Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.
Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…
В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческий, подслащенный и липкий бормот слышался с кафедры:
— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…
О Мальке ни слова.
Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.
Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.
IX
Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.
Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.
Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером[10], нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.
— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.
Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.
Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны — мы вдвоем сидели в ризнице, — спросил об Иоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:
— Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!
Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.
Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно — например, сомневался в вознесении пресвятой девы Марии — и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» — как Формелла, — получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, — Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Иоахим Мальке, не изменил своего имени.
Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней — шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн — бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[11].
Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал — сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.
Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.
Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде — бабье лето, золотые нити в воздухе — и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:
— Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень-то мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия — или она была черная? — увидела мою шею и прыгнула, или один из вас — вероятно, Шиллинг, на него это похоже — взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.
Приглашением Мальке я воспользовался только перед рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем пресвятой девы лишь за два воскресенья до рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым, и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты — опять же новация — не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.
В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор — Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, — поверх свечи был устремлен на чрево богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.
И я думал: сегодня я пойду. Пойду и посмотрю на него. Пристально в него вгляжусь. Что-то ведь за этим кроется. К тому же он пригласил меня.
Как ни коротка была Остерцейле, домишки с оголенными плетями вьющегося винограда на грубо оштукатуренных фасадах, деревья вдоль тротуаров — все те же чахлые, малорослые липы, которые все так же нуждались в подпорках, — крайне обескуражили и утомили меня, хотя наша Вестерцейле была точным сколком с этой улицы, или именно потому, что Вестерцейле так же пахла, так же дышала и своими лилипутскими палисадниками заигрывала со всеми временами года. Еще и сейчас, когда я покидаю Колпингов дом, что случается редко, и, отправляясь в гости к друзьям или знакомым в Штоккум или Лохаузен, между аэродромом и Северным кладбищем, прохожу по улицам поселка, которые по-прежнему утомительно и обескураживающе повторяются от номера к номеру, от липы к липе, я все еще иду к матери Мальке, к его тетке, к тебе, Великому Мальке. Звонок прилепился к калитке, через которую можно было перешагнуть, даже не слишком высоко задирая ноги. Несколько шагов по зимнему, но бесснежному палисаднику с укрытыми кустами роз. Клумбочки без цветов декоративно обложены битыми и целыми балтийскими ракушками. Керамическая лягушка величиной с кролика на плоском постаменте из мраморной крошки, по краям выпачканном рыхлой садовой землей. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, которая позволяет мне, пока я думаю, сделать всего несколько шагов от калитки до протравленной охрой двери в полуциркульной арке, точно напротив лягушки укреплена жердь в рост человека, с насаженным на нее скворечником, чем-то напоминающим швейцарскую пастушью хижину. Воробьи продолжают что-то клевать, пока я прохожу свои семь или восемь шагов между двумя клумбами. Собственно, в поселке должно было бы пахнуть свежестью, чистотой и песком, но в те военные годы на Остерцейле, на Вестерцейле, на Беренвег, нет, везде в Лангфуре, что в Восточной Пруссии, правильнее сказать — во всей Германии пахло луком, луком, поджаренным на маргарине; но, пожалуй, лучше не прибегать к столь точным определениям — пахло еще и вареным луком, и свеженакрошенным, несмотря на то что луку было везде в обрез: в Лангфуре, в Восточной Пруссии, во всей Германии острили о нехватке этого продукта в связи с рейхсмаршалом Герингом, который что-то сказал по радио о нехватке лука. Поэтому мне следовало бы натереть свою пишущую машинку луковым соком и приобщить ее, а также самого себя к воспоминаниям о луковом запахе, который в те годы отравлял Германию, Восточную Пруссию, Лангфур, Остер- и Вестерцейле, забивая запах трупов.
Я одним махом вскочил на третью ступеньку крыльца и уже готов был нажать ручку, когда дверь распахнулась. Мальке в войлочных туфлях, в куртке с отложным воротничком предстал передо мной. Видимо, он только что причесался, и, конечно, на прямой пробор. Застывшими прядями ложились его не светлые и не темные волосы, от пробора зачесанные назад; прическа еще держалась, когда же через час я собрался уходить, волосы уже утратили жесткость и при каждом его слове трепетали над ушами, казалось налитыми кровью.
Мы сидели в гостиной, свет падал в нее через пристроенную стеклянную веранду. К столу были поданы пирожные, изготовленные по некоему военному рецепту, — картофельные лепешки, отдававшие розовой водой, чтобы было похоже на марципан, и еще консервированные сливы вполне нормального вкуса, осенью поспевшие у них в саду на дереве, голые ветки и побеленный ствол которого виднелись сейчас сквозь левую застекленную часть веранды. Меня усадили напротив Мальке, который сидел спиной к веранде в конце стола. Слева от меня в боковом свете, серебрившем ее вьющиеся седые волосы, — тетушка Мальке; справа, освещенная с другого бока, — его мать, волосы ее не так красиво мерцали из-за гладкой прически. Мальковы уши с нежным пушком по краям трепетали в холодном зимнем свете, так же как и кончики дрожащих прядей, хотя комната была даже слишком натоплена. Край отложного воротничка казался белее белого, внизу эта белизна переходила в серость: шея Мальке оставалась в тени.
Обе женщины, ширококостные, выросшие в деревне, с натруженными руками, много говорили, никогда друг друга не перебивая, и всегда как бы обращались к Мальке, даже когда спрашивали меня о здоровье моей матери. Обе они через него высказывали мне свое соболезнование:
— Значит, и ваш братец Клаус погиб. Я его, правда, только в лицо знала, но какой был славный парень.
Мальке мягко, но решительно дирижировал разговором. Не в меру личные вопросы — покуда мой отец слал полевой почтой письма из Греции, моя мать поддерживала интимные отношения с крупными военными — он отводил, восклицая:
— Брось, тетя! В нынешнее время, когда все устои расшатались, никому не пристала роль судьи. К тому же тебя, мама, это совершенно не касается. Папа, будь он жив, расстроился бы из-за таких разговоров.
Обе женщины повиновались ему или покойному машинисту, которого он неназойливо вызывал с того света для того, чтобы угомонить их, когда они становились не в меру болтливы. В разговоре о положении на фронтах Мальке удавалось так же спокойно, без раздражения переправлять события в правильную географическую точку (когда они обе путали театр военных действий в России с театром военных действий в Северной Африке и, например подразумевая Азовское море, говорили: Эль-Аламейн):
— Нет, тетя, это морское сражение состоялось у Гуадалканала, а не в Карелии.
Тем не менее тетка дала направление разговору, и мы углубились в предположения относительно японских и американских авианосцев, видимо потопленных у Гуадалканала. Мальке держался того мнения, что заложенные лишь в тридцать девятом году авиаматки «Хорнет» и «Васп», похожие на «Рэйнджер», уже поступили на вооружение и участвовали в бою, потому что ни «Саратога», ни «Лексингтон» больше не числились в составе военно-морского флота. Еще менее ясна была участь обоих крупнейших японских авианосцев — «Акаги» и, безусловно, слишком неповоротливого «Каги». Мальке отстаивал весьма смелую мысль, говорил, что со временем в боях будут участвовать только авианосцы, что строить линкоры нерентабельно, будущее все равно за легкими и быстрыми кораблями и за авианосцами. И он стал потчевать нас разными подробностями; обе женщины замерли от удивления, а когда он скороговоркой выпалил наименования итальянских крейсеров, тетка громко и звучно всплеснула своими костлявыми руками, в лице ее промелькнуло что-то оживленно-девичье; в тишине, воцарившейся после этого всплеска, она стала смущенно поправлять прическу.
О школе Хорста Весселя никто не проронил ни слова. Теперь мне сдается, что, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил свои, как он выразился, «очень давние шейные истории» и даже рассказал — мать и тетка смеялись вместе с ним — сказочку о кошке: на сей раз эту тварь бросил ему на шею Юрген Купка. Ах, если бы мне знать, кто придумал сказку, он, или я, или тот, кто пишет на этих листках?
Так или иначе — но это уже наверняка, — его мать положила для меня в кулек два ломтика картофельного пирожного, когда я подошел к ней прощаться. В передней возле лестницы, ведущей на второй этаж и в мансарду, Мальке прокомментировал мне фотографию, висевшую возле платяной щетки. Довольно современного вида паровоз с тендером бывшей польской железной дороги — буквы ПЖД были видны довольно отчетливо — заполнял собою все пространство. Перед ним под руку стояли два крохотных человечка, однако господствовавшие на снимке. Великий Мальке сказал:
— Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до крушения под Диршау. Если бы не отец, несчастье было бы еще более страшным, потому его посмертно наградили медалью.
X
— Садитесь за стол, дорогой мой Пиленц, и пишите. У вас оригинальное перо, хотя первые ваши поэтические опыты, так же, впрочем, как и прозаические, сильно отдавали Кафкой. Словом, либо беритесь за скрипку, либо облегчите свою душу писанием — господь бог не зря даровал вам различные таланты.
Итак, нас приняли пропахшие дегтем, носками и матрацами из морской травы бараки береговой и одновременно учебной батареи, притулившиеся за дюнами, за волнующимися зарослями осоки и аллеей, усыпанной галькой. Многое можно было бы рассказать о буднях помощника зенитчика, гимназиста, засунутого в солдатский мундир, который поутру обучался у седовласых учителей обычной школьной премудрости, а после обеда зубрил уставы и наставления и вникал в тайны баллистики. Но речь ведь идет не о моей истории, не о пышущей наивной силой истории Хоттена Зоннтага или банальнейшей истории Шиллинга — только о тебе должно говориться здесь, а Иоахим Мальке никогда не был помощником зенитчика.
Ученики школы Хорста Весселя, в свою очередь обучавшиеся на береговой батарее, поставляли нам новый материал, не вступая при этом в продолжительный разговор, начинающийся с кошки и мыши:
— Его сразу же после рождества забрали на трудовой фронт, в «Имперскую трудовую повинность». И аттестат швырнули вслед, без экзаменов. Впрочем, экзамены для него никогда не составляли труда. Да он и постарше нас был. Они, кажется, стоят на Тухельском болоте. Может, их заставили торф добывать? Вряд ли, там, на севере, говорят, беспокойно. Партизан полно, да и вообще.
В феврале я навестил Эша в госпитале военно-воздушных сил в Оливе. Он лежал с переломом ключицы и мечтал о сигаретах. Я дал ему несколько штук, а он угостил меня липким ликером. Долго я у него не задержался. К трамвайной остановке в Глетткау я пошел в обход через дворцовый сад. Хотел посмотреть, существует ли еще старый шепчущий грот. Он существовал, и выздоравливающие горные стрелки забавлялись в нем с сестрами милосердия. С двух сторон нашептывали что-то пористому камню, хихикали, опять нашептывали и хихикали; мне не с кем было шептаться, и я в задумчивости зашагал по аллее, смахивающей на туннель, так как вверху над нею сплетались голые колючие ветви, на которые не садились птицы. Она, постепенно сужаясь, прямой чертою шла от дворцового пруда и шепчущего грота к Сопотскому шоссе. Там вслед за двумя сестрами милосердия, сопровождавшими хромого смеющегося лейтенанта, вслед за двумя бабушками и трехлетним карапузом, от них убегавшим вместе со своим сейчас, впрочем, молчаливым детским барабаном, мне в сером февральском туннеле встретился кто-то, неуклонно выраставший по мере приближения. Я столкнулся с Мальке.
Оба мы были смущены этой встречей. К тому же она состоялась в аллее без боковых дорожек, под замшелыми ветвями, закрывавшими небо, и вызывала какое-то торжественное, даже щемящее чувство: судьба или причудливая фантазия французского планировщика парков свела нас? — я и поныне избегаю дворцовых садов, со всех сторон замкнутых в духе доброго старого Ле Нотра[12].
Разумеется, мы тотчас же заговорили, но я не мог отвести глаз от его головного убора: шапка солдата ИТП не только на Мальке, но и на любом другом выглядела необыкновенно уродливо. Высокая и непропорциональная, цвета засохших экскрементов, она дыбилась над козырьком, правда, на тулье у нее была вмятина, как на фетровой шляпе, только края этой вмятины сходились ближе, почти смыкались, создавая некую борозду, снискавшую этому головному убору прозвище «задница с кокардой». На Мальковой голове эта шапка казалась совсем уж нелепой. Но ведь она всего лишь, правда с многократным увеличением, повторяла его прямой пробор, хотя на трудовом фронте ему и пришлось от него отказаться. И вот мы со своею гонкой кожей стояли под шипами и среди шипов, а тут еще появился малыш без бабушек, с барабаном, более уже не молчаливым; двумя палочками он выбил вокруг нас подобие магического полукруга и, наконец, вместе с грохотом пропал в с ужающейся аллее.
Мы торопливо распрощались, но лишь после того, как Мальке брюзгливо и небрежно ответил мне на ряд вопросов относительно партизанских боев в районе Тухельского болота, о довольствии, о том, не дислоцируются ли поблизости «девы трудовые». Еще я поинтересовался, что он делает в Оливе и успел ли навестить его преподобие Гузевского. Я узнал, что с довольствием у них не так уж плохо, о трудовых же девах ему ничего не известно. Слухи о партизанских боях он считал преувеличенными, но не вовсе безосновательными. В Оливу его послал обер-фельдмейстер за какими-то запчастями — служебная командировка сроком на два дня.
— С Гузевским я говорил сегодня после ранней обедни.
Эти слова он сопроводил сердитым жестом.
— Этот остается таким, как был, что бы вокруг ни творилось.
Расстояние между нами возрастало, потому что каждый шагал вперед.
Нет, на
После этого, как я сейчас прикидываю, я больше года тебя не видел; но не видеть тебя не значило и не значит забыть тебя и твою напряженную симметрию. К тому же остались следы: стоило мне увидеть кошку, все равно, серую, черную или пеструю, перед моим взором тотчас же возникала мышь; мною овладевали сомнения: я долго пребывал в нерешительности — защитить мышку или подстрекнуть кошку к охоте.
До лета мы жили на береговой батарее, без конца устраивали соревнования по гандболу, а в воскресные дни, когда были разрешены посещения, более или менее умело возились в прибрежной осоке все с теми же девчонками и с сестрами этих девчонок; только я оставался одиноким и до сих пор еще иронически отношусь к тогдашней моей слабости. Что там было еще? Раздача мятных лепешек, поучения касательно венерических болезней, утром «Герман и Доротея», после обеда — пулемет, почта, четырехслойный мармелад, соревнования по пению, в свободные часы мы иной раз плавали на нашу лодчонку, всегда натыкались там на стайку подросших пятиклассников, досадовали и, плывя обратно, никак не могли взять в толк, что три лета кряду привязывало нас к этой усеянной чаячьим пометом развалине. Позднее нас перебросили на батарею в Пелонкен, еще позднее — на батарею у Цыганкиной горы. Раза три или четыре объявлялась воздушная тревога, и наша батарея вместе с другими сбила четырехмоторный бомбардировщик противника. Неделями шли споры о случайном попадании, в перерывах между этими спорами — мятные лепешки, «Герман и Доротея», приветствия при встрече с офицерами.
Еще до меня на трудовой фронт попали Хоттен Зоннтаг и Эш, так как они были добровольцами. Я, как всегда, колебался в выборе рода войск, пока не просрочил время подачи заявления, и в феврале сорок четвертого года вместе с доброй половиной нашего класса в учебном бараке сдал экзамены на аттестат зрелости, совсем как в мирное время, после чего был отпущен из помощников зенитчика и призван на трудовой фронт. Поскольку у меня оставалось две недели свободного времени и я считал, что аттестата зрелости недостаточно для завершения школьных лет, то я решил пристроиться — к кому же, как не к Тулле Покрифке, ей было уже шестнадцать, а то и больше, и она чуть ли не каждого к себе подпускала, но мне и тут не повезло; не сумел я справиться и с сестрой Хоттена Зоннтага. В этом настроении на меня утешительно действовали только письма одной из кузин, эвакуированной вместе с семьей в Силезию из-за «тотальной разбомбленности» всего квартала. Я нанес прощальный визит его преподобию Гузевскому, пообещал ему во время отпусков с фронта заменять теперешнего служку и получил от него маленькое металлическое распятие из числа специально изготовляемых для солдат католического вероисповедания, а уже выйдя из церкви, на углу Беренвег и Остерцейле встретил тетку Мальке — на улице она носила очки с толстыми стеклами, и ускользнуть от нее не представлялось возможным.
Раньше даже чем мы успели поздороваться, она начала говорить, по-деревенски, врастяжку и тем не менее быстро-быстро. Когда кто-нибудь проходил мимо нас, она брала меня за плечо и приближала мое ухо к своему рту. Горячие фразы с влажными осадками. Сначала — сплошные пустяки. Болтовня о снабжении:
— Даже по карточкам не получишь всего, что положено.
Так я узнал, что в лавках опять нет лука, но что у Матцерата бывает желтый сахар и ячневая крупа, а мясник Ольвейн ожидает консервов из свиной тушенки:
— Верно, одни хрящики.
Наконец без всякого вопроса с моей стороны была затронута самая важная тема:
— Мальчику теперь получше живется, хоть он об этом и не пишет. Да он ведь и не жаловался никогда, точь-в-точь как его отец, мой зять. Они его сунули в танковые войска. Может, оно и лучше, хоть на дожде не мокнуть, как в пехоте.
Ее шепот все глубже проникал в мои уши. Я узнавал о новых странностях Мальке, о рисунках, нацарапанных словно бы рукой школьника пониже подписи в письмах полевой почты.
— Он и ребенком-то сроду не рисовал, разве что в школе, когда вам тушь в руки дали. Ах да, это последнее письмо у меня в кармане и уже помялось изрядно. Знаете, господин Пиленц, у нас отбою нет от желающих прочитать, что он пишет.
Тетка достала из кармана письмо Мальке.
— Почитайте и вы.
По я ничего не читал. Только держал письмо рукою без перчатки. Сухой колючий ветер налетел с площади Макса Гальбе и неудержимо завихрился вокруг меня. Мое сердце билось, уходило в пятки, жаждало приоткрыть дверь. Семь братьев ожили во мне и ни один не писал письма вместе с Мальке. Пошел снег, и бумага теперь белела в моих руках, хотя на самом деле была бурой и несортовой. Нынче я уже могу сказать: понял тотчас же, но только таращил глаза, а в письмо не заглядывал, не хотел понимать, потому что еще до того, как бумага хрустнула в моих руках, до меня дошло, что Мальке снова на передовой; зигзагообразные линии под тщательно выведенными строчками, впрочем неровно ложившимися, так как бумага была нелинованная, — восемь, двенадцать, тринадцать, четырнадцать с неодинаковым ни нажимом и неровно очерченных кругов, и от каждого круга — hi росток, смахивавший на бородавку маленький кружок, от каждой бородавки шла линия к левому полю листа, и на всех этих танках — ибо как ни беспомощны были рисунки, я все же узнал русские Т-34—в одном каком-то месте, большей частью между башней и корпусом имелась мета, как рукой снимавшая бородавки: крест, знак попадания снаряда; к тому же регистратор попаданий, видимо, считался с некоторым тупоумием тех, кто будет рассматривать его рисунки, — выразительные и намного превосходящие размер заштрихованных танков синие карандашные кресты перечеркивали все четырнадцать, столько их было, ни больше ни меньше, — четырнадцать Т-34.
Не без самодовольства я пояснил тетке Мальке, что речь, надо думать, идет о танках, подбитых Иоахимом Мальке. Но она не выказала ни малейшего удивления, ей многие говорили то же самое, одного она не может взять в толк, почему этих танков то больше, то меньше, раз как-то их было восемь, а в предпоследнем письме двадцать семь.
— Может, оттого, что почта стала плохо работать. Но вы, господин Пиленц, должны прочитать, что пишет наш Иоахим. Он и о вас пишет, из-за свечей, но мы уже несколько штук достали.
Я пробежал глазами письмо: Мальке выказывал заботливость, осведомляясь о недомоганиях матери и тетки — письмо было адресовано им обеим, — спрашивал о расширении вен и болях в спине, интересовался, что делается у них в садике. «Дала ли слива и в этом году такой же хороший урожай? Как поживают мои кактусы?» Далее несколько слов о его службе, которую он называл утомительной и весьма ответственной: «Разумеется, мы несем потери. Но пресвятая дева будет и впредь хранить меня». Засим следовала просьба: хорошо, если бы матери и тетке удалось раздобыть свечу, еще бы лучше две, и передать его преподобию Гузевскому для алтаря девы Марии. «Не поможет ли вам в этом Пиленц — им ведь выдают ордера». Далее он просил помолиться святому Иуде Леввею, двоюродному племяннику богоматери — Мальке знал все святое семейство, — и отслужить панихиду по погибшему отцу: «Он ведь ушел от нас, не причастившись святых тайн». В конце письма опять сущие пустяки и довольно бледные описания природы: «Вы и представить себе не можете, до какой степени все здесь разрушено, как несчастны люди и маленькие дети. Ни электричества, ни водопровода. Иной раз хочешь додуматься до смысла, но, верно, так тому и быть. Если будет у вас охота, съездите на поезде в Брёзен — только оденьтесь потеплее — и поглядите, не виднеются ли еще слева от входа в гавань и совсем недалеко в море палубные надстройки затонувшего судна. Некогда там торчали обломки. Их видно невооруженным глазом, а тетя ведь в очках, — мне очень интересно, можно ли еще…»
Я сказал его тетке:
— Не стоит вам туда ездить. Лодчонка с места не стронулась. Мой сердечный привет Иоахиму, когда будете снова ему писать. Он может быть спокоен. Здесь ничего не меняется, и его лодчонку никто не уведет.
Но если бы верфь Шихау и увела ее, иными словами, подняла со дна, превратила в металлический лом или отстроила заново, — много ли тебе было бы от этого проку? Разве ты перестал бы в письмах со штампом полевой почты по-ребячески рисовать русские танки и зачеркивать их синим карандашом? А кто превратил бы в металлический лом богоматерь? Какие черты могли бы превратить нашу добрую старую гимназию в кормушку для птиц? А кошка и мышь? Разве есть истории, которые кончаются?
XI
Те три или четыре дня, которые мне пришлось просидеть дома, каракули Мальке неотступно стояли у меня перед глазами. Моя мать была в связи с неким инженером-строителем из организации Тодта — или она все еще стряпала диетические бессолевые блюда для маявшегося животом обер-лейтенанта Штиве, отчего он и был так предан ей? — то один, то другой господин бесцеремонно расхаживал по нашей квартире, да еще, не понимая, как это символично, в стоптанных домашних туфлях моего отца. Среди уюта, словно сошедшего со страниц иллюстрированного журнала, она таскала из комнаты в комнату свою деловитую печаль и элегантным траурным нарядом щеголяла не только на улице, но в кухне и в гостиной На буфете она соорудила нечто вроде алтаря в память моего павшего брата: во-первых, увеличенная до неузнаваемости фотография с паспорта, на которой он был снят в унтер-офицерской форме, но без фуражки: во-вторых, оба извещения о смерти из «Форпостен» и «Нейесте нахрихтен» в траурной рамке под стеклом; в-третьих, пачка писем с фронта, которую она перевязала черной шелковой ленточкой; в-четвертых, Железный крест второй степени, который она на нее положила, придвинув все это сооружение к левому углу рамки; в-пятых же, поместила справа скрипку брата и смычок, на подстеленной под него исписанной нотной бумаге — он пробовал свои силы в сонатах для скрипки, эти сонаты, как видно, служили противовесом его письмам с фронта.
Если теперь мне время от времени недостает моего старшего брата Клауса, которого я едва знал, то в ту пору алтарь возбуждал во мне ревность. Я представлял себе свою увеличенную фотографию в такой вот черной рамке, чувствовал себя обойденным и грыз ногти, когда оставался один в комнате и алтарь в память брата так и лез мне в глаза.
В одно прекрасное утро, в час, когда обер-лейтенант нежит на кушетке свой больной живот, а мать на кухне варит ему бессолевую овсянку, я непременно разнес бы в щепы своим уже окрепшим кулаком и фотографию и извещение о смерти, а уж заодно и скрипку… Но тут подоспел день призыва на трудовой фронт и лишил меня возможности разыграть эту сцену, которая и поныне могла бы производить впечатление благодаря великолепной постановке — я со своей нерешительностью, моя мать у буфета и эта смерть на Кубани. С чемоданом «под кожу» в руках я через Берент отправился в Кониц, чтобы в течение трех месяцев иметь полную возможность изучать Тухельское болото между Оше и Рецем. Ветер и вечно движущийся песок. Раздолье для энтомологов. Ягоды можжевельника под ногами. Кусты и ориентиры: четвертый куст слева — за ним цель, в которую надо попасть. Красивые облака над березами и мотыльки, не ведающие, куда летят. Темно-блестящие, круглые озерца среди топей — в них мы ручными гранатами глушили карасей и карпов. Природа, приговоренная к расстрелу. В Тухеле имелось кино.
И все-таки, несмотря на березы, облака и карасей, я могу набросать лишь в общих чертах, как на песке, расположение этого отряда ИТП с его четырьмя бараками, укрытиями в леске, с флагштоком, окопами и отхожим местом позади учебного барака, потому что за год до меня, за год до Винтера, Юргена Купки и Банземера Великий Мальке ходил здесь в сапогах и тиковой блузе и в буквальном смысле оставил здесь свое имя: в отхожем месте, без крыши, полном шороха корявых сосен, между деревянной обшивкой, которую прикрывали кусты дрока, в сосновую доску напротив голой балки было врезано двухсложное слово, а под ним, хоть и по-латыни, но так, что начертание напоминало рунические письмена, начало его любимого песнопения: «Stabat Mater dolorosa…» Францисканский монах Якопоне да Тоди мог бы торжествовать, но я и на трудовом фронте не отделался от Мальке. Ибо, даже когда я облегчался и позади меня и подо мной множились кишевшие червями экскременты моего призывного года, ты не давал покоя моему взору, громко и неустанно напоминал этот текст о Мальке и пресвятой деве, сколько бы я ни старался от них отвлечься.
Притом я уверен, Мальке не насмешничал. Насмешничать он не умел. Пытался иной раз. Но все, что бы он ни делал, к чему бы ни притрагивался, что бы ни говорил, становилось серьезным, значительным и монументальным. Так же и слова, врезанные в сосновую доску отхожего места. Сентенции касательно пищеварения, похабные стишки, огрубленная анатомия — текст Мальке забивал все эти более или менее остроумно сформулированные сальности на загородке вокруг отхожего места, делавшие красноречивой обыкновенную дощатую стену.
Я и сам — возможно, потому, что Мальке воззвал ко мне так доходчиво и в столь укромном месте, — едва не сделался благочестивцем, и тогда бы мне не пришлось с неспокойной совестью Заниматься весьма умеренно оплачиваемой работой по социальному обеспечению в нашем Колпинговом доме, не пришлось бы стремиться обнаружить в Назарете ранний коммунизм, а в украинских колхозах — позднее христианство, я был бы, наконец, избавлен от нескончаемых ночных разговоров с патером Альбаном, от хитроумных исследований, может ли богохульство в какой-то мере подменить собою молитву, я имел бы право верить, во что-то верить, все равно во что, хотя бы в воскрешение плоти. Но я вырубил топором Мальково любимое песнопение, а потом, когда в кухне мне приказали наколоть растолок, пустил в дело эту дощечку и предал огню даже твое имя.
Старая притча о непродажном участке, жутковато-моралистическая и трансцендентная! Слепое свежевырубленное место взывало ко мне громче, чем некогда врезанная в доску надпись. К тому же памятку о твоем пребывании здесь, видно, размножили щепки, ибо на территории между кухней, канцелярией и складом обмундирования, особенно по воскресеньям, когда даже мухи со скуки мерли, о тебе рассказывались невесть какие истории. Собственно, все те же побасенки, с отклонениями лишь в мелочах, о солдате трудового фронта по имени Мальке, который эдак с год назад отбывал службу в подразделении Тухель-Норд и бог знает какие откалывал штуки. Два водителя грузовиков, повар и кладовщик, еще помнившие его, так как никакие перемещения по службе их не коснулись, говорили, не слишком друг другу противореча:
— Ну и видик у него был, когда он здесь объявился. Волосы вот досюда. Его живо спровадили к парикмахеру, ну да толку чуть: ушами хоть пену сбивай, а кадык, скажу я вам, вот это кадык! И еще — как-то раз… когда здесь… или когда, к примеру… — но самая умора: повез я всю эту новоприбывшую братию на санобработку в Тухель. Когда под душ встали, думаю, что-то мне примерещилось, дай-ка посмотрю получше, ого-го, держись, говорю себе, только не завидовать: ну и штуковина, отродясь такой не видывал, а уж если заработает на полную мощность… словом, этой штуковиной он и так и эдак обработал жену обер-фельдмейстера, ядреную такую бабенку лет сорока, а все оттого, что болван муж — потом этого дурака перевели во Францию — привел его в свой дом, второй слева в поселке для командного состава трудового фронта: сарай вздумал для кроликов строить. Мальке, так этого типа звали, сначала отказывался, не ярясь, а вполне спокойно и деловито, цитаты даже приводил из устава. Но начальник все равно отправил его на два дня в отхожие места — мед качать. Я сам его видел со шлангом, поодаль ого всех, потому что другие его в умывальную не пускали, наконец он сдался, расколол несколько ящиков на доски, взял инструмент и пошел, уж не знаю, может, и ради кроликов! Видно, неплохо он со старухой управился. Через неделю она опять потребовала его к себе — в саду работать, и Мальке на рассвете, весь дрожа, шел к ней, а к перекличке уже был на месте. Начальника, наконец, осенило: сарай-то все стоит и стоит недостроенный. Не знаю уж, застал он их или как; может, они на кухонном столе или еще где пристроились, точь-в-точь как отец с матерью дома на перине, у него, верно, дух перехватило; все-таки он вышел из положения и стал то и дело посылать Мальке в Оливу и в Оксхёфт за запчастями, чтобы не околачивался здесь этот бугай со своими причиндалами. В канцелярии говорят, что они и сейчас еще друг дружке письма шлют. Да это еще что, тут дело было посерьезнее. Ну, да поди знай. Во всяком случае, этот Мальке — я своими глазами видел — в одиночку обнаружил подземный партизанский склад под Гросс-Бислау. Опять-таки интересная историйка. Был там самый обыкновенный пруд, как во всех здешних деревнях. Мы проводили учения на местности; лежим уже с полчаса возле этой лужи, а Мальке все смотрит и смотрит, потом вдруг говорит: «Погодите-ка минутку, что-то тут не так». Унтер-фельдмейстер, забыл как его звали, ухмыляется, мы тоже, но дает разрешение. Мальке вмиг стаскивает с себя одежонку и плюх в лужу. И вот, честное слово, как нырнул — в четвертый только раз, — так и наткнулся в этой бурой подливке, меньше пятидесяти сантиметров под водой, на вход в хорошо оборудованный склад, с гидравлическим погрузочным устройством — бери не хочу. Мы четыре грузовика с верхом нагрузили, командиру пришлось перед всем подразделением вынести ему благодарность. Он даже, несмотря на эту историю с его старухой, представил Мальке к ордену. Орден послали ему вслед, на фронт. Мальке хотел в танковые войска, а уж взяли его или нет, не знаю.
Поначалу я как воды в рот набрал. Винтер, Юрген Купка и Банземер тоже держали язык за зубами, когда речь заходила о Мальке. Случалось, правда, что за едой или шагая через командирский поселок на учения — во дворе второго дома слева все еще не было сарая для кроликов, — мы переглядывались. Или когда кошка неподвижно лежала на зеленом, слегка колышущемся лугу, мы, объясняясь без слов многозначительными взглядами, становились сообщниками, хотя к Винтеру и Купке, особенно же к Банземеру, я относился довольно равнодушно.
За месяц до окончания службы — мы занимались вылавливанием партизан, но ни одного из них не схватили и потерь тоже не понесли, следовательно, в то время, когда нам и раздеться-то было некогда, — начали циркулировать слухи. Кладовщик, который выдал Мальке обмундирование и возил его на санобработку, принес их из канцелярии.
— Во-первых, опять письмо от Мальке жене бывшего начальника. Они собираются переслать его во Францию. Во-вторых, запрос из самых верхов. Они еще возятся с ответом. В-третьих, точно вам говорю: это самое от рождения сидело в Мальке. Но за такой короткий срок! Да, покуда не стал офицером, ему можно было мучиться этой дурацкой болью в горле. Но нынче в любом звании приходится… Наверно, он всех моложе. Как представлю себе его, с этими ушами…
Тут слова сами стали срываться с моего языка. Винтер тоже не заставил себя ждать. Юрген Купка и Банземер в свою очередь поделились имеющимися у них сведениями.
— Ох, мы ведь этого Мальке очень давно знаем.
— Он с нами в гимназии учился.
— Он уже тогда, ему еще и четырнадцати не было, мучился болями в горле.
— А с капитан-лейтенантом какую он штуку отмочил. На уроке гимнастики упер у него с вешалки орден с ленточкой. Вот как это было…
— Нет, начинать надо с патефона.
— А жестянки с консервами, это что, пустяки? Он, значит, с самого начала носил на шее отвертку…
— Минуточку! Если хочешь начинать с самого начала, то расскажи о состязаниях в лапту. Вот лежим мы, значит, на траве, а Мальке задремал. Тут, откуда ни возьмись, серая кошка и прямиком идет по лугу к Мальке. Увидела его шею и решила, что это мышь по ней елозит…
— Глупости говоришь, это же Пиленц взял кошку и… разве нет?