, с которым я очень хотел бы познакомиться. Может быть, вы знакомы с ним?
— О ком вы говорите?
Я описал его глаза и то впечатление, которое он произвел на меня в нашу первую встречу, а потом рассказал, как он спас мальчишку, как стремительно и дерзко расправился с полицейским, после чего, как ни в чем не бывало, исчез в темноте.
— Это, наверняка, Луис, — воскликнула Ида. — Луис Лингг. Подумать только! А ведь он ни словечка мне не сказал, ни одного словечка.
— Луис Лингг, — повторил я. — Он француз?
— Нет, нет. Немец из Мангейма. Вон он, во главе стола. Это он основал наше общество — великий человек, — проговорила она, словно забыв о моем присутствии.
— Ну, конечно же, вы считаете его великим, — вмешался Рабен. — Это так естественно.
Мисс Миллер обернулась и внимательно посмотрела на него.
— Да, — повторила она. — Это естественно. И я рада. Люди, которые хорошо его знают, очень высоко его ценят.
— Мне бы хотелось познакомиться с Линггом, — сказал я.
— И он будет рад познакомиться с вами, — отозвалась Ида. Мы отошли в сторонку. — Он всегда рад, — продолжала она шепотом, — познакомиться с человеком, который хочет узнать о нас или помочь нам. Луис! — позвала она и представила меня ему.
Луис Лингг твердо посмотрел мне прямо в глаза, но на сей раз шока не случилось. Глаза у него были серые с черными зрачками и черными ресницами, внимательные, изучающие, однако в них не было ничего такого выдающегося, что я себе навоображал. Все же в будущем мне не раз приходилось видеть в них подтверждение недюжинной силы Лингга. Пока я смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти его черты и пытаясь понять, что такого поразительного и сверхчеловеческого я смог углядеть в нем в первый раз, мисс Миллер принялась пенять ему за молчание о полицейском и мальчике.
— Я ничего не сделал, — произнес он спокойно, в несколько замедленном темпе.
— Еще как сделал! — воскликнула она с восторгом. — Ты оттолкнул полицейского и спас мальчика, а потом удалился, словно ничего не произошло. Я так и вижу тебя там. Мистер Шнобельт все нам рассказал. А почему ты молчал?
Он пожал плечами.
— Пожалуй, пора начинать собрание.
Но собрание пришлось отложить. К нам приблизился Шваб, собиравший пожертвования.
— Для миссис Шеллинг.
— Для кого? Кто это? — спросил я.
Лингг как будто обрадовался вопросу и вежливо ответил:
— Мы говорили об этом на прошлом собрании, отравление свинцом. Миссис Шеллинг — вдова с больным ребенком. Боюсь, она долго не протянет, ей совсем плохо.
— Ага! — воскликнул я. — И часто такое случается?
— Очень часто, — ответил Лингг, — среди маляров. Вы, верно, слышали о параличе запястья?
— Нет. Разве женщины тоже работают малярами?
— Не малярами. Они работают на производстве свинца и в типографиях, — сказал Лингг. — Хуже всего то, что женщины больше подвержены отравлениям, больше страдают, чем мужчины. Часто умирают всего за несколько недель.
— Боже мой! — воскликнул я. — Как ужасно!
— В отравлении свинцом есть одно преимущество, — с горечью продолжал он, — у семейных пар редко бывают дети, обычно происходят выкидыши или дети умирают в младенчестве, правда, бывает еще, что на свет рождаются идиоты.
— Жуть! — не выдержал я. — Разве нельзя чем-нибудь заменить свинец?
— Можно, — ответил он. — Цинком. Французская палата собирается запретить свинец; Конгресс против. Неплохо, да? Естественно, демократическому американскому правительству плевать. Здоровье рабочих его не беспокоит.
— И боли очень сильные?
— Иногда чудовищные. Я видел, как слепли юные девушки, как они впадали в паралич, как сходили с ума, как умирали. — Он помолчал. — Мы всегда рады чем-нибудь помочь, но вам не обязательно подписываться — это дело добровольное.
С этими словами он зашагал к маленькому столику, и Рабен тотчас последовал за ним.
Сказанное Линггом произвело на меня огромное впечатление. Он показал мне другую жизнь, которой я не знал.
Все еще пытаясь разобраться в том, почему он мне так сразу понравился, я сел рядом с мисс Миллер за длинный стол. После недолгой суматохи поднялся один из присутствующих и на английском языке дал отличное описание побоища между полицейскими и забастовщиками. Я был поражен сдержанностью его высказываний, тем, как он точно и объективно изложил суть конфликта. Наверняка, он испытывал на себе влияние Лингга. Когда выступавший сел, ему немного поаплодировали. После него встал Луис Лингг и сказал, что собрание благодарит мистера Коха за его отчет, а теперь с удовольствием послушает профессора Шваба.
Желчный доктринер Шваб говорил бессвязно и непродуманно. Он знал все о политической экономии, как только немец может знать изучаемый им предмет, знал английскую и американскую школы, французскую и немецкую, он изучил все школы с энциклопедической дотошностью, однако его собственные взгляды выдавали наследие Лассаля и Маркса с примесью Герберта Спенсера. В одном он был уверен наверняка — в том, что индивидуализм зашел слишком далеко, особенно в Америке и в Англии. «Нет давления извне, — говорил он, — на эти страны, поэтому атомы, составляющие социальный организм имеют тенденцию разбегаться. Здесь и в Англии индивидуализм принимает ужасающие формы. — И он весьма эмоционально процитировал Гете:
Решимость жить
Красиво, сильно, полно.
Меня раздражали и его властность, и его начитанность, и его мягкотелость. Я не хотел моря слов, которые вымывали из моей памяти воспоминания о пережитом мной ужасе; о буре жалости и гнева, владевших мной тогда. Что-то такое я сказал Иде Миллер, и она немедленно отреагировала: «Скажите же об этом, прямо так и скажите. Правда всем нам на пользу».
Итак, я встал и подошел к маленькому столику. Я спросил Лингга, могу ли выступить, а потом сел на место и стал дожидаться своей очереди. Однако Лингг почти сразу официально объявил, что собрание будет иметь честь выслушать мистера Шнобельта. Я начал с того, что мне кажется неправильным говорить, будто Америка страдает от излишка индивидуальной свободы, когда нас забивают до смерти за выражение в законном порядке своих мыслей. Американцы лелеют свое право на свободу слова, однако отвергают его для иностранцев, хотя мы тоже американцы, и они отличаются от нас лишь завидным титулом рожденных в Америке, так как их родители опередили нас лет на двадцать-сорок.
— Не знаю, — продолжал я, — возможно равенство или невозможно. Я пришел в этот «Lehr Verein», Клуб взаимного обучения, желая узнать все, что вы можете мне сказать, о вероятности равенства. В природе равенства нет; нет равенства и среди людей, если говорить о способностях и физической силе; так о каком же равенстве идет речь? Но, как мне кажется, можно честно соревноваться, имея равные права, — сказал я, поклонился и вернулся на свое место рядом с Идой Миллер.
— Отлично! Отлично! — проговорила она. — Это понравится Луису.
Лингг опять встал и спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. По комнате пробежало приглушенное: «Лингг, Лингг». Он поклонился, потом проговорил, не повышая голоса, словно продолжая начатую беседу:
— Наш последний оратор усомнился в возможности равенства. Конечно же, полное равенство немыслимо, но после Французской революции мы очень приблизились к равенству, мы стремимся к нему. Тщеславие — сильнейшая страсть человека после жадности, — произнес он, как бы размышляя вслух. — До Французской революции считалось нормальным, если господин благородных кровей тратил сотни тысяч ливров в год на свои наряды. Думаю, профессор скажет вам, что при французском дворе были люди, которые тратили на одежду столько, сколько в год зарабатывали сотни рабочих.
Французская революция покончила с этим. Она привела одежду мужчин в соответствие с индустриальным веком. Мы больше не одеваемся как солдаты или денди, мы одеваемся по-рабочему, и разница в стоимости наших костюмов всего несколько долларов или несколько десятков долларов в год. Мужчину в кружевной рубашке или с бриллиантами на туфлях, стоящими сто тысяч долларов, примут за сумасшедшего. Такая экстравагантность стала невозможной. Так почему не может случиться еще одна революция, которая приблизит нас к равенству в оплате наших услуг? Я мечтаю, нет, не о равенстве, которое не кажется мне возможным и желанным, но о великом движении к равенству в оплате индивидуальной работы всех и каждого.
В это время ему подали записку, и он попросил разрешения ее прочитать. Прочитав записку, он продолжал также неторопливо и спокойно:
— Я сказал все, что хотел сказать. Однако один из присутствующих просит меня высказаться о сегодняшнем нападении полицейских. — Он оглядел сидевших за столом, и дрожь охватила всех тех, кто перехватил его взгляд. Потом он опустил голову. — У меня нет слов. Все мы надеемся, что ничего подобного не повторится. Больше я сегодня не скажу ничего, хотя... — Слова слетали с его губ, словно пули. — Хотя наше Общество, созданное для взаимного обучения, создано и для защиты тоже.
В его голосе я уловил угрозу, которую не мог объяснить. Лингг выглядел угрюмым, а его слова, устрашая, отдавались и отдавались, словно эхом, у нас в ушах.
— Нельзя отвечать на дубинки словами, — продолжал он, — нельзя и подставлять вторую щеку. На насилие надо отвечать насилием. Американцам отлично известно, что одно в той же мере порождает другое; давление и взрыв равно сильны и противоположно направлены.
Неожиданно он умолк, поклонился нам, и собравшиеся заговорили все сразу — заговорили торопливо, словно стараясь избавиться от того впечатления, которое произвели и речь Лингга, и его поразительная личность. В первый раз в жизни я встретился с человеком, который был мудрее, чем я мог представить, который каждое мгновение поражал окружающих новыми мыслями, все существо которого было такое, что окружающие постоянно ждали от него большего, чем от других людей.
С восторгом я обернулся к мисс Миллер.
— Вы правы, — сказал я, — это великий человек. Луис Лингг — великий человек. Мне бы хотелось узнать его получше.
— Я рада, — только и проговорила она, но ее лицо просветлело от моей похвалы. — Нет ничего проще. Если у него не назначено больше никаких встреч, то пойдемте к нам домой.
— Вы живете с ним вместе? — переспросил я в изумлении и не понимая, что я говорю.
Но она ответила просто, без фальшивых эмоций, словно ничего особенного не произошло:
— Ну да; мы не верим в брак. Луис считает, что законы морали — это законы здоровья, а брак — глупость и не имеет значения для мужчин и женщин, которые хотят быть честными друг с другом.
В тот вечер один шок сменялся для меня другим. Я во все глаза смотрел на Иду, не веря своим ушам. — Вы удивлены, — рассмеялась Ида, — но ведь мы анархисты и бунтари. Привыкайте.
— Анархисты! — повторил я, не в силах справиться с волнением.
Не знаю уж, как я досидел до конца собрания, но в конце концов оно закончилось. Мы выпили по паре стаканов пива за процветание нашего дома и разошлись, но прежде Лингг дал мне свой адрес и сказал, что будет рад повидаться на завтра или в любой другой день, когда мне удобно.
— Я читал ваши статьи, — сказал он, — и они мне понравились. Вы пишете искренне.
Я смутился и покраснел; никогда еще похвалы не значили для меня так много. Ушли мы вместе с Рабеном, и я, рассчитывая побольше узнать от него о Лингге, стал с восторгом его расспрашивать, однако вскоре обнаружил, что Рабен совсем не рад этому, да и не знал он о Лингге почти ничего, так как гораздо больше его интересовала мисс Миллер, чьи отношения с Линггом он считал не достойными ее. В тот вечер у меня появилось ощущение, что Рабен пачкает все, к чему прикасается. При первой же возможности я пожелал ему «спокойной ночи» и поспешил домой, чтобы привести в порядок мысли и обдумать те новые, что Лингг заронил мне в голову, но, главное, тот новый дух, который он вдохнул в меня. Неужели одному человеку под силу выступить против всего общества, под силу бросить вызов целому обществу? Как же?...
Глава IV
Для меня начался период быстрого возмужания; возмужания мыслей, благодаря беседам с Линггом, и возмужания чувств, так как я лучше узнавал мир, себя, женщин, благодаря моим отношениям с Элси Леман. Много месяцев мы постоянно встречались с Линггом, частенько проводили вместе целые дни, но ни разу наше общение не закончилось без того, чтобы я не узнал от него что-то новое. Сколько раз я пребывал в уверенности, что теперь-то уж ничего нового он мне не скажет, а он так поворачивал разговор, что возникали и новый предмет разговора, и новые идеи, и он по-новому отзывался о том и о другом. Тогда, я хорошо запомнил, меня это поражало, потому что мне самому нравилось высказывать идеи, делать смелые обобщения, словно на золотую нить нанизывать сотню фактов-жемчужин. Еще до встречи с Линггом у меня был неплохой запас знаний о разных школах и о разных книгах. Я довольно много читал греческих и римских авторов, а также лучших французских, немецких и английских писателей. Поразительным оказалось то, что Лингг-то как раз читал мало. Часто случалось, что, обсуждая ту или иную социальную тему, я говорил: «Это мысль принадлежит Гейне», — или: «Эта мысль принадлежит Гете». Он морщил лоб, ведь это были его мысли. Казалось, он начинал там, где другие обрывали мысль; если бы я попытался объективно представить его плодотворные идеи и великолепные догадки, которые возникали естественным образом в пылу спора, разлетались искрами, когда он защищал свою точку зрения, то у меня получился бы педант, мыслительная машина, а Луис Лингг не был таким; он был добрым другом и страстным любовником. Каких только противоречий и аномалий не заключал он в себе, не отличаясь этим от любого другого человека; однако он воспринимал экстремальные проявления жизни мудрее остальных. Он был поразительным человеком; обычно спокойным, рассудительным, замкнутым, судящим о людях и вещах в полном соответствии с их ценностью, как реалист; а в следующую минуту он уже весь пламя и страсть — настоящий гений самопожертвования.
Чтобы показать силу и чистоту его мысли, я должен рассказать еще об одной из его речей в клубе. Когда я слушал ее, она казалась мне столь же мудрой, честной и сдержанной, сколь убедительной.
Лингг начал с того, что главное зло современного общества продемонстрировало себя впервые к концу восемнадцатого столетия. «Этот период знаменит изобретением прядильной машины, использованием пара как движущей силы, публикацией «Богатства народов»[3], в которой впервые было заявлено об индивидуализме. Как раз в то время, когда человек, используя силы природы, в десятки раз увеличил производительность труда, был предложен и захватнический принцип индивидуальной жадности. А теперь посмотрим на последствия этой ошибки в конкретной форме: дороги всегда рассматривались в качестве национальной собственности, они дешевы и управляемы местными властями, зато железные дороги появились уже как индивидуальная собственность. Землю тоже — во всех странах — государство так или иначе передавало в индивидуальное владение, но от одной трети до половины оставалось в общем владении, а теперь что? Теперь она вся в частном владении. И тотчас социальный организм начал болеть. Богатство есть, но бедные стали еще беднее, работные дома переполнены; теперь мы видим все более расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными...
Теперь лекарством считается социализм, или коммунизм. Надо отобрать все у индивидуума, кричит Маркс, и жизнь сразу наладится. Естественно, это эксперимент. Цивилизация, как мы ее понимаем, основана на индивидуализме; но разве можно уничтожить индивидуализм, не сломав социальную структуру? Я согласен с профессором Швабом, мы страдаем от слишком неуправляемого индивидуализма, проблема в том, как его ограничить и как много нам нужно социализма? Ответ, насколько я понимаю, ясен. Индивидуума не надо ограничивать там, где его можно контролировать, где он вынужден быть честным; однако все остальное, где он может объединиться с другими индивидуумами в акционерные общества и увеличить свою мощь, чтобы грабить общество, должно быть во власти государства, муниципалитетов, естественно, начиная с того, что совершенно необходимо для процветающей политической жизни.
Я считаю также, что земля должна принадлежать народу, и ее надо отдавать для обработки в аренду на необременительных условиях, потому что крестьянская жизнь поставляет государству самых крепких и здоровых граждан. Железные дороги и средства коммуникации должны быть национализированы, тем более водные, газовые, электрические компании, банки, страховые компании и так далее. Если вы посмотрите внимательнее, то обнаружите, что в этих компаниях, управляемых акционерными обществами, являет себя все зло нашей цивилизации. Это оранжереи спекуляции и воровства, где удачливый игрок или смелый вор, давайте называть их своими именами, выигрывают миллионы, которыми деморализуют общественную совесть.
Если здесь, в Америке, помимо крестьян, индустриальное население, управляющееся с железными дорогами и каналами, электричеством и водными ресурсами, получит честное жалование и люди будут уверены в завтрашнем дне, то больше станет жалование у всех рабочих, потому что частный наниматель, не умеющий обеспечить постоянную работу и высокое жалование, как в государственном секторе, не получит добросовестных рабочих».
Пока он говорил, на меня как будто снизошел свет; это была настоящая правда, которую когда-либо произносил человек, настоящая правда, проникавшая мне в самое сердце. Индивидууму может принадлежать все, чем он в силах справляться без посторонней помощи, но не больше. Акционерные компании хуже государственных. Все знают, что они менее эффективны и более продажны. Все, что я перечитал, что пережил, соответствовало размышлениям Лингга. Я был полностью с ним согласен. Вот это человек!
Конечно же, утверждение Лингга, переданное в такой сжатой форме, не до конца раскрывает его гений; ведь тут не чувствуется его храбрости, нет живых всплесков юмора, которые нельзя повторить; и все же здесь есть правда, есть вино мысли, пусть даже сама мысль стала немного более плоской. Тот вечер особенно запомнился мне еще и по другому поводу. Нам представили рабочего, страдавшего «фосфорной челюстью»; он работал «окунальщиком», то есть на спичечной фабрике в восточной части города. Та «масса», в которую погружают головки спичек, сама по себе теплая, жидкая и содержит пять процентов белого фосфора. От нее поднимаются пары с содержанием фосфора. Конечно, на фабрике используют вентиляцию, но ее недостаточно, и у всех рабочих плохие зубы. У того рабочего, которого привели к нам, зубы поначалу были хорошие, но потом сломался нижний зуб, и с него все началось. Человек сделался до странности апатичным; но тщеславие как мотив поведения столь сильно, что он как будто стал гордиться тем, на что стала похожа его нижняя челюсть.
— Мне плохо, — говорил он. — Доктор сказал, что никогда не видел ничего ужаснее. Посмотрите. — И он, запустив палец в рот, вытащил нечто вроде щепки. — Плохо, да?.. Уже двенадцать недель, как я не работаю. Я гнию, — доверительно проговорил он, — вот что я делаю, гнию. Стоило мне сойти с тротуара и — крэк! — сломал ногу! Гнию! Да мне бы ничего, но вот жена и детишки. Боли нет никакой; бывает ведь и похуже; да и не работаю я уже двенадцать недель — многовато. Думаю, можно было бы найти замену фосфору, если захотеть[4].
Он не злился из-за своей загубленной жизни, не возмущался. Я был в ужасе. Мы собрали для него в клубе почти сто долларов, и он как будто был нам благодарен, правда, не изменил своей уверенности, что ему уже ничто не поможет.
Через несколько дней после собрания в клубе я зашел к Линггу домой и узнал, как он живет. На втором этаже дома, стоявшего на довольно тихой улице в восточной части города, Лингг занимал спальню и гостиную — большую, почти без мебели. В углу около окна, который не сразу бросался в глаза, так как его закрывала входная дверь, стояли широкие сосновые полки со множеством пробирок, придававших комнате вид лаборатории, чем, в сущности, она и была. Лингга я не застал, но Ида была дома, и вскоре мы уже говорили о Лингге. Я сказал ей, как на меня подействовали его слова, как я восхищен и потрясен его личностью.
— Вот и хорошо, — отозвалась она, — ему нужен друг.
— Для меня это была бы большая честь, — от всего сердца заверил я ее, — он великий человек и очень привлекает меня.
— Вы совершенно правы; я всегда считала, что люди с великой душой привлекают нас куда сильнее других.
Трудно было с ней не согласиться; но меня поразили ее слова, прозвучавшие как отголосок мысли Лингга.
Кажется, в тот первый раз или, возможно, немного позднее она явила мне ту сторону своего характера, которая мне сразу не понравилась. Иду, как человека уравновешенного, выбить из колеи было нелегко, и все же она постоянно прерывала беседу, чтобы в тревожном ожидании прислушаться к шагам Лингга. Когда я пошутил над ее непонятным волнением, она не стала ничего отрицать. «Если бы вы знали его, как я, вы бы тоже волновались». И опять, затаив дыхание, она прислушалась.
Со мной Ида всегда была готова говорить о Лингге, потому что, думаю, эта любящая женщина поняла с самого начала, что я тоже предан ему; и мне удалось понемножку узнать от нее обо всех сторонах его жизни. Когда ему было всего пятнадцать лет, и он первый год как учился у плотника в Мангейме, его вдовая мать осталась совсем без денег. По-видимому, плотницкое ремесло мальчик выбрал сам, потому что не бросил его, а стал работать в два раза больше, чтобы содержать и себя, и мать. Работал он много и хорошо, так что мастер предложил ему небольшое еженедельное жалование, которое увеличивал и увеличивал по собственному желанию. «Юный Лингг, — говаривал он, — стоит трех мастеров и полудюжины учеников». У матери, похоже, похвалы герра Вюрмелла не сходили с губ.
Когда Лингг закончил обучение, у него было скоплено немного денег, и он объявил об отъезде, несмотря на неплохие предложения работы в Мангейме. По какой-то причине ему хотелось стряхнуть пыль Германии со своих ног, и он вместе с матерью приплыл в Нью-Йорк. Через несколько месяцев он перевез мать из Нью-Йорка в Чикаго, потому что ее легкие не выдерживали сырой воздух Манхэттена. В Чикаго она впервые начала улыбаться; но вскоре подхватила простуду и стала быстро слабеть. Лингг все сделал для нее, ухаживал за ней днем и ночью, был ей нянькой и сыном. Подобно сильным и одиноким натурам, Лингг трудно сходился с людьми, но тем сильнее любил тех, к кому привязывался. Он был предан своей матери, не покидал ее даже ради Иды, а когда она умерла, похоже, разлюбил жизнь и постоянно предавался мрачным раздумьям.
Иду же соблазнил богатый молодой бездельник, который потом бросил ее, она оказалась на улице, где и встретилась с Линггом, и тот, потрясенный ее несчастьем и красотой, подарил ей любовь и надежду, спас ее, как она говорила, из ада. Ида рассказывала о своей связи с Линггом как о чем-то вполне естественном, словно в этом не было ничего необычного, словно ничего не надо было объяснять, тем более прощать. Она любила его самозабвенно, нежно, не думая о себе, не отделяя себя от своего возлюбленного. После смерти матери Лингга она перешла жить к нему. Ида и Лингг были бесконечно преданы друг другу и едины телом и душой. Когда Ида говорила, то она как будто повторяла Лингга. Не хочу сказать, что она делала это намеренно, однако он сильно повлиял на ее мышление. Возможно, это было связано с их уединенным образом жизни, ведь дурацкий американский мир с презрением относился ко всем, кто не подчинялся соответствующим условностям. Как-то Лингг сказал шутя: «Нет союза, кроме союза париев; даже бездомные собаки объединяются в стаи, и только робкие люди, цивилизованные эгоисты, живут каждый сам по себе!»
Однако после долгого периода безоблачного счастья Ида начала бояться за Лингга. «Он принимает близко к сердцу забастовки, — говорила она мне, — любое насилие приводит его в бешенство...» Она смотрела мне в глаза, наверно, рассчитывая разглядеть в них понимание. Но тогда я ничего не понимал, зато теперь, когда прошло столько лет, многое видится мне яснее. Хотя Лингг был сильнее и решительнее Шелли, все же своей невероятной силой и решительностью он напоминал английского поэта. Он тоже
Наверное, Ида в ужасе представляла, что может случиться; или, как любящая женщина, она все знала заранее? Думаю, да; но прав я или нет, тогда я был совершенно слеп, ничего не предвидел и даже позволял себе подшучивать над страхами Иды.
Однажды, когда я узнал Лингга получше, мы встретились с ним в суде: Фишер подал иск против полицейского Бонфилда, избившего его. Я был одним из свидетелей, а всего нас пришло трое или четверо. Все мы поклялись в том, что Фишер не трогал Бонфилда, а лишь протестовал, когда Бонфилд ударил Филдена. Зато восемь-девять полицейских вставали один за другим и клялись в том, что Фишер ударил Бонфилда, правда, они признавали, что у Фишера не было оружия. Все же присяжные поверили, будто сначала ударили Бонфилда, а уж потом он, защищаясь, отдубасил безоружного человека. Вердикт в пользу полицейского был воспринят с радостью. Аудитория в сотни человек в один голос поддержала ложь и одновременно поддержала насилие, исходившее от полицейских, — выдала насильнику Бонфилду лицензию на еще более жестокое насилие в будущем.
Не знаю, как это одобрение подействовало на остальных, но во мне словно разверзся ад, и я оглядел всех присутствовавших в суде — пытавшихся сделать из нас преступников. В этот момент я перехватил горящий взгляд Лингга, направленный на Бонфилда, и увидел, как Бонфилду неловко под этим взглядом. В следующее мгновение Лингг опустил глаза. Мы покинули здание суда.
— Бесчестный, бесчестный вердикт, — восклицал я.
— Да, — согласился Лингг, — предрассудок еще слишком силен: сначала должно стать хуже, прежде чем будет лучше.
Он имел в виду суд, радость полицейских, презрение на лицах людей, пришедших поглазеть на нас, бедных иностранцев, всего-навсего пытавшихся добиться справедливости.
Я шагал рядом с Линггом, молчание становилось зловещим.
— Проклятье! — в отчаянии произнес я. — Что же делать?
— Ничего, — прозвучало в ответ. — Время еще не пришло. Я смотрел на него во все глаза, и сердце громко колотилось у меня в груди.
— Еще не пришло, — повторил я. — О чем вы? Он внимательно поглядел на меня.
— Ни о чем. Давайте поговорим о другом. Вы видели Парсонса?
— Нет, — ответил я, — не видел. Но скажите мне. Парсонс и остальные уверены, что богатство стало синонимом грабежа, и они отвергают богатых как грабителей. Вы с ними согласны?
— Небольшое благополучие, — сказал он, повернувшись ко мне, — может быть нажито честным путем, богатство же всегда результат жадности, а не показатель недюжинного ума. Если человек по-настоящему умен, ему нужно еще много чего, помимо денег, даже больше, чем денег, разве не так? А богачи, которых я знаю, хитрые и мелочные, только и всего. Никто, кроме удачливого изобретателя, еще не сделал миллион долларов честным путем.
— Но почему же мы так страдаем? Неужели нельзя побороть нищету?