Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кошки-мышки - Гюнтер Грасс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я хорошо его замаскировал. Сам черт не отыщет. Но и потрудиться пришлось здорово. Теперь он мой, этот чулан, зарубите себе на носу! Очень даже уютная комнатка. Можно в нее забиться в случае какой-нибудь опасности, да и техники там еще полно, передатчик и прочее. Надо бы все это наладить и использовать. Попробую как-нибудь.

Но Мальке ничего не наладил, да и не пытался наладить. А если тайком и ковырялся там внизу, то ничего у него не вышло. Несмотря на то что он был довольно опытным радиолюбителем и даже знал толк в моделестроении, мысль его никогда не была направлена на технику; я не говорю уж о том, что нас неизбежно накрыла бы полиция или береговая охрана, если бы Мальке, починив передатчик, стал посылать в эфир сентенции собственного изобретения.

Вместо этого он изъял оттуда весь технический хлам — что подарил Эшу, что Купке, а что и пятиклассникам, себе же оставил только наушники, в которых и проходил, наверно, с неделю, потом приступил к планомерному переустройству рубки и выбросил их за борт.

Книги — я уже не помню какие, кажется, «Цусима», роман о морском сражении, один или два тома Двингера, еще что-то религиозное — он завернул в старые шерстяные одеяла и зашил в клеенку, промазав ее по швам варом, дегтем или воском, погрузил на плот из нескольких выброшенных волнами дощечек, который удобно было на плаву толкать перед собой, и с нашей помощью переправил на лодчонку. Помнится, книги и одеяла ему удалось вполне сухими водворить в бывшую радиорубку. Следующий транспорт состоял из восковых свечей, спиртовки, алюминиевой кастрюли, чая, овсяных хлопьев и сушеных овощей. Случалось, он целый час торчал в своем чулане, не отзываясь на отчаянный стук, которым мы пытались его оттуда выманить. Разумеется, мы им восхищались. Но Мальке это вряд ли замечал; его речь становилась все односложнее, он даже отклонил нашу помощь при транспортировке своих пожитков. Когда же он на наших глазах скатал в трубочку цветную репродукцию Сикстинской мадонны, знакомую мне по его комнатушке на Остерцейле, и засунул ее в обрезок металлической палки для гардин, залепив открытые концы пластилином, и так доставил мадонну на лодчонку, чтобы водворить ее в рубке, я уже знал, для кого он тратит столько сил, для кого стремится придать жилой вид этому чулану.

Репродукция, видно, не слишком хорошо перенесла морское путешествие, а может быть, бумага покоробилась в сыром помещении, куда почти не проникал свежий воздух. Так или иначе, но спустя несколько дней после водворения мадонны в рубке у Мальке уже опять что-то болталось на шее под самой ключицей — не отвертка, а серебряная бляшка с изображением так называемой черной богоматери из Ченстоховы, на ней была петелька, через которую Мальке продернул черный шнурок. Мы уже многозначительно подняли брови, решив, что опять он затеял возню с этими церковными финтифлюшками, но Мальке исчез раньше даже, чем мы успели пообсохнуть на мостике: минут через десять — пятнадцать он появился снова, уже без шнурка и бляшки, и с довольным видом уселся на свое место за нактоузом.

Он свистел. В первый раз я слышал, как Мальке свистит. Разумеется, свистел он не в первый раз, но я в первый раз заметил, что он свистит и, следовательно, складывает губы трубочкой; и только я, единственный католик на лодчонке — кроме Мальке, — разобрался в его свисте. Он насвистывал один гимн деве Марии за другим, затем подбежал к остаткам поручней и, свесив ноги за борт, стал в этом своем назойливо-хорошем настроении отбивать такт по деревянной обшивке и потом, уже потише стуча, но не сделав ни малейшей паузы, пропел всю молитву троицына дня «Veni, Sancte Spiritus» [3] и вслед за нею — я этого ждал — молитву, читаемую в страстную пятницу. Все десять строф от «Stabat Mater dolorosa»[4] до «Paradisi gloria»[5] и «Amen»[6] он отбарабанил без запинки; я, некогда усердный служка, позднее, правда, лишь спорадически ассистировавший его преподобию Гузевскому, кое-как припомнил начальные слова строф.

А он продолжал посылать свою латынь высоко в воздух, где вились чайки, остальные же — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг и все, кто еще был при этом, — встали, прислушались, пробормотали свое: «Вот это да!», еще: «Здорово у тебя получается, ничего не скажешь…» — и попросили Мальке повторить «Stabat Mater», хотя ничто не было им так чуждо, как латынь и церковные песнопения.

И все же, думается мне, ты не собирался превратить радиорубку в часовню пресвятой девы. Барахло, которое туда сносилось, в основном к ней никакого отношения не имело. И хотя я не видел твоей кельи — нам попросту не удалось в нее проникнуть, — мне она представляется чем-то вроде уменьшенного издания твоей мансарды на Остерцейле. Только герань и кактусы, которые тетка, часто против твоего желания, ставила на подоконник и на многоступенчатую жардиньерку, не имели своего соответствия в радиорубке, в остальном переезд был вполне закончен.

После книг и кухонных принадлежностей в рубку перебрались модели посыльного судна «Каприз» и торпедного катера класса «Волк», в масштабе 1:1250. К принудительному нырянию были приговорены также чернила, множество ручек, линейка, циркуль, коллекция бабочек и чучело снежной совы. Все упомянутые предметы, надо думать, приобрели довольно неприглядный вид в этом ящике с застойной водой. И больше всего, вероятно, пострадали от сырости мотыльки в застекленных коробках из-под сигар, привыкшие к сухому воздуху мансарды.

Но сознательная тяга к разрушению в этой бессмысленно затянувшейся игре восхищала нас не меньше, чем усердие, с которым Иоахим Мальке постепенно возвращал на бывший польский тральщик все, что два лета назад сам же с таким трудом демонтировал, — доброго старого Пилсудского, например, или инструкции по обслуживанию механизмов, которые он опять снес в машинное отделение. Итак, несмотря на приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.

К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают-компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.

Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:

— Кончай!

— Пусть дальше играет!

— Поставь еще одну!

И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.

А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.

Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.

А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.

Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или повесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое.

Шиллинг, например, говорил Хоттену Зоннтагу:

— Ну скажи по чести, если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино, например, ходила и вообще, что бы ты сделал — скажи по чести.

VII

Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии положило конец концертам во внутреннем помещении бывшего польского тральщика «Рыбитва». Не будь этого моряка, пластинки и патефон, конечно, поскрипели бы еще дня четыре; но он явился и, не всходя на нашу лодчонку, прекратил подводную музыку, дав новое, хотя и не радикально новое, направление всем разговорам о Мальке.

Капитан-лейтенант окончил школу году так в тридцать четвертом. Поговаривали, что, прежде чем уйти добровольцем на флот, он недолгое время занимался богословием и германистикой. Ничего не могу поделать — я обязан назвать его взор пламенным. Волосы густые, курчавые и жесткие — словом, голова римлянина. Шкиперской бородки и в помине нет, но брови как два навеса. Лоб — нечто среднее между челом мыслителя и мечтателя, поэтому никаких поперечных морщин, только две складки круто поднимаются от переносицы, словно в непрестанных поисках бога. Блики света играют на этой дерзостной выпуклости. Изящный тонкий нос. Рот, который он раскрывал для нас, мягко очерчен и явно говорлив. Актовый зал был переполнен — не только мальчишками, но и утренним солнцем. Мы пристраиваемся в оконных нишах. Кто, интересно, надумал пригласить два старших класса школы Гудрун послушать, что скажет этот мягкий говорливый рот? Девочки сидели на передних скамейках, им уже следовало носить бюстгальтеры, но они их не носили. Сначала Мальке не хотел идти, когда объявили доклад. Но я, сразу почувствовав, что моя возьмет, потянул его за рукав. Мальке дрожал рядом со мною в оконной нише — позади нас за стеклами на школьном дворе недвижно стояли каштаны, — покуда капитан-лейтенант не раскрыл свой говорливый рот. Ладони Мальке были крепко зажаты между колен, но дрожь не проходила. Наши учителя и с ними две учительницы из школы Гудрун расселись на дубовых стульях с высокими спинками и кожаными сиденьями, которые аккуратно расставил полукругом гимназический швейцар. Учитель Мёллер несколько раз хлопал в ладоши и мало-помалу добился тишины для директора Клозе. Позади девчонок с длинными косами и коротенькими косичками сидели четвероклассники, вооруженные перочинными ножиками. Некоторые девочки перекинули длинные косы наперед. Четвероклассникам остались только косички. На сей раз Клозе произнес вступительное слово обо всех, кто сейчас за пределами отчизны — на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке, а на острове Эзель пал Вальтер Флекс, цитата: достигнувзрелостиостатьсячистым — добродетель мужчины. Потом он перешел то ли к Фихте, то ли к Арндту, цитата: лишьотебеитвоихдеяниях. Вспомнил образцовое сочинение то ли о Фихте, то ли об Арндте, которое капитан-лейтенант написал в старшем классе. «Один из нас, из среды, проникнутой духом нашей гимназии, и мы вслед за ним…»

Стоит ли говорить о том, как оживленно циркулировали записочки между нами в оконных нишах и старшеклассницами на скамейках? Разумеется, четвероклассники успевали нацарапать на них разные гадости. Я послал записку, не помню, что писал и кому — то ли Вере Плёц, то ли Хильдхен Матуль, — но ответа не получил. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Дрожь поутихла. Капитан-лейтенант на подиуме сидел, слегка стиснутый между старым учителем Брунисом, который, как всегда, без стеснения сосал конфеты, и доктором Штахницем, преподавателем латыни. В то время как вступительное слово подходило к концу, в то время как циркулировали наши записочки и четвероклассники сидели, вооружившись перочинными ножиками, в то время как взгляд фюрера на портрете встретился со взглядом написанного маслом барона фон Конради, а солнце выкатилось из актового зала, капитан-лейтенант еле заметным движением языка го и дело увлажнял свой говорливый рот, хмуро смотрел в публику, но старшеклассниц разглядывал с напряженным вниманием. Капитан-лейтенантская фуражка аккуратно лежит на сдвинутых коленях. Перчатки под нею. Парадная форма. Орден под самой шеей на неслыханно белой рубашке. Легкий поворот головы в сторону окна, орден его до известной степени повторяет. Мальке вздрогнул, подумал, что его узнали, и напрасно. Через окно, в нише которого мы сидим, командир подводной лодки смотрит на запыленные неподвижные каштаны; о чем он думает, о чем думает Мальке, о чем Клозе во время своей речи, учитель Брунис, сосущий конфеты, о чем думает Вера Плёц с записочкой и Хильдхен Матуль, о чем думает он, он, Мальке, или тот, с говорливым ртом, гадал я тогда или гадаю теперь, ибо весьма поучительно было бы знать, что думает командир подлодки, когда он вынужден слушать, когда взгляд его не устремлен в оптический прибор или на колышущийся горизонт, а повергает в смущение гимназиста Мальке; но он смотрел поверх мальчишеских голов на сухую зелень непритязательных дворовых деревьев и светло-красным языком обводил вышеупомянутый говорливый рот, потому что в этот момент Клозе, оперев слова на свое мятное дыханье, сделал попытку последнюю фразу дослать до середины зала:

— А теперь мы, оставшиеся на родине, со вниманием выслушаем то, что вы, сыны нашего народа, пожелаете рассказать нам о фронте, о фронтах.

Говорливый рот был обманчив. Капитан-лейтенант сначала сделал общий, достаточно бесцветный обзор, какой можно найти в любом флотском календаре: задачи подводных лодок: немецкие подводные лодки времен первой мировой войны — «Веддиген», У-9; подводный флот общим водоизмещением в тринадцать миллионов брутто-регистровых тонн решает судьбу операции в Дарданеллах; наши первые двухсотпятидесятитонные подлодки — под водой работают электромоторы, на поверхности — дизели; произнесено имя Приин, позднее Приин, капитан-лейтенант Приин, на своей У-47 вбуравил в дно «Ройял оук»— все это мы знали, и про «Репалс», и что Шухарт потопил «Кариджес». А он все крутил да крутил свою надоевшую шарманку:

— …команда корабля — это сообщество и содружество, вдали от родины нагрузка на нервы колоссальная, вы только представьте себе где-то посреди Атлантики или Ледовитого океана нашу лодку — банка с сардинами, тесно, сыро, жарко, люди спят на запасных торпедах, целыми днями ни одного судна, пустота, наконец караван, усиленный конвой, все идет как по маслу, ни единого лишнего слова, а когда мы потопили наш первый танкер, «Арндейл», водоизмещением в семнадцать тысяч двести тонн, всего двумя торпедами… Тут я, хотите верьте, хотите нет, подумал о вас, дорогой доктор Штахниц, и как пошел склонять, даже передатчика не выключив: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius… покуда наш старший механик в свою очередь не крикнул мне в передатчик: «Отлично, господин капитан-лейтенант! На сегодня можете быть свободны!» Но боевой поход — это не только боевые действия, но и день за днем равнодушное море да стук мотора и надо всем этим небо, небо до тошноты, а закаты бывают…

Капитан-лейтенант с орденом под самой шеей, хоть и потопил судно водоизмещением в двести пятьдесят тысяч брутто-регистровых тонн, а также легкий крейсер класса «Диспетч» и эскадренный миноносец класса «Трайбел», уснащал доклад не столько детальным изложением своих подвигов, сколько многословными описаниями природы, к тому же он пользовался смелыми сравнениями и говорил, например:

— …ослепительно белой пеною вскипает кормовая волна и слегка колеблющимся шлейфом из драгоценных кружев тянется за судном; а оно, как невеста в пышной фате, спешит навстречу смертоносной свадьбе.

Девчонки с косами захихикали, но следующее сравнение смахнуло невесту в небытие:

— Такая подлодка напоминает горбатого кита, а ее носовая волна — лихо закрученные усы гусара.

Вдобавок капитан-лейтенант умел так произносить технические термины, что они звучали как темные заклятия из сказок. Казалось, доклад он читает скорее для своего прежнего учителя немецкого и поклонника Эйхендорфа папаши Бруниса, чем для нас, недаром Клозе помянул его блистательные школьные сочинения. «Водоотливный насос», рокочущим голосом произносил он, или «рулевой». А слова «матка гирокомпаса» и «репитер гирокомпаса» срывались с его уст словно ошеломляющие вести. К тому же надо сказать, что мы давно освоили этот техническо-морской волапюк. Но он, старая сказочница, выговаривал слова «собачья пахта», «сферическая переборка» или всем известное выражение «мертвая зыбь» так, что казалось, это добрый старый Андерсен или братья Гримм таинственно шепчут о гидролокаторе «Асдик».

Становилось неловко, когда он начинал живописать закаты:

— И прежде чем атлантическая ночь, словно пелена, сотканная из перьев ворона, опустится на нас… краски, каких мы сроду не видывали… апельсин стоит в небе, сначала мясистый, неправдоподобный, затем благоуханно-невесомый, темно-золотой по краям, как на картинах старых мастеров, вокруг нежно-перистые облачка; и нездешний свет разлит над медленно катящимися кровавыми волнами!

Со своей жестяной блямбой на шее он заставлял греметь и шелестеть орган красок, переходя от водянистой голубизны через холодно-глазированную лимонную желтизну к коричневатому пурпуру. Мак у него расцветал на небе. Облачка, сначала серебристые, мало-помалу тускнели. «Так исходят кровью птицы и ангелы!» — изрек его говорливый рот; после смело описанного явления природы у него из буколических облачков вырвался гидросамолет «сандерленд» и с ревом взял курс на подлодку, но ничего сделать не смог; после этого капитан-лейтенант, уже без сравнений, перешел ко второй части доклада, сухой и деловитой:

— Сижу у перископа. Атакую. Похоже, рефрижераторное судно — зарывается кормой. Начинаем погружение — сто десять. Эсминец идет по пеленгу на сближение — сто семьдесят, левый борт — десять, новый курс — сто двадцать, стук винтов затихает, опять становится громче, сто восемьдесят градусов, глубинные (бомбы: шесть, семь, восемь, одиннадцать, погас свет, наконец включили аварийное освещение, и тут же подряд несколько сообщений о готовности боевых постов, эсминец замедляет ход. Новый курс — сорок пять…

К сожалению, за этим подлинно захватывающим дивертисментом тотчас же снова последовали описания природы такого характера: «Атлантическая зима» — или: «Свечение воды в Средиземном море» — и даже жанровая картинка: «Рождество на подходной лодке» с обязательной метлой, изображающей елку. Под конец он измыслил уже почти мистическое возвращение из победоносного похода, приплел к нему Одиссея и все, что полагается: «Первые чайки возвещают близость гавани».

Не знаю, заключил ли директор Клозе этот доклад привычными словами: «А теперь за работу!» — или все хором пропели «Милынамбури!» Скорее мне вспоминаются приглушенные, но вполне почтительные одобрения да еще то, что девочки — косы и косички — понемногу начали вставать со скамеек. Я поискал Мальке глазами, но не нашел, только потом его голова с пробором посередине несколько раз мелькнула у правого выхода, но так как во время доклада у меня затекла нога, то мне не удалось сразу выбраться из ниши и пройти в вестибюль.

Наконец я натолкнулся на Мальке в раздевалке перед гимнастическим залом, но заговорить с ним не сумел. Покуда мы переодевались, начали циркулировать слухи, тут же и подтвердившиеся, — нам выпала высокая честь: капитан-лейтенант испросил дозволения у своего бывшего учителя гимнастики Малленбрандта позаниматься вместе с нами в старом, милом его сердцу зале, несмотря на то что он, конечно, не чувствует себя в форме. Во время двухчасового урока, которым обычно заканчивались субботние занятия, он показал сначала нам, а потом и ученикам выпускного класса, приходившим ко второму часу, на что он способен.

Коренастый, с густой и темной растительностью на теле, хорошо сложенный, он взял у Малленбрандта традиционные красные трусики, белую майку с красной полосой на груди и буквой «С», вышитой черным на этой полосе. Во время переодевания школьники висли на нем, осыпая его «вопросами:

— …можно посмотреть поближе? Сколько это продолжается? Ну, а если теперь… А вот приятель моего брата, он служит на торпедном катере, говорит…

Он всем отвечал терпеливо. Иногда смеялся, без причины, но заразительно. Раздевалка ржала; и только потому я и обнаружил Мальке: он не смеялся, а деловито складывал и развешивал свою одежду.

Свисток Малленбрандта позвал нас в зал к перекладине. Урок вел капитан, заботливо опекаемый Малленбрандтом, следовательно, нам особенно напрягаться не приходилось: он хотел сам как можно больше нам продемонстрировать, среди прочего обороты завесом на перекладине и соскок перемахом ноги. Кроме Хоттена Зоннтага, конкуренцию выдержал один Мальке, но, право же, неохота было смотреть, до того некрасиво и судорожно, с вывернутыми коленями, проделал он все это. Когда капитан начал с нами вольные упражнения, кстати сказать тщательно отработанные, кадык Мальке все еще плясал сумасшедший танец. Во время прыжка через семь человек он боком упал на мат, видимо, подвернул ногу и со своим живчиком на шее присел в стороне возле шведской стенки; когда выпускники пришли ко второму уроку, он, казалось, готов был провалиться сквозь землю и присоединился к нам, только когда мы стали играть в баскетбол против выпускного класса; раза три или четыре он забросил мяч в корзину, но тем не менее мы проиграли.

Наш новоготический зал производил весьма торжественное впечатление, тогда как церковь Пресвятой девы Марии в Новой Шотландии сохраняла характер вполне современного гимнастического зала, несмотря на раскрашенный гипс и пожертвованную доброхотами церковную утварь, которую его преподобие Гузевский велел расставить так, чтобы на нее падало как можно больше света из широких окон. Если там надо всеми таинствами царила ясность, то здесь мы проделывали свои гимнастические упражнения в таинственном сумраке: в нашем зале были стрельчатые окна, орнаментованные обожженным кирпичом, в котором глазурованные розетки чередовались с „рыбьими пузырями“. В то время как у Пресвятой девы жертва, пресуществление и причастие в ярком свете скорее походили на кропотливый и лишенный очарования производственный процесс — вместо гостии здесь вполне можно было бы распределять инструменты или, как некогда, гимнастические снаряды, клюшки, а не то эстафетные палочки, — даже обыкновеннейшая жеребьевка двух волейбольных команд, которые энергичной десятиминутной игрой заканчивали урок гимнастики, производила в мистическом полумраке нашего» ала торжественное и трогательное впечатление, вроде как посвящение в сан или конфирмация; а отход команд после жеребьевки на сумеречный задний план свершался словно бы в благоговейном смирении. Когда же день бывал ясный и солнечный и лучи сквозь листву каштанов на школьном дворе пробивались в стрельчатые окна, то в этом боковом свете упражнения на кольцах или на трапеции и вовсе производили необычайный и таинственный эффект. При некотором усилии я и сейчас вижу, как коренастый капитан-лейтенант в ярко-красных спортивных трусиках нашей гимназии легко и споро проделывает упражнения на раскачивающейся трапеции, вижу, как его босые ноги, безупречно прямо вытянутые, купаются в косых, мерцающих золотом солнечных лучах, вижу, как его руки — он вдруг сделал на трапеции вис на подколенках — хватаются за трепещущую золотой пылью воздушную дорожку; до того старомодным был наш спортивный зал, что даже в раздевалку свет падал через стрельчатые окна. Потому мы и прозвали ее ризницей.

Малленбрандт свистнул: Семиклассники после игры должны Пыли пропеть для капитана «Раннимутромвгорахмы» и потому были отпущены в раздевалку. Они опять повисли на госте. Только старшие вели себя менее назойливо. После того как капитан-лейтенант тщательно вымыл руки и подмышки над единственным нашим умывальником — душевых у нас не было — и стал быстро надевать белье, стянув гимнастический костюм, так что мы даже ничего не успели заметить, ему пришлось снова отвечать на вопросы мальчишек, что он и делал, смеясь добродушно и снисходительно; но вдруг между двух вопросов замолк: его руки неуверенно ощупывали одежду, искали что-то, сначала исподтишка. а потом и явно, повсюду, под скамейкой даже. «Минуту, ребята, сейчас вернусь на мостик». — И он, в синих, как море, брюках, не успев обуться, но уже в носках, стал протискиваться между школьниками, скамейками и звериным запахом нашего маленького зоосада. Воротник его рубашки был не застегнут, но уже поднят в ожидании галстука и ленточки с тем орденом, который я и назвать-то страшусь. На двери учительской висело недельное расписание уроков гимнастики. Он постучал и тут же пошел.

Кто из нас заподозрил Мальке? Не поручусь, что эта мысль тотчас же у меня промелькнула. Нет, пожалуй, все-таки тотчас, но я, понятно, не крикнул на всю раздевалку: «Куда же это Мальке подевался?» Ни Шиллинг не крикнул, ни Хоттен Зоннтаг, ни Винтер, Купка или Эш — никто; скорее, все мы подумали на Бушмана, мальчонку, который даже после дюжины оплеух не мог бы согнать с лица прирожденную ухмылку.

Когда Малленбрандт в махровом купальном халате рядом с полуодетым капитан-лейтенантом появился среди нас и прорычал: «Кто это сделал! Выходи!» — в раздевалке послышались голоса: «Бушман». Я тоже выкрикнул: «Бушман!» — и даже оказался в состоянии подумать: ну конечно, это Бушман, кто же еще, спрашивается?

Только снаружи, в области затылка, что-то начало у меня зудеть, покуда Бушман подвергался перекрестному допросу капитан-лейтенанта и старосты выпускного класса. Зуд этот усилился в момент, когда мальчишка получил первую пощечину за то, что ухмылка не сошла с его лица во время допроса. И покуда я зрением и слухом ждал чистосердечного признания Бушмана, во мне от затылка кверху росла уверенность: эге-ге, да уж не сделал ли это некий имярек?

Я уже не дожидался объяснений ухмыляющегося Бушмана, тем более что пощечины, которыми его щедро награждал Малленбрандт, выдавали неуверенность нашего учителя. К тому же он больше не говорил о пропавшем предмете, а рычал в промежутках между ударами:

— Перестань ухмыляться! Слышишь? Погоди, я еще вышибу из тебя эту ухмылку!

Но сделать это Малленбрандту не удалось. Не знаю, существует ли Бушман доныне, но если есть где-нибудь дантист, ветеринар или младший ординатор Бушман — Хейни Бушман собирался изучать медицину, — то это, конечно, ухмыляющийся доктор Бушман; потому что не может так быстро пропасть ухмылка — она переживает войны и девальвации, и даже в пору, когда капитан-лейтенант с расстегнутым воротничком дожидался конца допроса, она уже торжествовала над пощечинами учителя Малленбрандта.

Украдкой — хотя все взоры были обращены на Бушмана — я оглянулся: где Мальке? Но не стал его искать, потому что даже спиной знал, где он возносит молитвы пресвятой деве. Уже одетый, вблизи от теснившейся толпы, но в сторонке, он застегивал верхнюю пуговицу рубашки, которая, судя по покрою и полоскам, тоже была отцовским наследством. Застегиваясь, он силился запихать под пуговицу свою мету — кадык.

Не считая суетливого прыгуна на шее и механически работавшей челюсти, Мальке выглядел спокойным. Сообразив, что пуговицу на кадыке не застегнешь, он вытащил из кармана куртки, висевшей на гвозде, измятый галстук. Ни один человек в нашем классе не носил галстуков. В двух старших классах некоторые фаты нацепляли нелепые бабочки. Два часа назад, когда капитан-лейтенант делал с кафедры свой одухотворенный любовью к природе доклад, Мальке еще сидел с расстегнутым норотничком; но в его нагрудном кармане уже комочком свернулся галстук, дожидаясь своего великого часа.

Галстучная премьера Мальке! Стоя в некотором отдалении перед единственным и вдобавок пятнистым зеркалом раздевалки, просто так, для проформы, он чуть не задушил себя, повязывая вокруг шеи эту пеструю и, как мне сейчас кажется, довольно безвкусную тряпицу, наконец опустил воротничок, еще раз потеребил непомерно большой узел и сказал негромко, но достаточно весомо, так что его слова заглушили все еще продолжавшийся допрос и сухой звук пощечин, которые Малленбрандт, несмотря на заступничество капитан-лейтенанта, продолжал отвешивать Бушману за ухмылку:

— Бьюсь об заклад, что это не Бушман. Кстати сказать, догадался кто-нибудь обыскать его одежду?

Слушатели тотчас же сгруппировались вокруг Мальке, хотя говорил он в зеркало: его галстук, новоизобретенный трюк, лишь позднее бросился в глаза, да и то не всем. Малленбрандт собственноручно перетряхнул вещи Бушмана и получил новый повод для битья по ухмыляющейся физиономии, так как в обоих карманах его куртки обнаружил надорванные пачки презервативов, которые Бушман в розницу продавал старшеклассникам: отец у него был аптекарь. Больше Малленбрандт ничего не нашел, капитан-лейтенант подумал минуту-другую, пристегнул свой офицерский галстук, пощупал пустое, еще недавно столь блистательно украшенное место и попросил Малленбрандта не принимать случившегося слишком близко к сердцу.

— Это дело поправимое. И мир, господин Малленбрандт, от дурацкой мальчишеской выходки не рухнет.

Тем не менее Малленбрандт, велев запереть гимнастический зал и раздевалку, сам с помощью двух старшеклассников принялся обыскивать наши карманы и все уголки обоих помещений, в которых вор мог бы укрыть свою добычу. Поначалу им еще весело помогал сам капитан-лейтенант, потом его разобрало нетерпение, и он сделал то, чего никто не осмеливался делать в раздевалке: курил сигарету одну за другой, швырял окурки на покрытый линолеумом пол и затаптывал их; он явно пришел в дурное настроение, когда Малленбрандт молча пододвинул ему плевательницу, годами бесполезно пылившуюся возле умывальника, — сейчас и она, в качестве возможного укрытия, подверглась обыску.

Капитан-лейтенант покраснел как школьник, вынул сигарету из своего говорливого рта и другую уже не закурил, а скрестил руки на груди, затем стал нервно поглядывать на часы — жестким боксерским движением он словно бы вытряхивал их из рукава, тем самым показывая, что спешит.

Он простился, уже натягивая перчатки, у двери, заметил, что ему неприятен как самый обыск, так и манера, в которой он производился, что он должен будет рассказать директору об этой прискорбной истории, ибо не может допустить, чтобы невоспитанные молокососы портили ему отпуск.

Малленбрандт швырнул ключ одному из старшеклассников, а тот был достаточно бестактен и не сразу открыл двери раздевалки.

VIII

Дальнейшие следственные мероприятия заняли весь субботний вечер и ни к каким результатам не привели. Мне запомнились лишь отдельные мелкие подробности, о которых не стоит здесь упоминать, так как я не спускал глаз с Мальке и его галстука, узел которого он время от времени старался подтянуть повыше, но для успокоения Мальке был бы надобен гвоздь. Тебе ничем нельзя было помочь.

А капитан-лейтенант? Если этот вопрос правомерен, то ответить на него можно лишь в сухих словах: во время вечернего расследования капитан-лейтенант отсутствовал; по так и не подтвердившимся слухам, он в сопровождении своей невесты обходил все магазины города, торгующие орденскими знаками. Кто-то из нашего класса в следующее воскресенье видел его в кафе «Четыре времени года» вместе с невестой и ее родителями, и под воротником его рубашки все уже было в порядке. Посетителям кафе предоставлялась возможность робко взирать на того, кто сидел среди них и вилкой, не без манерности, тщился отколупнуть кусочек от неподдающегося пирожного третьего года войны.

Мне в воскресенье попасть в кафе не удалось. Я обещал его преподобию Гузевскому заменить отсутствующего служку во время ранней обедни. Мальке, в пестром галстуке, явился вскоре после семи, но даже вместе с пятью старушонками ему не удалось заполнить пустоту бывшего гимнастического зала. Он, как всегда, причащался в левом приделе. В субботу после расследования он, видимо, заходил в церковь Пресвятой девы исповедаться, или же, по тем или иным причинам, ты в церкви Сердца Христова шептал свои тайны на ухо его преподобию Винке?

Гузевский меня задержал, расспрашивал о моем брате, воевавшем в России, а скорей всего уже и не воевавшем, потому что от него не было вестей в течение нескольких месяцев. Кажется, он подарил мне две палочки малиновых леденцов за то, что я накрахмалил и выгладил все его облачения и стихари; точно одно: Мальке уже не было, когда я вышел из ризницы. Вероятно, уехал на предыдущем трамвае. Я влез на площади Макса Гальбе в прицепной вагон девятого номера. Шиллинг на ходу вскочил в него на Магдебургской улице, когда трамвай уже набрал скорость. Мы говорили совсем о другом. Кажется, я угостил Шиллинга леденцами, на которые расщедрился Гузевский. Между двумя остановками мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он ехал на дамском велосипеде, а сзади него верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Ляжки у нее все еще были лягушачьи, но кое-где уже наметились выпуклости. На ветру было видно, что волосы у нее теперь длинные.

На разъезде наш трамвай пережидал встречного, и Хоттен Зоннтаг с Туллой уехали вперед. Они дожидались нас на остановке «Брёзен». Велосипед стоял, прислоненный к стене Управления купальными заведениями. Они разыгрывали из себя братца с сестричкой и сцепились мизинцами. Платье на Тулле было синее-синее, застиранное, слишком короткое, слишком узкое, слишком синее. Сверток с купальными халатами и прочим держал Хоттен Зоннтаг. Молча переглянувшись, мы сумели понять друг друга и из напряженного молчания выжать фразу: ясно, что Мальке, кто же еще? Псих, да и только.

Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хогтена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:

— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.

Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».

У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:

— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.

У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.

На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:

— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.

Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.

Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.

Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.

Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме[7]. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.

Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его пресвятой девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[8]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцейле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!»— я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.

Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.

Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.

Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914— 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[9], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.

— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?

— Здорово, дай-ка потрогать.

— Честно заработано, ты как считаешь?

— Я сразу подумал, что это ты стибрил…

— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…

Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.

Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.

У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в томно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.

Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.

Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.

Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.

На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.



Поделиться книгой:

На главную
Назад