Лицо Туллы лучше всего было воспроизвести по способу совсем малых ребят: точка, точка, запятая, черточка. Казалось, у нее плавательные перепонки между пальцами ног, так легко она лежала на воде. И вечно, даже на лодчонке, несмотря на водоросли, чаек и кисловатую ржавчину, от нее разило столярным клеем: отец Туллы столярничал в мастерской ее дяди. Она состояла из кожи, костей и любопытства.
Тулла Покрифке, на которую Мальке произвел наиболее сильное впечатление, некоторое время бегала за ним, на лодчонке всегда устраивалась поближе к нактоузу и не сводила с Мальке глаз. Несколько раз она слезно к нему взывала, но он, не выходя из себя, отклонял ее домогательства.
— Возьми меня с собой туда, вниз. Одна я боюсь. Держу пари, что там мертвец.
Надо думать, из воспитательных соображений Мальке однажды взял Туллу с собой на нос затонувшего корабля. Он слишком долго пробыл под водой; когда они всплыли, Тулла была серо-желтого цвета и бессильно висела у него на шее. Нам пришлось поставить на голову ее легкое, без округлостей тело.
После этого случая она еще только раза два-три приплывала на лодчонку. Хоть она и была девка что надо, не в пример своим подругам, но ее вечная трепотня о мертвом моряке все больше действовала нам на нервы. Это была ее любимая тема.
— Кто вытащит мне его наверх, того я пущу к себе, — посулила она.
Вполне возможно, что все мы в носовом отсеке, а Мальке — в машинном отделении, не признаваясь в том друг другу, искали полуразложившегося польского матроса — не затем чтобы поразить нахальную девчонку, а просто так.
Мальке тоже ничего не нашел, кроме обросших водорослями лохмотьев, из которых врассыпную ринулись колюшки: чайки приметили их и пожелали друг другу приятного аппетита.
Нет, Тулла не слишком много значила для Мальке, хотя позднее, кажется, и сошлась с ним. К девчонкам он был равнодушен, даже к сестре Шиллинга. А на моих двоюродных сестер из Берлина смотрел рыбьими глазами. Если уж говорить правду, то мальчиками он больше интересовался; я не хочу этим сказать, что у него были извращенные наклонности. В те годы, когда мы только и знали, что шастать от купальни к затонувшему тральщику и обратно, ни один из нас толком не знал, кто он: парень или девка. По правде говоря — сколько бы слухи или сведения «из достоверных источников» впоследствии этого ни опровергали, — из всех женщин для Мальке существовала только одна — католическая дева Мария. Во имя ее он таскал с собой в церковь все, что можно было, не скрываясь, нацепить на шею; нырянье, так же как и позднейшие, более воинственные его успехи, — все делалось для нее и еще, тут я поневоле сам себе противоречу, чтобы отвлечь внимание от кадыка. Наконец, можно привести и третий мотив, не навлекая подозрения ни на пресвятую деву, ни на мышь: наша гимназия, эта душная коробка, и прежде всего актовый зал, много значили для тебя, Мальке, и со временем заставили тебя совершить твой последний подвиг.
Сейчас уже пора сказать, какое лицо было у Мальке. Некоторые из нас уцелели в войну, живут в маленьких затхлых городках и больших затхлых городах, лысеют и кое-что зарабатывают на жизнь. С Шиллингом я беседовал в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге назадолго до того, как он эмигрировал в Канаду. Оба сразу же начали с адамова яблока:
— Погоди, старина, что-то у него такое было на шее. И как-то раз мы взяли кошку и… Это, кажется, ты ее бросил ему на шею.
Пришлось мне перебить.
— Я не то имею в виду, мне важно лицо.
Наконец мы сошлись на том, что глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не блестящие и, уж во всяком случае, не карие. Лицо удлиненное, худое, скуластое. Нос не то чтобы очень большой, но мясистый, легко красневший на холодном ветру. О выпуклом затылке уже говорилось раньше. Относительно верхней губы Мальке мы с трудом пришли к согласию. Юрген Купка держался того же мнения, что и я: она была слегка вздернутая и не вполне прикрывала оба верхних клыка, которые росли не вертикально, а вкось — наподобие бивней. Тут нас вдруг взяло сомнение: мы вспомнили, что у маленькой Покрифке тоже была такая губа и из-за нее всегда виднелись зубки. Потом мы вовсе растерялись, уж не смешали ли мы, чего доброго, Мальке с Туллой в вопросе о верхней губе. Может, это только у нее губа была вздернутая, а что у нее она была вздернутая — это точно.
Шиллинг в Дуйсбурге — мы с ним встретились в привокзальной гостинице, потому что его жена была не охотница до незваных гостей, — напомнил мне о карикатуре, на несколько дней переполошившей наш класс. Году так в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший на ломаном немецком языке, но достаточно бойко, которого они вместе с его семьей переместили из Прибалтики, дворянин, неизменно элегантный, знал по-гречески, до ужаса болтливый, зимой носил меховую шапку, отец его был бароном, фамилии не помню, а звали парня Карел. Он умел быстро-быстро рисовать на заданную тему и без оной: стая волков преследует запряженные тройкой сани, пьяные казаки, евреи точь-в-точь как в «Штюрмере», нагие девушки на львах, просто нагие девушки с длинными фарфоровыми ногами, всегда вполне благопристойные, зато большевики на его рисунках рвали зубами маленьких детей; Гитлер, наряженный Карлом Великим, гоночные автомобили, за рулем которых сидели дамы в длинных развевающихся шарфах; но всего лучше ему удавались карикатуры на учителей и соучеников, которые он набрасывал кистью, пером, иной раз сангиной на первом попавшемся клочке бумаги или мелом на доске; Мальке он нарисовал не сангиной на бумаге, а скрипучим мелком на классной доске.
Мальке был изображен в фас. В то время он уже носил кокетливую прическу на прямой пробор, да еще закрепленную сахарной водой. Лицо его было передано через заостренный к подбородку треугольник. Рот горестно сжат. Никакого намека на выступающие из-под верхней губы клыки, которые производили бы впечатление бивней. Глаза — колючие точки под приподнятыми в му́ке бровями. Склоненная набок шея и чудовищный кадык. Вокруг страдальческого лика круглый нимб; Мальке-Спаситель был великолепен и, конечно же, производил сильнейшее впечатление.
Мы ржали на своих партах и опомнились, только когда кто-то набросился на смазливого Карела имярек и едва не прикончил его возле самой кафедры, орудуя сначала кулаками, а потом, за минуту до того, как нам удалось растащить обоих, отверткой, сорванной с шеи. Это я стер губкой с доски твое изображение в виде Спасителя.
IV
В шутку, а может, и всерьез: возможно, из тебя получился бы не клоун, а нечто вроде законодателя мод, потому что не кто иной, как Мальке, зимой, после второго лета на лодчонке, ввел в обиход так называемые «бомбошки» — два одноцветных или пестрых шерстяных шарика величиной с мяч для пинг-понга на плетеном шнурке, тоже из шерсти, который надевался под воротник рубашки, как галстук, и спереди завязывался бантом. Я произвел проверку: действительно, начиная с третьей военной зимы, и прежде всего среди гимназистов, эти шарики, или «бомбошки» — так мы их называли, — вошли в моду чуть ли не по всей Германии, но главным образом в Северной и Восточной. У нас их ввел Мальке. Не исключено, что Мальке и вправду был автором этого изобретения, во всяком случае, он похвалялся тем, что упросил свою тетку Сузи изготовить «бомбошки», в которых и явился в школу, из остатков шерстяной материи и тщательно промытых шерстяных ниток из штопаных-перештопаных носков его покойного отца.
Десятью днями позднее они лежали в галантерейных лавках, поначалу стыдливо и неуверенно, в картонных коробках около кассы, а вскоре уже были выставлены в витринах и продавались без ордера — это было очень важно, чтобы затем уже без чьих-либо попечений начать свое победное шествие по Восточной и Северной Германии; их стали носить — у меня есть свидетели — даже в Лейпциге и в Пирне, а через несколько месяцев, когда Мальке уже от них отказался, отдельные экземпляры дошли до Рейнской области и Пфальца. Мне точно известен день, в который Мальке снял с шеи свое изобретение, и ниже я расскажу об этом.
Мы еще долго носили «бомбошки», собственно говоря из протеста, так как наш директор Клозе объявил ношение таковых бабством, недостойным немецкого юноши, и запретил являться с этим украшением не только в классы, но даже и на школьный двор. Большинство выполняло приказ Клозе, зачитанный как циркуляр во всех классах, лишь на его уроках. Папаша Брунис, отставной учитель, которого они во время войны снова поставили на кафедру, вспомнился мне в связи с «бомбошками»: его очень забавляли эти пестрые шарики, а раз или два — Мальке тогда уже перестал носить их — он подвязал «бомбошки» под свой стоячий воротник и в этом оформлении декламировал Эйхендорфа «Стрельчатые окна башен…», а может, и что-нибудь другое, но безусловно своего любимого Эйхендорфа. Освальд Брунис был заядлым сладкоежкой, и позднее его забрали прямо в школе под предлогом, что он присваивал витаминные таблетки, которые должен был распределять среди школьников, на самом же деле, вероятно, по политическим причинам. Брунис оказался масоном. Его учеников вызвали на допрос. Надеюсь, я ничего не сказал ему во вред. Приемная дочь Бруниса, прехорошенькая куколка, ученица балетной школы, разгуливала по улицам в трауре: «они отправили его в Штутхоф, откуда он не вернулся, — темная и запутанная история, которая должна быть написана, но не мною и, конечно, не в связи с Мальке».
Вернемся к «бомбошкам». Разумеется, Мальке придумал их в угоду своему кадыку. На недолгий срок они, кажется, и вправду угомонили неугомонного прыгуна, но, когда они вошли в моду и даже первоклассники стали носить их, на шее своего изобретателя они перестали бросаться в глаза. Я как сейчас вижу Мальке зимой сорок первого — сорок второго года, для него, вероятно, достаточно тяжелой, потому что и нырять было нельзя, и «бомбошки» отказали: вот он, неизменно в величественном одиночестве, идет по Остерцейле, поднимается по Беренвег в направлении церкви Пресвятой девы Марии в своих высоких шнурованных ботинках, скрипящих на сером, посыпанном золою снегу. Без шапки. С торчащими красными и остекленевшими ушами. Волосы, застывшие от мороза и сахарной воды, от ветра распались посередине. Брови страдальчески сходятся над переносицей. Полные ужаса глаза, сейчас бесцветно-водянистые. Поднятый воротник пальто, тоже унаследованного от отца. Серый вязаный шарф, накрест сложенный под острым, я бы сказал, горестным подбородком и заколотый, чтобы не распахивался, огромной, издали заметной английской булавкой. Через каждые двадцать шагов он вынимает из кармана правую руку и щупает, все ли в порядке с шарфом у него на шее. Шутник — я видел в кино клоуна Грока и Чарли Чаплина, работавших с такими же огромными булавками; значит, Мальке упражнялся: мужчины, женщины, военные, приехавшие на побывку, ребятишки, в одиночку и целой ватагой, вырастают из снега ему навстречу. У всех, и у Мальке тоже, дыхание белыми клубами улетает через плечо. И глаза встречных устремлены на комичную, очень комичную, до ужаса комичную английскую булавку — так, верно, думал Мальке.
В ту суровую и сухую зиму я со своими двумя кузинами, приехавшими из Берлина на рождественские каникулы, и с Шиллингом, для ровного счета, предпринял поход по замерзшему морю к нашей вмерзшей в лед лодчонке. Нам хотелось немного прихвастнуть и пощеголять перед хорошенькими, кудрявенькими и белокурыми, чистенькими и избалованными берлинской жизнью девочками чем-то необыкновенным, нашей лодчонкой например. К тому же мы надеялись, что там нам удастся устроить с девчушками, очень застенчивыми в трамвае и на улицах, что-нибудь такое интересное, а что — мы еще сами не знали.
Мальке испортил нам все дело. Так как ледоколы много раз взламывали лед у входа в гавань, то льдины оказались отодвинутыми к лодчонке и, громоздясь одна на другую, одна в другую врезаясь, образовали испещренный трещинами, овеваемый ветром и потому поющий вал, который заслонил часть палубных надстроек. Мальке мы увидели, уже стоя на барьере высотой в человеческий рост и втаскивая на него девочек. Капитанский мостик, нактоуз и все прочее, что уцелело, превратилось в конфету, покрытую бело-голубой глазурью, которую напрасно лизало окоченело-морозное солнце. Ни одной чайки. Они улетели подальше — поживиться отбросами с вмерзших в лед грузовых судов.
Разумеется, у Мальке был поднят воротник, шарф скрещен под самым подбородком, и булавка торчала в положенном месте. Голова с прямым пробором непокрыта, зато наушники — точь-в-точь как у мусорщиков или ломовиков, круглые, черные, держащиеся на жестяной скобе, что, как поперечная балка, пересекала голову, — прижимали его обычно оттопыренные уши.
Он нас не заметил, так как не покладая рук трудился на носу тральщика. Маленьким топориком он силился расколоть лед в том месте, где должен был находиться люк, ведущий в носовой отсек. Быстрыми короткими ударами пробивал круг, повторявший очертания крышки люка. Мы с Шиллингом соскочили с барьера, поймали на руки девочек и представили их ему. Перчаток ему снимать не пришлось. Топорик перекочевал в левую руку, а нам он протянул правую, горячую, всю в цыпках, которая, после того как мы ее пожали, тотчас же снова взялась за топорик. У девочек рты были удивленно приоткрыты. Маленькие их зубки пробирал холод. Дыханье инеем оседало на теплых платках. Широко открытыми глазами они смотрели на то место, где шла схватка между железом и льдом. Мы без дела стояли рядом и, хотя отчаянно злились на Мальке, завели разговор о его подводных подвигах, а следовательно, о лете:
— …Притащил оттуда дощечки, металлические, ну и еще огнетушитель, консервы, хотите верьте, хотите нет, вместе с открывалкой, в них было человечье мясо; из патефона, когда он его принес наверх, выползла какая-то тварь, а в другой раз…
Девчонки плохо во всем этом разбирались, задавали идиотские вопросы и говорили Мальке «вы». Он без передышки скалывал лед, покачивал головой в черных наушниках, когда мы преувеличенно громко повествовали о его доблестях, но не забывал свободной рукой ощупывать шарф и английскую булавку. Когда мы окончательно выдохлись и уже только мерзли, он, почти не разгибаясь, стал после каждых двадцати ударов делать паузы, заполняя их скромным и деловым отчетом. Уверенно и в то же время сдержанно говорил он о разных незначительных событиях в своей жизни пловца и ныряльщика, но ни словом не обмолвился об отважных подводных экспедициях — больше распространялся о своей работе, чем о приключениях в мокром чреве затонувшего тральщика, и все глубже по кругу врубался в лед. Не то чтобы мои кузины были потрясены Мальке — для этого он был слишком вял в выборе слов и неостроумен. К тому же обе девчонки никогда еще не имели дела с человеком в черных дедовских наушниках… И все-таки мы с Шиллингом стояли как неприкаянные. Маленьких продрогших и смущенных мальчиков, у которых текло из носу, сделал из нас Мальке. И девчонки на обратном пути разговаривали с нами свысока.
Мальке остался: хотел прорубить отверстие и убедиться, что выбрал правильное место, над самым люком. Он, правда, не сказал: «Погодите, пока я доберусь до цели». Но когда мы уже стояли на ледяном валу, задержал нас на добрых пять минут— вполголоса и не обращаясь к нам, а глядя на суда, вмерзшие в лед на рейде, обронил несколько слов.
Он просил нас помочь ему. Или то был вежливо отданный приказ? Во всяком случае, нам предлагалось отлить свою жидкость в пробитый им желоб и теплой мочой растопить или по крайней мере размягчить лед. Прежде чем я или Шиллинг успели сказать: «Фиг тебе» — или «Мы уж по дороге сюда облегчились», мои кузины услужливо захихикали: «Хорошо, хорошо, только вы отвернитесь, и вы тоже, господин Мальке».
После того как Мальке показал им, куда присесть (струя должна попадать в одну точку, иначе все без толку, пояснил он), мы трое вскарабкались на вал и стали смотреть в сторону берега. За нашими спинами под двухголосое хихиканье и шушуканье шуршала двойная струя, а мы не сводили глаз с Брёзена, где все кишело, как в муравейнике, и с заледенелых сходен вдали. Семнадцать тополей приморской аллеи стояли семнадцать раз засахаренные. Золотой шар на верхушке памятника павшим воинам, возвышавшийся над брёзенской рощей, беспокойно подмигивал нам. Повсюду был воскресный день.
Когда лыжные штаны девочек опять влезли на положенное место и мы уже стояли у пробитого желоба, круг, им очерченный, еще дымился, и прежде всего те два места, которые Мальке предусмотрительно пометил топориком. Бледно-желтая вода в ямках, чуть потрескивая, уходила в снег. След ее приобретал желто-зеленый оттенок. Лед жалобно пел. Резкий залах долго стоял в воздухе, потому что ничто его не развеивало и ничто кругом не пахло, он еще усилился, когда Мальке стал топориком врубаться в образовавшееся углубление и выскреб оттуда, наверно, с ведро льдистого месива. А на отмеченных местах ему удалось пробуравить ходы и пробиться в глубину.
Когда в сторонке уже лежала куча размякшего и на морозе тотчас же опять затвердевшего льда, Мальке сделал две новые отметины. Девочкам пришлось отвернуться, мы расстегнулись и пришли на помощь Мальке, пробив ледяной покров еще на несколько сантиметров, но все же недостаточно глубоко. Сам он мочиться не стал, да мы его к этому и не побуждали, даже побаивались, что девчонки подвигнут его на это.
Едва мы справились со своим делом и прежде чем мои кузины успели открыть рот, Мальке велел нам уходить. Уже стоя на валу, мы оглянулись; он натянул свой шарф вместе с английской булавкой, не обнажив при этом шеи, на подбородок и на нос. Шерстяные шарики, или «бомбошки», в красную и белую крапинку выскочили наружу. Он уже опять работал топориком в той вмятине, что шептала о нас и о девочках, гнул спину за летучей пеленой прачечного чада, в котором ворочалось солнце.
На обратном пути только и было разговоров что о Мальке. Обе девчонки попеременно или в один голос задавали вопросы, но у нас не всегда находились ответы. И лишь когда младшая пожелала узнать, почему он так высоко под подбородком повязывает шарф, Шиллинг воспользовался случаем и начал описывать его кадык так, будто речь шла о зобе. Он делал нарочитые глотательные движения, передразнивая жующего Мальке, сдвинул на затылок свою лыжную шапчонку, пальцами провел по волосам, устроив себе нечто намекающее на прямой пробор, и, рассмешив девочек, наконец добился того, что они заявили: у этого чудака Мальке, видно, не все дома.
Несмотря на эту маленькую победу, одержанную за твой счет — я тоже внес свою лепту и в лицах изобразил твое отношение к пресвятой деве Марии, — мои кузины неделю спустя уехали обратно в Берлин, и мы, не считая обычного тисканья в кино, так и не сумели сделать с ними что-нибудь интересное.
Не могу умолчать о том, что на следующее утро в довольно ранний час я поехал в Брёзен, среди плотного берегового тумана пустился в путь по льду, едва не пробежал мимо лодчонки, прорубь над носовым отсеком нашел готовой, тонкий слой льда, затянувший ее за ночь, не без труда расковырял каблуком и отцовской тростью с железным наконечником, которую я предусмотрительно прихватил с собой и просунул сквозь льдистое месиво в черно-серую дыру. Она ушла по самый набалдашник, темная жижа уже замочила мне перчатки, когда конец ее ткнулся в верхнюю палубу — нет, сначала она погрузилась в бездну, и, лишь когда я повел ею вдоль проруби, она на что-то наткнулась нижним концом; итак, я водил железом по железу. И правда, это оказался открытый люк в носовое помещение, точно под прорубью, как одна тарелка под другой. Вранье! Не «точно как». «Точно как» вообще не существует. Или отверстие люка было немножко больше, или чуть побольше была прорубь. Во всяком случае, довольно точно под нею открылся люк, и я чуть не захлебнулся от сладостной гордости за Мальке. Право же, в тот момент я с удовольствием подарил бы тебе свои наручные часы.
Добрых десять минут я просидел на круглой крышке люка, покрытой льдом не меньше чем на сорок сантиметров. В нижнюю треть ледяного пласта вмерз вчерашний нежно-желтый след мочи. Нам разрешено было помочь Мальке. Но он и в одиночку прорубил бы эту дыру. Выходит, он может обойтись без публики? Есть, значит, что-то такое, что он бережет про себя? Ведь никто, даже чайки, не восхитился бы твоей прорубью над люком, если бы я не пришел сюда восхититься тобою.
У него всегда была публика. Если я сейчас скажу: даже когда он один прорубал круг на обледенелой лодчонке, дева Мария была возле него, она восхищалась им, она смотрела на его топорик, — то церковь, собственно говоря, должна была бы признать, что я прав. Но даже если церковь и не смеет видеть в деве Марии неизменную зрительницу всех его фокусов, она сама тем не менее внимательно к нему приглядывалась, уж я-то могу это сказать: как-никак я был служкой, сначала при его преподобии Винке в церкви Сердца Христова, потом при Гузевском в церкви Пресвятой девы. Я еще отправлял эти обязанности, хотя уже давно, видимо с возрастом, утратил веру в чудо. Мне нравилась вся эта возня, и я старался. Не позволял себе выпивать, как другие. Никогда я не был убежден, да и по сей день на знаю, может, все-таки есть что-то за этим, или над этим, или в дарохранительнице… Во всяком случае, его преподобие Гузевский бывал доволен, когда я исполнял обязанности служки, потому что я между освящением причастия и пресуществлением не обменивался сигаретными этикетками, как другие мальчишки, всегда вовремя звонил в колокольчик и не подторговывал церковным вином. А ведь со служками хлопот не оберешься: мало того, что они раскладывают на ступеньках алтаря всякий мальчишечий хлам, бьются об заклад на монеты или отслужившие шарикоподшипники, — они еще спрашивают друг друга во время предалтарной молитвы и между латинскими текстами о плавающих или уже пущенных ко дну кораблях:
— Introibo ad altare Dei…
— В каком году спущен со стапелей крейсер «Эритрея»?
— В тридцать шестом.
— Его особенности?
— Ad Deum, qui laetificat juventutem meam…
— Единственный итальянский крейсер для операций в Восточной Африке. Водоизмещение?
— Deus foritudo mea…
— Две тысячи сто семьдесят две тонны. Сколько узлов?
— Et introibo ad altare Dei…
— He знаю.
— Вооружение?
— Sicut erat in principio…
— Шесть пятнадцатисантиметровых, четыре — калибра семь и шесть… Вру!
— Et nunc et semper…
— Верно!
— Как называются немецкие учебные суда?
— Et in saecula saeculorum. Amen.
— Они называются «Ворчун» и «Ворон».
Со временем я перестал регулярно служить в церкви Пресвятой девы, являлся, только когда Гузевский посылал за мной, потому что его мальчишки либо отправлялись в воскресные походы, либо были заняты сбором вещей для «зимней помощи».
Все это говорится лишь для того, чтобы описать мое место перед главным алтарем, так как оттуда я наблюдал за Мальке, когда он преклонял колена у алтаря пресвятой девы Марии. А уж как он молился! Глаза вытаращенные. И все больше стекленеющие. Скорбный рот в непрестанном движении, без единого знака препинания. Так мерно вбирают воздух выброшенные на берег рыбы. Эта картина изображена для доказательства того, сколь самозабвенно умел молиться Мальке. Когда его преподобие Гузевский и я подходили к Мальке, который, если смотреть с алтаря, стоял на коленях в левом приделе, мы видели человека, забывшего обо всем: шарф с гигантской английской булавкой валялся на полу, глаза были неподвижны, голова с пробором посередине откинута назад, язык высунут. И в этой позе мышь становилась до того явной, что я мог бы схватить рукой беззащитного зверька. Возможно, Иоахим Мальке замечал, что его прыгун проснулся. Преувеличенно старательными глотательными движениями он старался привлечь к себе взор стеклянных глаз пресвятой девы, стоявшей сбоку. Потому что я не могу и не хочу верить, что ты хоть малейший жест сделал когда-нибудь не на публику.
V
В церкви Пресвятой девы я ни разу не видел его в «бомбошках». Он вообще все реже носил эти шарики, хотя они только-только входили в моду среди гимназистов. Изредка, когда мы втроем стояли на школьном дворе все под тем же каштаном и трепались, не обращая внимания на эти шерстяные финтифлюшки, Мальке снимал с шеи «бомбошки», но лишь для того, чтобы после звонка снова надеть их за неимением лучших противовесов.
Когда впервые случилось, что один бывший ученик нашей школы вернулся с фронта — по пути он еще побывал с официальным визитом в ставке фюрера — и посреди уроков вдруг прозвенел звонок, призывавший нас в актовый зал, оказалось, что и у него на шее болтается побрякушка. Стоя перед тремя высокими окнами, уставленными крупнолистными растениями в горшках, и рассевшимся полукругом учительским персоналом, не на кафедре, а возле этого бурого деревянного ящика, молодой человек с розовым нежным ртом говорил что-то поверх наших голов и пояснительно жестикулировал. Вдруг я заметил, что у Иоахима Мальке, который сидел передо мною и Шиллингом, уши сначала стали прозрачными, потом побагровели, он откинулся на спинку стула, долго теребил что-то на шее, давился и наконец швырнул под скамейку какой-то предмет — шерстяные красно-зеленые «бомбошки», подумалось мне. А тот у кафедры, лейтенант военно-воздушных сил, сначала почти неслышно открывавший рот, говорил с запинками, симпатично и неумело, часто краснея, хотя его слова никакого к тому повода не давали:
— …это вам, ребята, не думайте, не охота на зайчишек — заприметил и давай пали. Бывает неделями — ничего. Но вот когда мы на канал вышли, я и думаю: если не здесь — значит, нигде. По-моему и получилось. В первый же вылет у нас перед самым носом, откуда ни возьмись, эскадра под прикрытием истребителей, ну, доложу вам, и карусель пошла: то выше облаков, то под облаками — вираж за виражом. Я стараюсь набрать высоту, подо мной вьется тройка «спитфайров», друг друга прикрывают, э-э, думаю, комедия, если я с ними не справлюсь; пикирую на одного — задымился, едва я успел положить свою машину на левое крыло, вижу в визир — второй взял курс на меня; я держу прямо на его пропеллер — либо он, либо я. Как видите, купаться пришлось ему, а я тем временем прикидываю; раз уж двоих гробанул, может, гробану и третьего, конечно если горючего хватит. Они идут подо мной всемером разомкнутым строем, а я — хорошо еще солнышко в спину светит, — я наметил себе одного и неплохо с ним расправился; давай-ка, думаю, повторю этот номер — опять удача; до отказа отжимаю на себя управление, вдруг — откуда только он взялся — третий, стремительно снижается, похоже, я и его подбил; я за ним, почти инстинктивно, теряю его из виду — ушел в облака; вижу опять, еще раз жму на газ, и еще, а он уже барахтается в воде, да и я вот-вот искупаюсь. Ей-богу, не знаю, как мне удалось набрать высоту. Знаю только, что, когда я дотянул до своего аэродрома — вам, наверно, известно, а может, вы в кинохронике видели, что мы покачиванием крыльев показываем число сбитых самолетов, — шасси у меня заклинило. Итак, я совершил свою первую посадку на брюхо, попозже в столовке ребята прикинули: я сбил шесть штук, не меньше, я, разумеется, с ними не считал, еще не успел опомниться, но радовался, конечно, а в четыре мы опять поднялись в воздух, короче говоря, все было почти как в детстве, когда мы в переменку на нашем милом старом дворе — спортплощадки ведь тогда еще не было — играли в гандбол. Может быть, господин учитель Малленбрандт вспомнит: я либо ни разу не забивал мяч в ворота, либо уж раз девять подряд. Так нот было и во второй вылет — к утренней шестерке прибавилась еще тройка. С девяти я быстро довел счет до семнадцати, но прошло не меньше полугода, прежде чем мне удалось добрать до сорока, а когда меня вызвали в ставку фюрера, на моем счету было уже сорок четыре; на канале мы чуть ли не круглые сутки были в воздухе, но нам хоть бы хны, тогда как даже наземному персоналу ой-ой-ой как туго приходилось. Но для разнообразия надо рассказать хоть что-нибудь веселое: на любой авиабазе есть собака. Как-то раз, очень уж хороша была погода, мы посадили в самолет нашего Алекса…
Так приблизительно высказывался увешанный орденами лейтенант, между двумя воздушными боями он всунул в качестве дивертисмента историю о собаке Алексе, научившейся прыгать с парашютом, а также анекдотик о ефрейторе, который по тревоге всегда с запозданием выбирался из постели и потому не раз совершал боевые вылеты в пижаме.
Лейтенант смеялся, когда смеялись школьники и кое-кто из учителей позволял себе ухмыльнуться. Он окончил нашу школу в тридцать шестом году, а в сорок третьем его самолет был сбит над Рурской областью. Небольшого роста, с темно-каштановыми, счесанными назад волосами, он был довольно изящен и походил на кельнера из ночного ресторана. Произнося свою речь, он одну руку держал в кармане, но тотчас же вынимал ее, когда доходил до описания воздушного боя: чтобы проиллюстрировать таковой, нужны были две руки. Он тонко нюансировал свою игру; замедленный вираж каким-то образом воспроизводил плечами, не пускаясь при этом в объяснения, небрежно бросал наиболее характерные для данной ситуации слова и превзошел самого себя, имитируя шум мотора от взлета и до посадки — он ревел, наполняя зал своим голосом, или уморительно заикался; последнее должно было означать, что мотор неисправен. По всей вероятности, он уже не раз выступал с этим номером в клубе своей авиабазы, тем более что слово «клуб» — «сидим спокойненько у себя в клубе и вдруг…», «только я собрался в клуб, как…», «…у нас в клубе висит…» — в его устах приобретало первенствующее значение. Но даже независимо от артистизма его рук и таланта звукоподражания говорил он очень занимательно, хотя бы уже потому, что умел здорово поддеть кое-кого из учителей, в его времена носивших те же клички, что и теперь. В общем, он был мил, по-мальчишечьи проказлив, немножко кокетничал, но без всякой похвальбы, и неслыханные свои подвиги приписывал везенью: «Я в сорочке родился, еще в школе, как вспомню историю с переходными отметками…»; отпустив школярскую шутку, он тотчас же воздал должное памяти троих своих одноклассников, которые, как он выразился, не могли же пасть понапрасну, но выступление свое закончил не именами трех павших, а чистосердечным признанием:
— Верьте мне, ребята, тот, кто сражается в чужих краях, ничего так не любит, как вспоминать школьные годы!
Мы долго аплодировали, орали и стучали ногами. Только когда ладони у меня уже огнем горели и стали как деревянные, я заметил, что Мальке ведет себя сдержанно и никаких признаков восторга не выказывает.
Директор Клозе перед всем залом очень уж сильно и долго— покуда не смолкли аплодисменты — тряс обе руки своего бывшего ученика. Затем, видимо в знак признательности, взял его за плечи, потом вдруг отскочил от этого худощавого, тотчас же распрямившегося паренька и взошел на кафедру.
Речь директора была длинная. Скука расползлась от пышных растений в горшках до писанного маслом портрета на задней Стене зала, изображавшего основателя гимназии, некоего барона Конради. Лейтенант, казавшийся между учителем Брунисом и учителем Малленбрандтом еще тоньше, только и делал, что разглядывал свои ногти. Мятно-конфетное, прохладное дыхание Клозе, которое овевало все его уроки математики, подменяя собою дух чистой науки, не могло освежить высоченный зал. Слова едва-едва доносились до его середины:
— Течтопридутнамнасмену — вэтотчас — странникомявишьсяты — нонасейразродина — иникогдамы — быстроупорножестко — чисто — ужеговорил — чисто — ктонехочеттогозаставим — вэтотчас — чистым — остаться — заключимсловамишиллера еслижизньюнерискнешь кславнойцелинедойдешь — асейчасзаработу!
Нас отпустили, и мы двумя гроздьями повисли в слишком узких дверях зала. Я оказался позади Мальке. Он вспотел, и его насахаренные волосы слипшимися копьями торчали по сторонам более не существовавшего пробора. Еще ни разу, даже в гимнастическом зале, я не видел, чтобы Мальке потел. Испарения трехсот гимназистов пробкой засели в выходах из зала. На шее Мальке два мускульных каната, идущих от седьмого шейного позвонка к выпуклому затылку, побагровели и покрылись капельками пота. Только у портальной двери среди гама первоклассников, немедленно затеявших игру в пятнашки, мне удалось догнать его. Я спросил в упор:
— Ну, что ты на это скажешь?
Мальке глядел прямо перед собой. Я попытался смотреть мимо его шеи. Между колонн виднелся гипсовый бюст Лессинга, но верх одержала Малькова шея. Спокойно и жалостливо, словно он собирался рассказывать о вечных недомоганиях своей тетки, прозвучал голос Мальке:
— Теперь, чтобы украсить свой китель такой штуковиной, им приходится сбивать уже по сорок штук. Вначале, когда они расправлялись с Францией и потом ринулись на север, хватало двадцати; что, если и дальше так пойдет?
Речь лейтенанта не пошла тебе впрок, иначе разве ухватился бы ты за столь дешевый эрзац? В те времена в витринах писчебумажных и мануфактурных магазинов навалом лежали круглые, овальные, а также испещренные дырками, светящиеся жетоны и пуговицы. Некоторые имели форму рыбы, другие, светясь впотьмах молочно-зеленым светом, повторяли контуры летящей чайки. Такие жетоны носили на отворотах пальто в основном пожилые господа и дряхлые старушки, боявшиеся с кем-нибудь столкнуться на затемненной улице; в продаже уже появились трости со светящимися полосами.
Ты не был жертвой противовоздушной обороны и тем не менее нацеплял по пять-шесть жетонов, сначала на отвороты пальто, а потом и на шарф: светящиеся стайки рыб, парящие чайки, букеты фосфоресцирующих цветов, а позднее, упросив тетку нашить тебе на пальто снизу доверху полдюжины пуговиц из светящейся пластмассы, принял обличье клоуна. Таким я видел тебя, вижу поныне, долго буду видеть, как ты идешь — идешь по Беренвег, покуда еще длится зима, в полутьме, под косо падающим снегом, шагаешь в постепенно сгущающихся сумерках; сверху донизу и наоборот можно тебя исчислить: одна, две, три, четыре, пять, шесть тускло светящихся пуговиц — убогий призрак, могущий испугать разве что старух и ребятишек; ты силишься отвлечь людей от горя, и без того скрытого чернотою ночи, но ты, видно, думал: никакой черноте не поглотить этот перезревший плод, все видят, чуют, ощущают его, всем надобно его схватить, ибо он осязаем; хоть бы уж поскорей прошла эта зима: я хочу снова пырять, хочу быть под водой.
VI
Но когда пришло лето с земляникой, экстренными сообщениями и купальным сезоном, Мальке плавать не пожелал. И середине июня мы первый раз отправились на лодчонку. И особого удовольствия не получили. Нас раздражали пятиклассники, увязавшиеся за нами, в воде они суетились, приплыв на место, разлеглись на мостике, ныряли, вытаскивали на поверхность все, что можно было оторвать или отковырнуть. Если Мальке в свое время вынужден был просить нас: «Возьмите меня с собой, я уже научился плавать», то теперь мы с Шиллингом и Винтером атаковали его:
— Давай, давай с нами. Без тебя ничего не выйдет. Загорать и на лодчонке хорошо. А там, глядишь, наткнешься опять на какую-нибудь интересную штуковину.
Неохотно, после долгих отнекиваний вступил Мальке в теплую жижу между пляжем и первой отмелью. Он плыл без отвертки, вместе с нами, держался метра на два позади Хоттена Зоннтага, потом спокойно его обогнал и, кажется, впервые в жизни поплыл без судорожных движений, не брызгаясь. На мостике он уселся в тени нактоуза, и никакими силами нельзя было заставить его войти в воду. Он даже головы не повернул, когда пятиклассники нырнули в носовой отсек и вскоре возвратились с разными штучками-дрючками в руках. А ведь он бы мог кое-чему поучить мальчишек. Некоторые даже просили его об этом, но он в ответ и бровью не повел. Мальке не сводил прищуренных глаз с открытого моря за причальным буем, и ничто не могло отвлечь его взор: ни входившие в гавань грузовые суда, ни суда, выходившие из гавани, ни соединения торпедных катеров. Волновали его, видимо, только подводные лодки. Время от времени далеко в море поднявшийся над водой перископ оставлял отчетливую пенную полосу. Семисотпятидесятитонные подлодки, к серийному выпуску которых приступила верфь в Шихау, проводили ходовые испытания в бухте или за полуостровом Хель, всплывали на глубоком фарватере, входили обратно в гавань и разгоняли нашу скуку. До чего же красиво они всплывали. Сначала перископ. Не успевала вслед за ним показаться боевая рубка, как она уже выплевывала двух-трех моряков. Белоснежными ручьями стекало море с орудия, с носа и уже затем с кормы; из всех люков лезла команда, мы орали что было сил и махали руками — не уверен, что с лодки нам отвечали тем же, хотя во всех деталях вижу этот размашистый жест и поныне ощущаю его как напряжение плечевого сустава; но все равно, машешь ты ответно или безответно, — всплытие подводной лодки раз и навсегда будоражит сердца, один только Мальке не приветствовал их.
…Но однажды — был конец июня, еще до летних каникул и до выступления лейтенанта в актовом зале нашей гимназии, — Мальке вышел из своей излюбленной тени: один пятиклассник не всплывал и не всплывал из носового отсека. Мальке полез в люк и вытащил мальчонку. Он, оказывается, застрял у входа в машинное отделение между трубами и бухтами каната. Два часа, сменяя друг друга, работали Шиллинг и Хоттен Зоннтаг под командой Мальке. Краска постепенно возвращалась на лицо мальчика, но плыть обратно он был не в силах, пришлось его тащить.
На следующий день Мальке уже опять нырял как одержимый, но без отвертки. Еще когда мы плыли на лодчонку, он взял прежний темп, опередил нас и успел побывать под водой, прежде чем мы вскарабкались на мостик.
Зима, обледенение и яростные февральские штормы доломали остатки поручней, снесли турели, сорвали крышу с нактоуза.
Только затвердевший чаячий помет благополучно перенес зиму и заметно приумножился. Мальке ничего не приносил из своих подводных экспедиций, ни слова не отвечал на наши нескончаемые расспросы. Уже под вечер, после десяти- или двенадцатикратного нырянья, когда мы делали разминку, готовясь плыть обратно, он не вынырнул и всех нас поверг в отчаяние.
Если я сейчас скажу: пять минут отсутствия — это ничего не будет значить; но после долгих, как годы, пяти минут, в течение которых мы глотали слезы, так что языки у нас вспухли и, сухие, ворочались в пересохших ртах, мы стали, один за другим, спускаться в нутро лодчонки. В головном отсеке — ничего, одни кильки. Вслед за Хоттеном Зоннтагом я впервые отважился пролезть через водонепроницаемые переборки, пошарил, довольно, впрочем, поверхностно, в офицерской кают-компании, не выдержал больше и, уже чуть ли не лопаясь, ринулся к люку, потом снова нырнул, опять два раза пробрался через переборки и нырял еще с полчаса. Человек шесть или семь неподвижно лежали на мостике. Чайки описывали все более узкие круги; видно, что-то заметили.
К счастью, с нами не было пятиклассников. Все молчали или вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Чайки прядали в сторону, возвращались вновь. Мы заготовляли слова для тренера, для матери Мальке, для его тетки и для директора Клозе, понимая, что допрос в гимназии неизбежен. Мне они навязали — я ведь был почти что соседом Мальке — посещение домика на Остерцейле. Шиллингу было поручено говорить с тренером и с гимназическим начальством.
— Если его не найдут, мы приплывем с венком и устроим поминки.
— Надо будет скинуться, с каждого не меньше пятидесяти пфеннигов.
— Мы сбросим венок за борт, а не то утопим его в люке.
— И еще мы будем петь, — сказал Купка; но глухой смех, раздавшийся после этого предложения, исходил не от нас: кто-то смеялся во внутреннем помещении мостика. Покуда мы переглядывались, ожидая повторения смеха, он и вправду послышался вновь, теперь уже вполне обыкновенный и не глухой. Голова Мальке, мокрая, без следов пробора, просунулась в люк, дышал он сравнительно ровно, поглаживал свежие солнечные ожоги на лопатках и на плечах и наконец сказал — не столько насмешливо, сколько добродушно-ворчливо:
— Вы что, уже сочинили надгробную речь, а меня в покойники записали?
Прежде чем мы поплыли назад — Винтер после этой жутковатой истории разразился истерическими рыданиями, и нам пришлось его успокаивать, — Мальке еще раз спустился во внутренние помещения лодчонки. И через четверть часа — Винтер продолжал всхлипывать — он опять появился на мостике; на нем были неповрежденные, судя по внешнему виду, разве что слегка потертые наушники, какие носят радисты. Оказывается, Мальке нашел проход в помещение внутри мостика, остававшееся над водой и служившее раньше радиорубкой минного тральщика.
— Там даже пол сухой, — сказал Мальке, — вернее, чуть-чуть влажный.
Затем он признался, что вход в рубку обнаружил, высвобождая пятиклассника, застрявшего между трубами и бухтами каната.