Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одна из главных больниц Москвы, неврологическое отделение. Неврология. Что может быть в медицине сложней, изощренней, запутанней. И казалось бы, где-где, а уж здесь — должны быть одни интеллектуалы, рафинированные московские пенки, потомственные, Божьей милостью, медики… Ни одного врача-москвича в отделении не было, а была одна лимита, аспиранты-блатеры, да еще комсомольские активисты, все какие-то стертые рожи, дубари-вырожденцы, женщины, впрочем, бывали немного получше, посветлей, потеплей, поосмысленней. Но женщины и вообще получше, теплей, осмысленней…

Меня встречали с улыбкой, поили чаем, молоком, коньяком — и вели в служебные помещения, в аппаратные, в кардио-, рео-, энцефало… Мой портфель был заляпан грязью снизу и сзади, ботинки долго, пока не отирались, оставляли мокрые следы на линолеуме. Все мне было можно, ничто не имело значения. По моей просьбе заводили больного, подключали электроды. Если требовалось слишком много времени, меняли пациентов минут через десять-пятнадцать, чтобы не закралось подозрение, что и в самом деле, не их, несчастных, лечат-исследуют, а проверяют прибор… «Минутку, я сейчас приведу эпилептика, и мы посмотрим наличие пиков на альфа-ритме. Ой, уже работает? Ну вы просто волшебник!» Глазами этих балаболок да и трудяг-мужиков внутреннее устройство любого человека, расписанное по таблицам и атласам, выглядело несравнимо понятней и проще, чем устройство электроэнцефалографа. Сотни людей прошли у меня под руками. Я не запомнил ни одного лица. Самыми удобными были больные без сознания, вот такие, как ты. Можно было не крепить электроды ремнями, смазывая физраствором и долго прилаживая, а втыкать иголки — в руки ли, в ноги ли, в голову — и к ним преспокойно цеплять «крокодильчики». И быстро, и просто, и всегда уверен в контакте…

«Я пока протру ваш портфель. Разрешите?» Я разрешал. Гениальный ремонтник-самородок из нашей бригады Коля Осьмушкин, помнишь его? — открыл, что портфель при ходьбе заляпывается только собственным правым ботинком, это во-первых; во вторых, только таким ботинком, у которого подошва сплошная или с плавной выемкой — без отдельного, под прямым углом, каблука, такого, какие носили раньше, прежде, всегда… Кое-кто из наших коллег проверил, провел эксперимент, срезал подошву, вырезал в ней крутой однозначный каблук — и портфели действительно стали чище. Я тоже поверил. Но срезать ничего не стал.

«Да-да, сынку… я только думаю…Я могу тебе сказать, ты не обидишься? Ты так часто используешь это слово — „страшно“, что становится уже ничуть и не страшно. Чего это ты? Не надо, родной, будь спокойней, выдержанней. Ведьмы, черти и Анна Каренина… Что за бред? Я просто понять не могу, неужели ты это на полном серьезе? Ну, тогда уж давай дальше, про тарелки, пришельцев… По-моему, ты куда-то влез не туда, не в свои сани, ты не считаешь? И единственно в чем ты, быть может, окажешься прав, это в том, что такие рассуждения или, может, похожие и впрямь были и будут не раз до тебя, без тебя и вместо тебя. Не надо, милый. Давай-ка, лучше спустимся на землю».

Да, насчет бесчисленных Львов Толстых… Тут ты, конечно, права, молодец, и не в том даже дело, верно ли это или неверно, а в том, что это не имеет никакого значения в пределах той системы, где мы существуем. И, кстати, если уж быть точным, бесконечное количество вариантов — не есть доказательство ни непременных повторов, ни существования любых сочетаний. Господь корректирует Законами Свою Вселенную, жесткими Законами, она ведь у него не беспорядочна, не хаотична. Нет, это я, так, безответственно, в качестве детского парадокса, не более. Но сама по себе Бесконечность, как ни крути, остается для меня и в самом деле неизменным источником Жути… Тут уж я ничего не могу поделать, прости…

«Ну, а вся эта история с покойным Зимочкой — какое она имеет отношение к остальной твоей жизни? Так ли уж часто ты ее вспоминал?»

А вот тут, мать, ты не права. Да, представь, даже очень часто.

Всякий раз, когда размышлял о… ну да, скажем так — о любви… Потому что именно с тех времен, с неосознанного моего, почти нереального детства вся эта сторона человеческой жизни навсегда соединилась для меня с моим старшим братцем и со смертью его, и дальше — просто со смертью. Погоди, послушай, потом возразишь. Со Смертью. В эту розетку мое подсознание было включено с того момента, с Зимы и Сони — уже навсегда. Тогда — подсознание, теперь — сознание, теперь я пытаюсь оценить и понять и, конечно, вношу в «тогда» и «вчера» много постороннего из «теперь» и «сегодня», но суть, я думаю, не меняется. Нет, суть не меняется. Похоронный мотив сопровождает всю эту тему. Этот сад за домом, как кладбищенский лес, с резкими чередованиями теней и бликов, красно-черные совокупляющиеся жуки-«солдатики» на желтой, залитой солнцем тропинке — вот траурный символ этого сада. Мой бедный маленький взрослый брат, обречённый на раннюю любовь и раннюю гибель, так много успел мне рассказать про это, что вряд ли из оставшейся длинной жизни я узнал что-нибудь существенно новое. Я бы даже сказал, что его рассказы и его картинки были ярче и, представь, полней, чем ожидавшая меня реальность. Но дело не в этом, в другом: соединение мужчины и женщины как смерть одного из них или даже обоих… Кстати, куда потом подевалась Соня? Больше я ее ни разу в жизни не видел. Да нет, я бы вовсе не хотел нагнетать сюрреалистического туману. Скорее всего, она попросту уехала с матерью куда-нибудь. Допустим, в другой город… И конечно, насколько мне известно, все люди в подавляющем большинстве случаев остаются после этого живы. Но и все умирают.

В детстве плотность жизненного пространства и плотность времени несравнимо выше, чем во взрослом существовании. Отдаленные события сближаются, близкие — сливаются, и любая последовательность воспринимается как причинная связь. Я твердо знал тогда, что брат мой умер от этого, запретного, тайного и еще — от жестокого страшного действия (оттого оно и тайное, а то отчего же…), и так складывалась вся моя дальнейшая жизнь, что знание с годами лишь укреплялось… Любовь и смерть, красота и смерть… Что-нибудь еще — и опять- смерть. Любопытно, мать, я ловлю себя на том, что с особым нажимом произношу это слово, как каждый, кто пока остается по эту сторону. Обращаюсь же я к тебе, находящейся уже по ту… Тебя-то этим словом теперь не запугаешь. Однако вспомни, как ты его боялась при жизни. Избегала всяких разговоров на эту тему. «Ладно, хватит, давай переменим пластинку. Давай о чем-нибудь повеселей». И тут же нараспев: «По-ве-се-лей!» Всегда уклонялась от похорон, все друзья и родственники уже и привыкли, не звали. Говорили утвердительно-понимающе: «Ну, мама не поедет, она себя плохо чувствует…» А знаешь, я понимаю тебя. Настолько, живя, привыкаешь к жизни, что кажется, будто она и есть стабильность и норма. Забываешь о том, что на самом деле жизнь — исключение, краткая редкая вспышка в бездонной черноте всеобъемлющей смерти. Я помню момент, когда однажды в молодости, произнеся в каком-то пустячном разговоре — «каждый раз весной…» — я осекся и подумал, что сказал это так устало-привычно, как будто этих весен в моей жизни было уже штук хотя бы пятьсот. А было их тогда всего восемнадцать или двадцать, а осознанных, таких, чтобы составили понятие «каждый раз» — и того меньше. Число ли это, ряд ли это, обыкновение и привычка ли? Но главное, впереди ведь всего лишь столько же, ну вдвое больше, какая разница, все равно ничтожно мало и никак не достаточно, чтобы уверенно говорить «каждый раз весной…» Нет, мы не столько привыкаем к жизни — как успеть привыкнуть за эти мгновения? — сколько к ней притягиваемся, присасываемся и, едва приладившись поудобней, начинаем чувствовать ее от нас отталкивание и отчуждение…

Был у нас в бригаде хороший парень Саша Румянцев, простой человек, но с какой-то странной тоской в глазах… Он говорил каждый раз весной: «Вот и почки распускаются. Скоро осень…» Такая дзэн-буддийская глубина. Откуда бы? Откуда у парня испанская грусть? Ясно, откуда. Ниоткуда. Отовсюду. Из жизни. Из смерти.

Миллиарды веков до нас — пустота и смерть, миллиарды веков после нас — пустота и смерть. Крохотная светящаяся точка пространства, бледная мгновенная отметка времени. Глядя в мощный микроскоп, Господь, наш Создатель, видит, последовательно усиливая зрение, планету, город, улицу, дом… И, сменив объектив, — совсем уже мелкое Свое порождение: щуплого нескладного червячка, с большой головой и большой бородой, ссутулившегося в углу на диване над зыбким столиком; и включив электронное увеличение, видит Он черные клавиши, белые буковки, два костлявых поклевывающих пальца, листик бумажки и черные буковки, одна к одной, одна к одной… В безграничном Вселенском Божественном Времени, в Бесконечном Масштабе, под взглядом Господа буковки исчезают навек и бесследно в тот же миг, что и появляются. И Господь усмехается той детской серьезности, с которой этот ничтожный жучок, дунуть и нет его, занимается своим бессмысленным делом; а порой заглянув в черепушку под лысиной, просто-таки смеется в голос, наблюдая, с какой уморительной важностью одна мыслишка спорит с другой завалящей мыслишкой…

Что ж, пусть будет так — если так. Позабавим, повеселим Господа!..

5

Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться — как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие…

Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест «свой-чужой» он дал однозначный ответ — чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: «советское — значит отличное». Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, — итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие — наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные — и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: «холодная пайка», то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано «10». Западные неисправности — это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические — это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили — способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе.

Прибор был роскошный — кардиограф со струйной записью, с многоканальным электронным монитором, и как раз — итальянский. Толя все заманивал меня посмотреть, жаловался, что импульс на экране монитора выглядит сглаженным, искаженным, а на ленте записывается нормально. Я не верил, отмахивался: дилетантская блажь, но как-то все-таки зашел, посмотрел: все так и есть. Генератора импульсов под рукой не было, я попросил батарейку, взял два резистора, спаял делитель и стал подавать скачки напряжения поочередно, на вход монитора и на вход самописца. Разница была очевидна. На самописце — скачок как скачок, прямой угол, четкая встреча в одной точке горизонта и вертикали. На мониторе — никакого угла, вертикаль мягко, округло переходит в горизонтальную линию. Ясно: где-то работает сглаживающая паразитная емкость. Смотрю схему. На входе — один конденсатор. 470 пикофарад, емкость ничтожная, влиять он никак не может: что он есть, что нет его, вроде без разницы. Все же снимаю крышку, легко нахожу: круглый, красивый, иностранный, — отпаиваю — просто так, для очистки совести. Подаю скачок и глазам не верю: все как надо, угол как угол, прямой и резкий, даже еще с маленьким острым выбросом. Открываю свою жестяную коробочку из-под черной икры с мелкими деталями, нахожу наш советский слюдяной, плоский, образца 40-х — 50-х, впаиваю, проверяю — все, кончено, о‘кей. Закрываю крышку, подключаю кабели, надеваю на себя самого электроды, красный — на правую руку, желтый — на левую, зеленый на левую ногу, черный — на правую… (видишь, еще не забыл…) и зову Толю, показываю, он рад и доволен. «Случается, — говорит он, — на старушку прорушка. Я в тебе был уверен!»

Но я показываю ему конденсатор — заграничный, импортный, итальянский, яркий, красивый, как детская игрушка — емкость которого оказалась раз в пятьдесят или, может быть, в сто больше, чем итальяшками было написано… И тогда он уже не просто рад и доволен — тогда он счастлив. «Ну, ошиблись, — говорит он, дрожа от восторга, — ну, ладно, бывает. Но ведь и не взглянули ни разу, не проверили хотя бы по калибратору! Вот тебе и капиталисты говенные, вот и Запад вонючий. Почище наших… Но ты… Нет, брат, ты просто гений. Пошли отметим. Как раз родич одной больной поднес мне сегодня армянский, отборный — „Ахтамар“ называется…»

Я надеюсь, мама, ты все поняла? Ремонтные байки — они ведь совсем как охотничьи, та же простая последовательность, та же мораль… Не все поняла? Ну, как же? Теперь-то, оттуда — ты все должна понимать во всех областях. А иначе — какой смысл, зачем же тогда?..

Ах, сынку, — скажешь ты, — не надоело еще? Так и будешь каждый раз удивляться отсутствию смысла? Нет его, родной мой, нет его высшего, дальнего, конечного и всеобщего. Он бывает только на коротком участке, в легко обозримом пространстве и времени. Вот: на клавишу нажать — для чего? Чтобы букву поставить. А букву зачем? Чтобы к ней — еще букву. И следующую, и еще одну — чтобы слово. А слово — чтобы другое слово, чтобы фраза, абзац, страница, глава. Чтобы книга… Но это уже — предел, потому что — зачем книга — уже не скажешь, а попытаешься — непременно соврешь, обманешь и себя и других. Лучше не надо… И как раз это: «Лучше не надо!» — единственная мудрость, которая там открывается. Когда уже поздно, когда уже нечем и нечего, вот тогда и обнаруживается, что лучше было не надо…

Мы тогда с ним здорово наклюкались у него в кабинете, празднуя итальянскую глупость и нашу находчивость. «За русскую смекалку!» — остроумно шутил Толя, чокаясь граненым стаканом и громко смеясь. Он тогда достал вторую бутылку, уже попроще, четыре звездочки, но тоже армянского. Кончилась и она. Он развел спирт. Мне уже больше не шло, я стал потихоньку, пока он, зажмурившись, пил, выливать в цветок, объявившийся рядом, у локтя, на подоконнике. Стояла неподвижная июльская жара, вентилятор поворачивался на столе, обозревая комнату, но так был настроен, что против моего лица задерживался лишь на краткий миг и уносил все свои зефиры хозяину. Ему, впрочем, было нужнее — он был полноватый, крупный, не то, что я… Он снял халат, остался в рубашке. Закусывали двумя половинками яблока и белым, давно нарезанным черствоватым хлебом из больничной столовой. Шел вязкий разговор о евреях и русских, о том, что те и другие бывают хорошие. Я все ждал неизбежного «но», и оно объявилось. «Но ваши евреи, — сказал после паузы Толя, — все молодцы, друг друга поддерживают, а наши русские суки — нет!» Я вяло возразил насчет тех и других. Толя тут же начал, вдруг обретя почти трезвую четкость, рассказывать мне историю-притчу, которую я уже где-то однажды слышал. Как один простой русский парень оказал услугу («неважно, какую») одному еврею, и тот в благодарность написал ему тут же записку. Сказал: «Попадешь в беду — дашь любому еврею, и он все для тебя сделает!» И тот в самом деле попал в беду («неважно, какую») и увидел еврея, и вспомнил, и вынул бумажку, показал еврею, тот всплеснул руками и обнял его, и повел и помог, и наградил, и тоже написал бумажку — для будущих случаев, условный знак от еврея — еврею…. «Что ж там было написано, — спрашиваю, — в этом письме?» (Я уже спрашивал однажды у кого-то другого и знал, что сейчас услышу тот же ответ.) «Откуда ж мне знать, там — на еврейском!..» — «На каком еврейском, на иврите, на идише?» — «Ну это уже тебе виднее. На каком языке пишут евреи?» — «Да пишут по-разному, кто как умеет. Да ведь никто не умеет. Сколько, ты думаешь, евреев в России могут читать-писать по-еврейски?» (Теперь бы, наверное, я так не спросил, теперь могут достаточно многие, но тогда, и верно, кто мог писать хотя бы на идише? Да, ты могла, но даже из твоего поколения — единицы, не так ли? А уж иврита — никто не знал…) — «Как хочешь, — сказал мне Толя, — но все это — чистая правда. Мне этот парень сам и рассказывал». — «Ты уверен?» — «Ну, не сам, друг его, я его знаю, он врать не будет… Да чего ты привязался, я же не в обиду, я наоборот говорю, в похвалу. Евреи друг за друга горой, а наш русский Иван-дурачок сам же своему и подставит ножку. Вот оттого мы так и живем». — «Ты считаешь, я живу лучше тебя? У тебя какая зарплата?» — «Ну, ты не в счет, какой ты еврей…» И так далее и так далее. Потом он уронил голову на руки, поспал с минуту, встрепенулся и сказал: «Все! Пора по девочкам. Я угощаю. Кто у нас сегодня дежурит в ночную?» Сдвинул остатки хлеба с настольного стекла, потыкал слепым пальцем, поводил ногтем: «Ну вот, Вера, и Нина — как раз что надо…» Снял трубку с аппарата без диска: «Нина? Ну, как дела? Гуляев?.. Ничего не придумывай, гони физраствор с глюкозой. Селезнева дышит? Ну, молодец. Оставь на посту Лиду и зайди ко мне. И Верочку прихвати, поняла?»

Нина, видимо, поняла. Я дернулся к выходу — но не дернулся, а стал неуклюже выползать из-за стола, вернулся за портфелем, опять пополз… Было поздно, дверь открылась и закрылась, вошли две медсестры в халатах, одна в белом и одна в голубом. Видно было, что халаты надеты на голое тело, так в жару, я знал, и ходят медсестры и лаборантки… Они вошли, встали у двери, загородили мне выход. «Звали, Анатолий Георгиевич?» — «Звал. Заходите. Сиди, — приказал мне Толя. Я сел. — Вот, знакомьтесь. Наш инженер. Русский гений. Кулибин. Эдисон-Ломоносов. Итальянскую блоху подковал. Прошу любить и жаловать. Но больше — любить… Садитесь, девочки, выпейте спиртику. Только ключ, Ниночка…» Голубая, не переспрашивая, привычным движением повернула ключ, прошла к дивану, на котором сидел, развалившись, Толя и села вплотную к нему по левую руку. Высокая в белом Вера села по правую. Так они сидели в одинаковых позах, дружно закинув голую ногу на голую ногу, мучительно что-то напоминая, я был здорово пьян, но напрягся и понял — что. Они напоминали мед-просвет-плакат, висевший на венерологической кафедре в соседнем корпусе: мужик и баба за столом, с бокалами, он — в распахнутой белой рубахе, она — с высоко заголенной юбкой, нога на ногу, с наглой улыбкой. Плакат назывался «Бойтесь случайных связей!» и был так нагляден и натурален, что, едва взглянув, хотелось тут же, немедленно вступить в случайную связь…

Нет, ничего такого серьезного, конечно же, не было, зря я терялся. Был отработанный спектакль для почетных гостей. Посидели, выпили, поболтали, скользя друг по другу словами, взглядами и слегка руками. Через какое-то, черт знает какое, но недолгое время зазвонил местный. Вера вздохнула, выдохнула, сняла трубку, спокойно сказала: «Да, я сейчас. Готовь дыхательный столик. Иду». Мы остались одни, то есть я остался один: Толя спал, уронив голову на руки. Я тихонько взял портфель и вышел, и ушел, ни с кем в коридоре не встретившись, благо дверь кабинета была напротив лестничной клетки…

Он узнал меня с ходу, я его тоже. Пятнадцать лет в нашем возрасте — не так уж и много, то есть много, конечно, но к общей сумме мало что прибавляет. Тем более что он — лет на шесть постарше. Я сидел в коридоре в своем кресле и как бы читал, а на самом деле, уставясь в книгу, глазами бегал по сторонам, высматривал знакомые лица. Знакомых не было, все — незнакомые. Проходили мимо медсестры, проходили врачи, лица были такие же, как тогда — лимита, провинция. Такие же, но, однако, другие. Иногда казалось — вот точно знакомый, я даже приподнимался, кивал, полукланялся — но все это были ошибки, знакомых — не было. А надо было в этот день дозарезу: раньше, вроде бы нет, а теперь — обязательно, без этого было уже просто никак нельзя.

Потому что накануне, нарочно застав меня дома в мой краткий обеденный перерыв, позвонил мне из Ленинграда Левка и сказал: «Ты, надеюсь, нашел ходы? Ты, надеюсь, понимаешь, что просто так — это все бессмысленно? Надо встать на голову и найти. Заплатить, подарить, уговорить, пообещать. Ничего на самотек пускать нельзя. Не пускать на самотек и не опускать руки. Надо драться, понимаешь? Драться за жизнь. Ты просто обязан! Ты же там работал, не может быть, чтобы никого не осталось…»

И знаешь, стало мне вдруг что-то так страшно, как, наверное, еще ни разу не было за все это время, разве что в самый первый момент… И понял я, вяло Левке поддакивая, что давно примирился и даже, представь, успокоился, а теперь вот он меня этого покоя лишил. Был уже в моем дневном и ночном распорядке какой-то убаюкивающий ритм, примиряющий с жизнью (со смертью?!). Полтора часа сна позади, чашка кофе в руках; вот сейчас, через десять минут я встану, прихвачу куртку… «Надеть пальто! — скажет мне неустанный Любимый Голос. — Двадцать градусов с ветром, ну что за глупость…» Я с ужасом посмотрю на пальто, на желто-коричневый румынский плащ с цигейковым мехом, уже не плывущий в пространстве подобно гигантской бабочке или птице, а тяжело висящий на вешалке, на видном месте, чтоб бросался в глаза… «Убери! Чтоб я его здесь не видел!» — «Хорошо, хорошо, как скажешь, возьми хоть свитер…» Я надену свитер, прихвачу куртку, побегу к метро по скользким обледенелым завалам, с тротуара на мостовую, с мостовой на газон и обратно, на тротуар, сяду в поезд, покачаюсь двадцать минут, утирая платком уютные теплые слезы, размышляя о том, как все-таки странно, что и мы вот с тобой дожили до такой перемены, о том, что и я, тот, что был, тоже кончаюсь, а если и буду еще потом, то как бы уже в другой инкарнации, разве что с ясной памятью об этой, прежней…

И была в этих мыслях и в этих слезах безусловная сладость, какой-то уже как бы потусторонний простор открывался вдруг перед внутренним зрением, будто достигалась неуловимая прежде, трагическая, но и желанная цель… Мне было почти хорошо, скажу тебе честно, не врать же мне тебе, верно ведь? Нет, не врать…

И вот — эта дружеская диверсия, медвежья услуга участия, бомба сочувствия… «Бороться!» — Подлый доброжелатель, обличитель, ревнитель пользы и истины, он прав, он тысячу раз прав, я опять подонок, и нет мне прощенья, и нет мне покоя, и нет уюта, и нет простора, и не великая тайна рядом, а опять все те же пустые нервные хлопоты обычной прежней моей унизительной жизни…

И впрямь, боролся ли я с твоей смертью? Нет, не боролся. Ни на шаг ни разу не опередил, не усилил ни одного ничьего спасительного да хотя бы дежурного действия; не потребовал ни специалиста, ни препарата, не вызвал, не нашел, не спросил, не узнал, не подверг сомнению, не поспорил, не задобрил, не пожаловался, не предложил награду. Только три рубля каждый раз — нянечке, заступающей на очередное дежурство, вот и вся коррекция неуправляемой равнодушной реальности. Нянечкам это было в радость и мне в удобство. Если заступала Лидия Ивановна, праздник был для всех, не только для меня. Плаксивая как-то ухитрялась помнить распорядок дежурств и знала, а может, чувствовала, что сегодня будет Лидия Ивановна. Ждала ее с шести утра, та заступала в восемь. Высокая, сутулая, мужеподобная деревенская женщина, длинные руки, смешная седая бородка, семеро детей, двадцать пять внуков, два с половиной часа добиралась сюда на работу и ныряла на сутки в этот зловонный котел. Я встречал ее в коридоре, здоровался, проходя мимо, опускал ей трешку в карман. «Что ты, что ты, — бормотала она, — спасибочки, за что это мне, я и так все сделаю, я на работе, мне зарплату плотют…» Входила в палату: «С добрым утречком! Ну, что у вас, девки? Как дела? Твоя-то — без перемен? Ну, как Бог положит. Сухая? И то слава Богу. Вот на, про запас. Ну, а ты-то что? — оборачивалась к Плаксивой. — Обиделась? Не беда, не плачь. Сейчас, сейчас почищу-помою». Та расслабленно и умильно подвывала. Все делалось быстро, точно, правильно, единственным образом и даже, знаешь, я бы сказал — красиво. А что? Нет труда, мать, я убежден, который бы нельзя было делать красиво, пусть хоть и выгребание кучи дерьма из-под полупарализованной женщины…

И кстати… Я хочу тебе сообщить… Почитал я тут всякие книжки и, знаешь, одумался. Я понял, что если бы и был бы царицей и имел бы кучу свободного времени, все равно сегодня уже не стал бы основывать новую дисциплину под красивым названием «Патологоэстетика». Я просто не смог бы обозначить предмет исследования, не смог бы определить его границы.

Потому что сегодня в этих новых книжках патология — это и есть эстетика, все — внутри одной категории, ничего — снаружи… И не то чтобы писали их неврастеники, нет, здоровые, пьющие мужики или даже крупные полнотелые бабы. Но то, что мы вчера считали мерзостью, гадостью, сегодня — их единственный хлеб. Так они и соревнуются, опережая друг друга, кто больше всех мерзостей вспомнит, а лучше — придумает, каких еще не было, и как можно наглядней изобразит. Вот, — говорят они, — каков человек — и мал, и мерзок, как мы, и еще мерзее… А я говорю им: врете, подлецы, он и мал, и мерзок не как вы, иначе… А впрочем, знаешь… быть может, они в чем-то и правы. Я даже иногда допускаю, что правы во всем. Только нам с тобой их правоту не понять. Мы не можем жить в мире, где мерзость никак не отличается от немерзости. К счастью, мать, хорошие люди, напрочь из литературы исчезнувшие, в жизни еще понемногу встречаются, и мы здесь не будем топтаться на месте, выясняя, что это слово значит. Хорошие люди есть хорошие люди, кому надо, тот знает. Будем радоваться, что есть, вот и все дела. А книжки — это не главное. Бог с ними, с книжками, мало, что ли, всяких разных написано, не одни — так другие, читать не перечитать, жизни не хватит. Вот тебе не хватало ведь… Ничего, обошлась и без этих новых…

6

«Ну вот, чистенькая, сухонькая, хоть сейчас замуж», — говорила Лидия Ивановна Плаксивой, уверенным ловким движением в одну руку собирала вонючий комок простыней, выполаскивала в умывальнике таз и, не задерживаясь, двигалась дальше. Двадцать палат, девяносто три полумертвых тела: она регулярно, без просьб и вызовов, обходила всех. Ночью пристраивалась в коридоре на трех шатких стульях, похрапывала. Мне случилось будить ее, когда все уже было мокрое, я долго ходил вокруг, решался, подходил и трогал ее за плечо, бормоча непрерывный поток извинений. Она просыпалась мгновенно: «Да что ты, что ты, какой там сон. Мне спать нельзя, я на работе». Бодро вставала, отпирала шкаф, выдавала мне пару сухих простынь, а еще одна, от себя самого припрятанная, стиранная мною под краном умывальника, сушилась у меня на батарее, а еще одна, принесенная из дому, совсем уже тайная, лежала на самом дне хозяйственной сумки…

Я проверял каждые полчаса и, даже если засыпал, с ритма не сбивался. У меня, ты знаешь, всегда было острое чувство времени, мог проснуться по заказу в любой назначенный час с точностью плюс-минус пять минут. Здесь, в больнице, эти внутренние часы перенастроились на получасовые повторы и тоже — работали безотказно. Я, собственно, даже не всегда до конца просыпался, я ведь спал рядом, в кресле, вытянув ноги, просто раз в полчаса вытягивал руку вправо, просовывал между простыней и больничной клеенкой, если было сухо, спал дальше, до следующего раза. Часа четыре в ночь выпадало чистого сна, да еще полтора часа дневного — как раз в меру, в такой ситуации больше не требуется. Если было влажно — вставал, менял и застирывал. Я здорово ловко научился менять: откатывать тебя от себя к стенке, на правый бок, присобирать, подтыкать, подкладывать, застеливать, возвращать, выпрастывать, укрывать… Вот такой я был кругом молодец…

Ты всегда гордилась своим сухощавым телом, и стеснялась его, и все же гордилась, обыгрывала, обговаривала с разных сторон каждый осмотр любым врачом, мужчиной ли, женщиной, а было их в последние годы немало, этих осмотров: превращала каждый в небольшой спектакль, танец вокруг самой себя, такой невозможно худой, такой постыдно худой, такой почетно худой, такой изящно худой, недоступно ни для кого худой… «Вы, наверное, в первый раз видите такую худую женщину, правда, доктор?» — «Ну что вы, вы-то как раз в норме, зачем вам лишний вес, обременяет и старит…» — «Да? Вы так считаете? Ты слышишь, сынку, доктор считает, что я в нормальном весе, как тебе нравится? А я все переживаю, переживаю, аппетита нет, заставляю себя…» — «Ну, зачем же заставлять, заставлять как раз не надо». — «Да? Ты слышишь, доктор считает…»

Прости меня, я слегка увлекся. Но ведь так и было, не станешь спорить. А с каким удовольствием, с неустанным и свежим каждый раз удивлением, с фальшивым сочувствием ты показывала где-нибудь в поликлинике, в магазине, в телевизоре, на остановке автобуса толстую или даже просто полную женщину, сокрушенно покачивая головой, скашивая конфиденциально глаза, мол, бывает же такое несчастье, такое уродство, и какое счастье быть не такой, вот такой, хоть и слишком худой («худенький»: худенькая, слабенькая, сердечко, головка — про себя, про свое — постоянная мишень для наших обстрелов… Что бы делала, чем бы развлекалась наша крепость без этих твоих уменьшительных суффиксов?), быть такой, хоть и слишком худой, но зато уж точно, с запасом, с гарантией до конца жизни, не такой, как эта… Поправляются все, лишь тебе не дано поправляться. И постоянный комплимент в нашу сторону, при каждой возможности со скрытой, то есть явной и очевидной бомбочкой: «А ты хорошо выглядишь. Поправилась…» Я-то знал, что бомбочка была всего лишь хлопушкой, там важно было не убить-покалечить, а привлечь внимание. Не в том дело, что она поправилась, а в том, что ты — все такая же худенькая. Сладкая, всю жизнь согревающая идея. Как было не простить ее тебе, не пропустить мимо ушей? Но тут уже ничего от нас не зависело, тут провал сильнее наших сил и тут закон…

А на самом деле не такая уж ты была худая, всегда была хорошо сложена, а с годами и брюшко появилось, и плечи округлились, все как положено. Но потом, когда отказало сердце… и зашили тебе эту электронную стукалку, вот тогда действительно, пошла ты круто на убыль, и стало мне слегка жутковато, но уж тут ты как раз и перестала играть эту пьесу. Что бьло делать твоему актерству в так просто ощутимой реальности? Зато как легко было тебя ворочать теперь, что я делал, когда бы ты была такая, как вон та, по диагонали, огромная куча гниющей боли…

«Наготы отца твоего и наготы матери твоей не открывай, она мать твоя, не открывай наготы ее…»

Но если дежурила Анна Николаевна, Плаксивая начинала с шести утра заранее плакать, умоляла меня убрать, помыть, перестелить до прихода няньки. — «Она меня всегда обижает, кричит на меня, а я не могу, я расстраиваюсь, на меня никто никогда не кричал, сыночек мой уж такой ласковый, муж-покойник уж так любил, а она кричит, а еще как ударит — уж так больно, уж так больно…» Я сперва был уверен, что все здесь вранье, оказалось — только про сына и мужа. Анна Николаевна — низкорослая, круглая, крепкая, еще не совсем старая баба — сама по палатам вообще никогда не ходила, отзывалась только на просьбы врачей, сестер или родичей. Злобное, тревожное, опасное облако несла она над собой, впереди себя. «Когда уж ты сдохнешь, дура старая, кому ты нужна, все ноешь и ноешь!» Переворачивала Плаксивую на бок, так что та непременно стукалась головой о стенку, резко дергала за руку, специально щипала ногу… Мою трешку в коридоре, на подступах, принимала снисходительно, без улыбки и уж, конечно, без благодарности. «Угу» — и все. Первый раз сухую простыню давала безропотно, второй раз — так же молча, но уже иначе, резким недовольным движением, а на третий раз огрызалась: «Ну, зачастил. Не все ей, твоей, сухой лежать, пусть и мокрая полежит, не принцесса!» И ночью спала в процедурной комнате, заперев дверь изнутри до утра.

Раз в день тебе ставили капельницу — веселая, бодрая, широкая телом процедурная сестра лихо вкалывала иглу, закрепляла канюлю пластырем: «Кончится, скажешь!» — и четыре раза кололи антибиотик, температура никак не падала.

Нет, знакомых врачей я ни разу не встретил, да и как бы я с моим дефектом памяти… Ты знаешь, я начисто не помню ни лиц, ни имен… Я бы просто не знал, о ком спрашивать. О ком-нибудь, кто работал здесь пятнадцать или двадцать лет назад? Глупо ведь, верно?

И вот я сел с утра в свое кресло в коридоре — и стал целенаправленно высматривать. Решил так: увижу знакомое или даже будто бы знакомое лицо — подойду, заговорю, представлюсь, попрошу, перед Левкой и Богом оправдаюсь, а там — что будет… Понимал ли я тогда, что ты умираешь? Надеялся ли на что-нибудь?.. Нет, не так. Предполагал ли, что возможен благополучный исход? Нет, и это неточный вопрос. Было ясно, что ничего благополучного нам с тобой не светит. Паралич, полный или частичный, в сознании или без сознания — вот все варианты. Нет, я этого не желал ни тебе, ни себе. Необходимость бороться за твою жизнь представлялась мне тяжкой и ненужной повинностью, не тебе повинностью, а внешнему миру, друзьям и родственникам, обществу, Левке… Левка — не общество, настоящий друг, он из самых лучших побуждений… Неважно, тем хуже. Нет, — должен был бы я ответить Левке, — нет, я не буду искать ходы, кого-то задаривать, упрашивать, побуждать к особому добавочному действию. Поверь мне, — должен был сказать я Левке, — я тоже кое-что в этом смыслю, не зря здесь сколько лет ошивался. Нет таких чудодейственных препаратов, которые из такого, как у нее, состояния могли бы вывести человека в жизнь. В жизнь, а не в нечто жизнеподобное, о котором иначе как о проклятье и думать немыслимо. Тромб мозговых сосудов, понимаешь, Левка, если не был вовремя удален хирургически в первые часы или даже минуты… А первые часы… Не будем об этом… Но тромб не был удален, а твердо ли ты уверен, что женщине лучше лежать пять лет безмозглым обрубком, не таким даже, как эта Плаксивая или как Чаем Облитая бабка, или как эта Гора Безличной гниющей боли… да даже таким же… Это лучше, чем без оглядки, «достойно», ты скажешь «послушно, без суетливого сопротивления — ринуться по течению в ожидаемый, неизбежный и вожделенный простор?..» — «Что ты несешь, какой простор? — испугался бы Левка. — Не позволяй себе, держи себя в руках. Ты хоть принимаешь что-нибудь поддерживающее? Тазепам, элениум, триоксазин, рудотель?.. И пойми, ты же сам себе не простишь. Тут принцип простой: надо делать как правильно, понимаешь? Надо — бороться!» И я бы понял, что мне легче бороться, чем спорить, и вернулся бы к исходной точке, как будто никакого разговора и не было. Его и не было.

И вот я сел в свое кресло и мысленно начал бороться. Узнаю кого-нибудь- подойду, представляюсь, спрошу, попрошу… Проходили сестры, проходили врачи, молодые, постарше, женственные, безженственные… Вот два мужика, не все же бабы, и мужики имеются, но лучше б их не было. Жесткие, механические существа на шарнирах, пустые, без интуиции, чувств и флюидов… Нет, к мужикам не подойду ни за что! Здесь, в этом узком пространстве коридора, где можно было, не вставая из кресла, дотянуться ногой до противоположной стены, здесь они, тяжело протопавшие мимо, были особенно отвратительны. Мужчина бывает хорош на расстоянии, так он бывает красив, умен и даже тонок, и даже добр. Собеседник, приятель и даже друг. Но вблизи, но вплотную, но в узком пространстве… Самое страшное место — лифт. Замечала ли ты?.. Впрочем, как ты могла заметить, у тебя же совсем иные рецепторы. Но, быть может, и у женщин случается нечто подобное?

Странная штука, забавная штука — лифт. Уникальная штука. Единственная в мирной жизни возможность оказаться один на один, лицом к лицу в тесном сжатом пространстве — с незнакомым тебе человеком. В этом сдавленном, сплющенном, принужденно сближенном мире, не имеющем места в природе, сочиненном цивилизацией, — цивилизация-то как раз и отступает на задний план, и мгновенно взыгрывает внутри все самое первичное, животное, самцовое. Попутчицу-женщину хочется схватить, прижать, запрокинуть. Попутчику-мужчине — дать немедленно в морду. Не поверишь, я всякий раз с ощутимым трудом сдерживаю в себе эти порывы, кому-кому, а уж мне бы, вроде, ничуть не свойственные. Очень даже свойственные, как оказалось! Однажды в саратовской грязной гостинице я застрял в крохотном душном лифте с молодой парой. Оба были пьяные, мы сорок минут проторчали, я едва не падал, задыхаясь от перегара, но стократ мучительней было вот это усилие сдерживания. Моя рука, нарочно и плотно засунутая в карман куртки, будто отдельный от меня организм, так и рвалась сразу по двум направлениям: двинуть в рожу бормотавшему невнятную чушь идиоту — и схватить его подружку за голую коленку, почти касавшуюся, переминаясь, моего бедра. Понятно, что любое из этих действий могло бы оказаться для меня последним… Невидимый, но… слышимый время от времени техник, тоже, конечно, поддатьй, долго гонял нас вручную с этажа на этаж, парень беспорядочно нажимал все кнопки, не совался, держал взаперти свою руку, наконец, думаю, вполне случайно он разодрал в стороны двери, и они неожиданно поддались, и мы оказались как раз на площадке, и вышли наружу в стремительно расширившееся пространство, и там меня будто расколдовали, будто сняли внешнее поле: ни рожа парня, ни колени девушки, оказалось, не имеют для меня никакой привлекательности, да и чушь какая, подумать смешно, когда это я вообще в жизни бил кому-нибудь морду или хватал за что бы то ни было незнакомых мне женщин?.. Вот магия лифта. Черная магия, как я понимаю…

Коридор, конечно, полегче лифта, есть вход и выход, и слева направо и справа налево; и поэтому роковая сплющенность проявляется здесь лишь на краткий миг и легко сдерживается без заметных усилий, почти без включения воли… Но все же имеет место.

Вот и накануне днем, возвращаясь сюда после разговора с Левкой… Я обычно взлетал на третий этаж по ступенькам, но тогда, после разговора с Левкой, чувствуя дрожь в ногах и сопротивление воздуха, я остановился перед дверью лифта, куда только что вошел дежурный врач как раз этого, нашего, отделения. Я даже знал его имя, да и он мне кивнул, ясное дело, я здесь примелькался, все лечащие уже разошлись, он один, как я понял, остался дежурить, и я подумал: вот, как нарочно, и случай. Я вошел следом. Он стоял лицом к двери, нажал на кнопку, я — лицом к его профилю, взглянул — и отвел глаза, и не смог. Ну что такое, казалось бы? Бритая щека, тяжелый нос, сухие, сероватые, не тонкие и не толстые губы, красноватая шея с кадыком, полосатая рубашка, синий галстук, засученные рукава халата, жилистые некрупные руки… Ни одного специально враждебного признака. Но именно в эту секунду, один на один, — было абсолютно исключено, потому что сверх обычной и понятной неловкости, явственно чувствовалась эта враждебность самца самцу, наше с ним соперничество в этом замкнутом, сжатом пространстве. Перед кем, ты спросишь? Перед всем внешним, женским по своей природе, в мире.

…Он вышел первым и понесся стремительно вдоль коридора, я сказал себе, что и к лучшему, что не он мне нужен, что он может сделать, только лишний раз формально осмотреть, подтвердить назначения… а нужен мне кто-нибудь из начальства, влиятельный, могущий решить, достать, приказать…

Я прошел тогда по коридору к своей палате, и там навстречу мне из моего кресла поднялся другой мужчина — мой любимый мужчина, один из двоих самых мною любимых на свете мужчин. Молодой, красивый, крупноглазый, уже лысеющий, как и я в его годы; маленькая разноцветная нерусская книжка трепыхалась в его огромных ладонях, и волна любви, тепла, добра поднялась вместе с ним, поплыла от него ко мне, я вступил в нее, как в облако пара, ощутил физически в этом узком, голом, чужом нам с ним обоим пространстве. И глаза мои наполнились слезами, дрогнули руки… «Ну, что ты, — сказал он мне, — ну, зачем ты себя терзаешь? Ты будто нарочно превращаешь себя в механизм и включаешь на полный износ, на измор. Пойми, от тебя ничего такого не требуется, ты ни в чем не виноват, понимаешь, ни в чем! Ты вполне можешь делать только то, что с очевидностью необходимо…» Мы вышли с ним на площадку, он закурил, я спросил: «Ну, как?» — «Так же. Немного лучше» (врет). Я прижался снизу к его широкой груди. «Спасибо. Но только ты не можешь знать, что я должен и чего не должен. Да я ведь и не сделал ничего как раз очевидного. Вот звонил Левка…» — «Ну да, ну да… Что ж попробуй, поищи знакомых. Завтра с утра. Так, пожалуй, и правильней. Закурить не хочешь? Удивляюсь тебе. Как ты можешь так всю жизнь не курить». — «Да, все удивляются». — «Нет, действительно. Мы оба курим со школы, мама курит, бабушка курит…» — «Курила». — «Ну, рано пока…» — «Хорошо, давай!» — «Ну, то-то». Он сунул мне в рот свою жуткую едкую «Приму», зажег спичку. «Вот лифт пришел…» — «Да нет, я так…» (Может, тоже не любит ездить с соседями?) Обнял меня и скатился вниз одним, слитным, скользящим прыжком, едва касаясь стертых ступенек, едва заметно перебирая огромными ступнями в фирменных шведских синих кроссовках. Я купил их ему на родном заводе, ему и младшему, зашел на завод за какой-то справкой, а там — распродажа и как раз, по невозможному стечению обстоятельств, — куча денег в кармане…

«Куча денег…» Что тогда означали эти слова? Шестьдесят рублей — столько и оказалось, на две пары как раз. А теперь? Теперь это — два рубля. Многое, мать, изменилось в мире за эти пять лет. Не тревожься, я не стану приводить тебе здесь весь удивительный список внешних событий, о которых ты могла бы узнать из газет. Получаешь ли ты газеты? — Не ерничай, сынку, не надо всем в этой жизни можно смеяться. Да и в той тоже. — Нет, я не ерничаю. Но знаешь, смещение, упрощение и почти уничтожение границ между всем и всем… Помнишь, с каким потусторонним чувством мы наблюдали первых иностранцев? Пожав руку иностранцу во время фестиваля, я потом это рукопожатие нес в ладони, как хрупкое яйцо, как драгоценную радость. Его рука (он, конечно же, был израильтянин) будто бы была изготовлена из другого материала, обладала совсем другими свойствами, чем моя, чем наша. Я не удивился бы, если бы выяснилось, что она, например, не чувствительна к огню или испускает рентгеновский луч… А что теперь? Никаких иностранцев уже попросту нет, не существует в природе. Я жил среди них, среди тех, кто формально числились для меня иностранцами, и не чувствовал их иными, во всяком случае, все различия между нами были несущественны. Все, что на слух дышало экзотикой, стало теперь обыденным фактом, и сказать «Тель-Авив» — для меня все равно что сказать «Тропарево», а было такое время, что «Тропарево» звучало странней… Границы, даже там, где они перекрыты, все равно обречены и по сути стерты, если не физически, то психологически. Стерты границы, сжаты расстояния, снижен пафос странствий, поблекла экзотика. Куало-Лумпур? Ну и что, что Куало-Лумпур? Мне и не надо, и я не жажду, не видел того, видел другое, в этой сегодняшней топонимике все — в одном ряду, никакой иерархии. Это равенство, всеобщее сближение, одомашнивание еще вчера недостижимых пространств провоцирует, мать, на то, чтобы и эту границу посчитать уже как бы несуществующей. Ну, не ездишь ты сюда, ко мне, понятно, куда тебе в такую дорогу, старая женщина, сердце, глаза… Ничего, подожди немного, не ты, так я… Вот управлюсь со всеми делами, завершу, что наметил, раздам долги, устрою детей, обеспечу жену… Не тревожься, нет, не спешу, я знаю, успеется…

Он узнал меня сразу, я его тоже. Ясно было, что в прежние дни я его не видел, так и оказалось, он был в отъезде, то ли на симпозиуме, то ли просто брал библиотечные дни. Лицо я узнал бы сразу, он мало изменился, имя помнил, а вот отчество — нет, и вряд ли бы вспомнил, но с того конца коридора, от ординаторской его окликнула старшая сестра: «Анатолий Георгиевич!», и он стал к ней оборачиваться и, оборачиваясь, увидел меня и сразу узнал. Махнул старшей сестре папкой, развернулся, подошел. Мужчина. Анатолий Георгиевич. Я встал. Мы пожали друг другу руки. Тыщу лет. Где вы сейчас? На заводе? Нравится? Больше денег? Ну да, ну да. А я вот — все здесь, на том же дурацком месте. Очень вас… Мы ведь, кажется, были на «ты»? Ну, вот, так проще. Очень тебя не хватает. Ну так что же с мамой? (Опять. Я здорово удивился. Он бы должен был сказать, конечно, «с матерью». И не так, как я произношу это слово, смешно, нарочито грубо, заимствованно, с явственной дозой, пусть дурацкой, а все же иронии и непроявленного тепла — я ведь редко так к тебе обращался при жизни, я то как раз называл тебя «мамой». А вот он…

Надо же, и меня поправил. Неужели кто-то в этом мире все-таки меняется к лучшему? «Я сейчас, — сказал он кинувшейся было к нему врачихе, той самой, дежурившей в ночь с бутербродом. — Я сейчас, только посмотрю больную». Она остановилась на полпути, мною от него отгороженная, я прошел мимо нее, не взглянув, взглянув, но лишь краем глаза, боковым, снисходительным зрением. Такой, знаешь ли, маленький праздник тщеславия над твоим живым-неживым, но тогда еще кое-как, с перерывами дышавшим телом…

8

Как бы так угадать, чтоб последние слова, которые мы говорим человеку, с которым больше никогда не увидимся, были добрыми, хорошими словами, чтоб горечь потери была потом навсегда для нас окрашена тихой радостью чистой совести? Кто может знать при слове «расставание», печаль моя светла… Как бы так угадать? Разве только заведомо, ни в какие моменты не говорить своим близким ничего дурного, ничего пустого? То, что это в принципе невозможно, никак моей участи не облегчает. Тем более, есть у меня такое чувство, не только на нашем примере основанное, что как раз вот эти последние слова, случайно и непреднамеренно сказанные, слова, оказавшиеся последними для наших близких, для нашего к ним обращения, что они, как последние строки поэта, как раз и отражают подлинную, глубинную суть. Будто Смерть заведомо, за несколько, скажем, часов приближаясь к обреченному человеку, окружает его особым полем, проявляющим наше подлинное к нему отношение. Мы живем, как жили, мы и не знаем, что нас испытывают. А нас испытывают. И тогда срываются с языка те самые, самые как раз точные, случайные, характерные для нас слова… и вплывает, всасываясь во всемогущее поле, помахивая тяжелыми двуслойными полами, как крыльями гигантского мотылька, желтое румынское пальто с пристяжным мехом, и впархивает, и клеится к стене универсама писанное от руки объявление с шевелящимися, как щупальца осьминога, отрывными листочками…

Я в тот вечер, ты, конечно, помнишь, прилетел из Еревана. Портфель с запчастями и инструментами, сумка со шмотками, да еще полиэтиленовый крепкий мешок: коньяк «Ахтамар», да, тот самый, подаренный благодарным заказчиком, зелень, фрукты, лаваш — закавказская экзотика в декабрьской, завьюженной полуголой Москве…

В тот раз я отсутствовал три недели, обычно бывало меньше. Работа выпала тяжелая, три старых прибора, и с каждым оказалось возни по горло. Но зато — полуторамесячный план, значит, дней десять — пятнадцать свободных, сиди за машинкой, откликаясь только на срочные вызовы — даст Бог, их не будет… Летел с Анной Мелконян, случайно встретились, два года не виделись, а была постоянная моя заказчица. Рассказывала мне прелюбопытные вещи. Оказалось, целых полтора года после нашей с ней последней встречи, той, когда я от широты души, старый дурак, подарил ей свою тамиздатовскую книжку, таскали ее в ихнее армянское ГБ по три раза в месяц, все выжимали обо мне какие-то новости. Поразительно! Чего они обо мне не знали? То ли разные, плохо связанные друг с другом ведомства, то ли просто способ замучить хорошую женщину…

И вот я, обремененный вещами, подарками и впечатлениями, открываю дверь своим ключом, захожу домой, обнимаю своих — и не знаю, никак не подозреваю, что с этого момента существую уже не сам по себе, а нахожусь в испытывающем поле твоей наступающей смерти. Вот я закрыл за собой дверь — и включились часы, отмеряющие контрольное время: когда позвоню? Первый момент — сразу! — пропущен, посмотрим, что будет дальше. Распаковка, показы, рассказы, мои и их… За стол, за стол, усталый с дороги, голодный, в самолете, суки, не кормят, что будем пить, коньяк, «продукт»? Может, оставить коньяк для гостей? Ну вот, всегда для гостей — самое лучшее, когда там еще и какие гости, давай ставь, сами распробуем… Наш младшенький окидывает взглядом стол, примеряясь под натюрморт и уже сожалея, что все это будет испорчено, переставлено, разорено, съедено… Наш старшенький в черной пижонской футболке: «Америка, донт ворри, Израэл из бихайнд ю» — уже готовящий себя к отъезду… На улице — декабрьский, всерьез, настоящий мороз, но батареи раскалены, фортка в кухне приоткрыта, да и еда готовилась с середины дня непрерывно, — жарко, как летом. Рукава футболки засучены выше локтей, на левой руке возле сгиба — семь розовых поперечных шрамов… До сих пор не могу понять, как он смог это сделать. Он ведь, знаешь, как и я, — не подвержен психическим сдвигам, все, что делает, делает в здравом уме… Мы тогда пришли поздно из каких-то гостей. Он позвал меня одного в ванную, засучил рукав — там была повязка. Он отогнул ее край, показал. Глубокие, кровавые и гнойные раны… «Спокойно, — сказал он, — ничего страшного, лезвие я прокипятил, все будет о’кей. Звони в „скорую“, вызывай психовоз. Или ты предпочитаешь, чтоб меня зарезали в армии? Я ведь им не стану стирать носки, ты меня знаешь… Так что выход один. Я все сделал, тебе ни о чем не надо тревожиться…» Ты знаешь, а там он уже отслужил. Да, сокращенный срок, для старшего возраста. Конечно, спросили на медкомиссии. Он рассказал, улыбаясь. Поверили сразу, проверять не стали. Видно, уже не первый случай… Он забежал в свою комнату, принес мне тетрадный листок, показал: «Вот, я написал стихи на иврите. Послушай, я тебе прочту подстрочник».

В это время младшенький принес мне тапочки, погладил меня по плечу: «Давай, расслабляйся…» Я слушал, расшнуровывая ботинки. Сказал: «Здорово. Прочтешь мне оригинал, я хочу послушать звучание. Потом, попозже…»

Я вымыл, руки. Часы щелкнули. Пропущен был второй (или третий?) момент… Мы сели за стол, все вчетвером. Выпили по первой — с приездом. Я обвел взглядом тесное пространство вокруг и подумал: как все-таки здорово жить — не просто среди любящих и любимых — среди красивых людей. Самая красивая женщина из всех, каких я когда-либо встречал в жизни, постоянно обитает в моем пространстве, протяни руку и тронь — вот она. И дети… Вовсе не обязательно было такому со мной случиться. Могло быть иначе — и была бы другая жизнь, и совсем иное было бы качество у той, другой жизни — среди некрасивых… Не вполне благородное рассуждение, но ведь верное? Ты так не считаешь? Семья, уют, гнездышко, крепость — это, конечно… Но сколько моих запоздалых подростковых комплексов и сколько жизненных неудач скомпенсировались как бы враз и заведомо одной этой надежной, постоянной наличностью… А ведь это не само собой разумелось, это, я бы даже так сказал, для меня было странной удачей, случайным, ничем не заслуженным подарком судьбы… Или даже так: быть может, теперь, сегодня, я хотя бы отчасти и заслужил, наработал… Но тогда? В юности?

Может быть, то, что я сейчас скажу, не покажется тебе оттуда, сейчас, таким уж нелепым.

Разгадка, наверное, в том, что тогда и теперь — эти несовместимые наши понятия — для Судьбы существуют одновременно или даже могут меняться местами. Я думаю, ты подтвердишь, что я прав, ты теперь это знаешь на собственном опыте, ты ведь уже существуешь в такой временной реальности… Так или нет? Будем считать, что так… И тогда, тридцать лет назад, мне было дано за теперь. А могла быть и другая арифметика, ты знаешь — какая. Не такая лестная и романтичная, безо всякого учета моих грядущих заслуг. Просто так, на пустом месте: одно дано, а другое отнято. Или еще: дано одно и дано другое, такое, что и не предположишь, узнаешь — не зарадуешься… Ты спросишь: в чем же оно, другое? Говоря, говори… И еще ты скажешь: можешь не отвечать, я знаю и так, не слепая, наблюдала вас все эти годы, ты всегда вел себя как тряпка, и не кричи на меня, я могу хоть один раз сказать тебе то, что думаю. Ну, ладно, не будем об этом, ты всю жизнь подчинил, приспособил, твое мнение ничего не значило, ты никогда не решал и все позволял, и не будем, хватит, хватит, все, давай о другом; вот Клава, соседка, принесла будильник, одинокая женщина, жалко ее, там ничего сложного, есть у тебя минута, взгляни, вот отвертка и пинцет — я сейчас принесу — маникюрный, годится?.. Нет, мать, ты так легко не отделаешься, потому что в таких простых категориях эта ситуация не описывается. Когда имеешь дело с личностью, банальность заведомо неверна. Ты забыла одну небольшую деталь. Ты забыла любовь. — Понятно, понятно… — Нет, не спеши. Ты забыла любовь. А любовь, мать, в моей судьбе — это только часть неразлучной пары: любовь и смерть. Да нет, упаси Господь, не физическая или, скажем так, не непременно физическая, но душевная — точно. Взаимное уничтожение личностей. Аннигиляция. И взаимность эта относительная, взаимность — неполная, тут как раз и выясняется, кто сильней, кто слабей, а главное — кто материальной, реальней.

Ах, сынку, как ты любишь все усложнять. Ты сейчас скажешь то же, что я, но немножко выспреннее, другими словами, мне непонятными, и получится вроде иначе, умнее. Давай лучше не будем об этом, живи, как знаешь… Мне главное — чтоб было тебе хорошо…

Уже все друг другу все рассказали, коньяк выпили, перешли на «продукт», и будильник в мозгу перестал щелкать — отчаялся, без толку. И тогда мне сказал Любимый Голос — не в моем воображении, наяву: «Позвони, что же ты, она ведь знает, что ты приехал, сынок называется…» Это было снятие заклинания. Я отмер мгновенно. И вроде бы хмель прошел, и руку сразу же потянул к телефону, и не успел дотянуться — ты позвонила сама.

Я уверен, этот твой звонок, мой незвонок, и решил все дело.

Тут ведь и всегда существовала такая зависимость… Тут было важно, кто кому позвонил. «Кто» — был просителем, «кому» — давателем. Позвонил — значит, есть что сказать, а иначе — зачем? «Ну, что новенького?» — спрашивала ты, и если я был звонивший, то вспоминал, напрягался, рассказывал что-нибудь, пусть несущественное, но непременно с какими-то подробностями, отдавал долг, заполнял паузу — оправдывал звонок. А если я был звонимый — отвечал удивленно, кратко и как бы отрицательно: «Ничего! Что может быть нового? Все в порядке». — То есть все как всегда, тяжело и сложно, работа, заботы, усталость, нездоровье, безденежье, так что не жалуйся, нам еще хуже… Оттого ты так не любила звонить сама, все ждала до последней минуты, пока хватало терпенья. Вот и в этот, последний раз. Хорошо, ты спросишь, ну а я-то, по какой причине? Ладно, если бы еще забыл, — так нет же, ни в коем случае, помнил в любую минуту, с первого мига, когда спрашивал, слушал и когда отвечал, когда поднимал рюмку и чокался, и пил — помнил, и ел — помнил, и мысленно, в ответ на каждый щелчок тянул руку и набирал номер… Что же мешало?

Сейчас попробую тебе объяснить. Это будет трудно, но я попытаюсь. Нет. Тут не будет самооправдания, уж скорее напротив. Ничего уважительного, ничего достойного. Ты будешь довольна. В том смысле, что окажешься опять права. Я просто боялся. Да нет, не гнева и не враждебности, так мелко и глупо мы не плавали, но какой-то потери, пусть небольшой доли благ, мне предоставленных. Я три недели отсутствовал, я вернулся, меня любили, во мне нуждались, по мне соскучились. Я был окружен добром, теплом, пониманием. Не было в мире ничего другого, подобного этой крохотной кухоньке, этому замкнутому пространству, заполненному мужественной, зрячей, надежной, суровой несентиментальной любовью… И вдруг, представь, я разрываю этот континуум, эту органическую непрерывность и говорю: «Извини, подожди минутку, я должен позвонить…» Я даже не сказал бы, кому, это как-то у нас не очень водилось, теперь я могу признаться. Это резало слух, заменялось псевдонимом или пропуском… Ну, ладно, неважно. И не думай, что возникла бы враждебность, обида или хоть какой-то намек на протест — ничего подобного, все бы осталось как было. Но само собой, но согласно своей природе, не терпящей, не вмещающей твоего присутствия, инородного, в принципе несовместимого… эта непрерывность была бы разорвана, не осталась бы прежней. Но тогда, ты скажешь, и мое присутствие — инородно хотя бы в той, пусть неглавной части, где мы с тобой, я же сам говорил, совпадаем… Да, ты права, это, видимо, так. За все в этом мире надо платить, я, наверное, как раз и заплатил — тобой, то есть той своей частью, в которой мы с тобой совпадали…

— Да, — сказал я, — привет, мам, я как раз собирался, честное слово. Да, часа полтора назад (три как минимум). Ну, как ты? Неважно? Хуже, чем раньше? А что именно? Не бери в голову. Нового? Да что ж нового? Ничего нового. Все — так же. Давай, держись, завтра утром приеду. Все. Пока.

Я слышал ясно, как тебе было плохо. Да ты и сказала: «Я думала, уже тебя не дождусь…» Правильно думала. Я уверен, именно в этот момент, в те самые полторы минуты, твоего звонка, моего незвонка, когда в ответ на твой угасающий — было же слышно! — смертельно тоскливый голос я с нетерпением отмахнулся, чтобы вернуться в уют и тепло, в юмор и правду, в прямоту и суровость… В этот как раз момент, я уверен, нас с тобой окружающее поле смерти и втянуло задним числом, обратным назадом в круг моей, все еще продолжавшейся жизни — желтое румынское пальто с меховой подстежкой, как раз нужного мне размера. Написанное от руки объявление, как бумажный голубь, впорхнуло в прошедшее время и пятью или шестью часами раньше прилепилось к кирпичной стене универсама, шелестя осьминожьими лепестками…

«Видишь, надо было тебе раньше подумать. Я даже удивилась, что ты не звонишь, такой вроде внимательный сын, такой переживательный… Ну, как она? Да, мне тоже так показалось, когда она позвонила днем. (Да, ну конечно, звонила ты… в мое отсутствие обратных звонков вообще не случалось, мне ли на это сетовать, когда сам… но речь сейчас не об этом). Да, что-то неважно. Завтра поедешь. Слушай, вот я оторвала объявление… Ты же у нас совсем раздетый…»

Первый раз наутро я позвонил тебе в десять часов, хотел спросить, что купить по дороге. Соседка Клава, если не врет, разговаривала с тобой без четверти десять. Значит, именно в эти пятнадцать минут… Я подумал, быть может, ты вышла за хлебом. Дальше булочной ты же никуда не ходила, все продукты приносили соседи, но в булочную, десять шагов от подъезда, могла выползти. Конечно, я подумал не только это, то, другое, тоже подумал, но, понятное дело, не позволил себе додумывать. Второй раз — в двенадцать, когда мы вернулись, я уже был в румынском пальто, будто на меня специально сшитом, удобном, дешевом… На меня оно нарочно и было сшито, во всяком случае, для меня предназначено — именной, индивидуальный тест, последняя проверка на вшивость… Мужик сказал: «Сто сорок — сто пятьдесят». Чисто российский способ вести дела. Кто же даст сто пятьдесят, если можно сто сорок?

Я бы, впрочем, и должен был дать — по сродству хотя бы. Я дал сто сорок и потом всю дорогу мучился, хотелось вернуться, добавить десятку. В десять часов и в двенадцать часов — какие еще нужны были мне доказательства? «Не волнуйся, наверняка — телефон не работает, поешь и поедешь, не объедать же старушку, я сейчас соберу, возьмешь с собой голубцов и котлет, и лаваша, и зелени. Ровно в час — третий безответный звонок — и только тогда меня, наконец, шибануло. Стойкий все-таки оказался мужик, кто бы мог подумать. Я стал набирать другой номер уже трясущейся рукой, упуская диск, повторяясь, — Ларисе. Отчего же не сразу Ларисе, тогда еще, утром? Как бы мне это тебе объяснить? Как бы мне объяснить самому себе. А это все та же проклятая боязнь неловкости. Выглядеть назойливым, суетливым… Господи, да при малейшем же подозрении — кто нормальный, имеющий душу, не поймет, не простит, не поставит себя на место?! Да, вот именно, это и есть самое подлое — боязнь выглядеть. И нечего мне крутиться вокруг, главное — это. Красота, мать, мир и погубит, и уж никак не спасет. „Ай-яй-яй, такой большой мальчик, как не стыдно, как некрасиво плакать!“ Ненавистный с детства голос взрослого, равнодушного мира. Языческая жажда видимой глазу гармонии, чтоб ни всплеска, ни выкрика, ни гримасы, ни стона… Ларисы не было, подошел ее зять, как его, Костя? — чужой человек, не в курсе, не в праве… „Да, — сказал он, — сейчас посмотрю, не кладите трубку“. Слышно было, как он отворяет дверь, переходит площадку. Был отчетливо слышен и твой дверной безответственный звонок, там, в прихожей, я знал, еще зажигается лампочка, световой сигнал — я включил со звонком последовательно в незапамятные какие-то годы… „Вы слушаете? Там, наверное, никого…“ „Костя! Пожалуйста, милый, у вас должен быть ключ, поищи, он висел в прихожей на вешалке, там что-то случилось, войди, посмотри, пожалуйста!..“ — „Да? Н-нет, я что-то не вижу. Если бы Лариса или, может быть, Таня… Нет. Нету, не вижу, не знаю…“

Шесть с половиной километров по счетчику, тогда еще можно было поймать такси и можно было за него заплатить. Десять минут на такси, на троллейбусе — двадцать, не такая уж заметная разница, в обычных случаях я не пользовался такси, разве что для редких семейных выездов, так что, если оказывался один в такси — значит, беда. Значит, сперва — твой пропадающий голос в трубке: „Сынку, мне плохо, я задыхаюсь…“ — потом — нажать рычажок и набрать „О3“, и только два слова: „Удушье, судороги“ — это они воспринимают сразу, без лишних вопросов и дурацких советов; потом — куртку с вешалки… „Возьми поесть“. — „Некогда!“ — „Ну вот хоть кусок колбасы…“ — И бегом, бегом, на ту сторону шоссе, махать рукой любому огню: остановитесь, пожалуйста! Как всегда, унизителен отказ на любую просьбу, хоть и такую. „Остановитесь, пожалуйста!“ — „А вот — не хочешь?“ — „Остановись!“ Остановился. „Куда?“ (Не вслух, молча, видом). — „На Севастопольский“. Помотал головой, рванул мимо: оставайся с носом. — „Куда? Садись“. Наконец-то! И уже по дороге — а вдруг разговорчивый? „Вот там, у знака, направо и сразу налево“. Как-то неловко! Даже теперь! Затверженную эту фразу произносить всегда с одной и той же, затверженной же интонацией. Поэтому варьируешь несколько разных, тоже, впрочем, затверженных. Какую сегодня? Вот здесь… А там уж светится „рафик“ „скорой“, шофер читает газету, дверь подъезда распахнута, и я вхожу в твою, свою, нашу квартиру вслед за деловитыми чужими людьми, невольно подслушивая их чужое, не мне предназначенное молчание…

В этот раз никакой „скорой“ не было, я ведь не звал. Ключ приготовил еще в машине и даже держал нужной стороной, чтоб быстрее. Дверь не скрипит, я недавно смазал навесы, но шуршит по полу валиком дерматиновой ватной обивки. „Кто там, ты, сынку?“ — Господи, Господи, как отчетливо я слышу твой голос в тесной хрущевской прихожей, ну да, прерывистый, не окрик, а шелест, но фраза одна и та же всегда, и сдержать раздражение, и не ответить: „А что, ты ждала когда-то другого?“ — Этот хамский позыв: уличать тебя всюду, без пропуска, в любой точке, где уличается, где складывается издевка-подначка, чтобы не жалеть, не дай-то Бог, об имевшейся и упущенной возможности: не уличил, не высмеял — зря прожил день». «Кто там, ты?» Согласен, согласен, не сразу, в этот раз ты сперва вдыхаешь воздух, собираешься с силами и сейчас, мгновенье спустя… Ну еще одно мгновенье, не надо спешить, я подожду. Ну, давай вместе, пожалуйста, ну, что тебе стоит, ведь почти уже произнесено, почти прозвучало: «Эт-то ты?..» Мама, мамочка, мамка моя, мама. Господи! Ма-а-ма-а!..

И ведь тоже, — не сразу тогда, почему-то не сразу, поднял я тебя с холодного кухонного пола и отнес на диван, такую маленькую, легкую… Даже в этот момент я продолжал опаздывать и, вопреки очевидной логике, тяжело произнес, произвел в себе мысль, что вдруг ты упала только что, перед самым моим приездом. Будто не было позади четырех часов неотвечавшего телефона. Я сперва хотел помочь тебе встать, поддержав под левую руку, механически загребавшую пальцами, все пытавшуюся — сознательно или нет? — одернуть край ночной сорочки. Но тело было уже безжизненно. Я понял это лишь несколько минут спустя. И тогда — те пять шагов, я с тобой на руках, из кухни к дивану, где было отвернуто одеяло, где на спинке стула висел халат, красный, фланелевый, с желтыми цветами… ты любила яркие халаты и они тебе шли, нашила себе штук шесть или семь разноцветных… Те пять последних, по сути, шагов у тебя дома… Такая легкая, ты еще похудела за те три недели, что мы не виделись, я мог бы приехать вчера вечером, вполне бы успел, и остался бы на ночь, я мог бы сегодня утром… Совсем молодая, кто бы дал тебе твои годы, гладкая кожа, и бугорок под левым плечом, над грудью, там вшит стимулятор, такой коробок из титана, как два спичечных, батарейка американская, на восемь лет, а схема наша рубит и рубит пятивольтовый прямоугольный импульс, всегда одной амплитуды, а впрочем, что ж, все-таки сделали обратную связь, если собственный ритм больше шестидесяти, то он отключается, и мы не без хитростей, и стоил, между прочим, пятьсот рублей, а нам за бесплатно… А спина холодная, совсем холодная, ну, конечно, четыре часа на линолеуме, первый этаж, декабрь, Москва тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года…

Если эти четыре часа ты была в сознании… а это так, ты была в сознании, негромко мычала, и это движение левой рукой — оправить, одернуть, и еще одно, такое твое, привычное — погладить, пощипать ноздрю… конечно же, ты была в сознании, и даже дежурный в приемном покое, посмотрев, поводив перед глазами пальцем, покликав тебя по имени-отчеству, сказал своему коллеге: «В сознании…» Господи, я только сейчас это вспомнил, уж в этом-то они не могли ошибиться, тут-то у них хватает опыта! Только сейчас об этом вспомнил, а то ведь поверил, почти поверил: «Не мучайся, она не страдает…» Значит, никаких «если», ты была в сознании, и страдала и мучилась, и что же ты тогда думала обо мне на крохотной кухоньке, по диагонали, на ледяном полу, три звонка телефона и один в дверь, четыре часа одиночества, холода, немоты и бессилия?..

Я скажу тебе, что ты думала. Что вечный предатель, я не мог не предать тебя и в этот момент, или, скажем так: твой последний момент не мог не попасть на мое предательство… Ты так не думала? Не надо, мама, вовсе не обязательно меня успокаивать, мне незачем, не за что быть спокойным. Я — знаю!

Все. Я понял, я тебе надоел. Нет! Да! Себе-то уж точно. Я заканчиваю эту тему последним повтором. Тесная прихожая с холодильником, он и сейчас там стоит, подержанный «ЗИЛ», я купил его за восемьдесят рублей и за четвертной довез из Кунцева: прихожая, приоткрытая дверь в распашонку-комнату: камера движется, слегка подергиваясь, вдруг резко, нервно сворачивает налево за угол, смотрит на диван, на котором я сейчас сижу. Одеяло отвернуто, постель пуста, на спинке стула — красный халат с желтыми цветами, фланелевый, яркий (внутренний монолог: значит, ты одета, встала, ушла, ну ушла же, нет тебя дома, а куда — неважно, потом узнаем, ушла, ушла…), на тумбочке — раскрытая книга (не «Анна» ли все та же «Каренина», ты ее перечитывала тысячу раз, но некогда, некогда разглядывать, дальше, дальше…), телефон, очки (ушла без очков?!), поворот — и резкий рывок направо, на кухню, где сейчас — одна табуретка из трех и один стул из шести, остальные все на помойке, но линолеум тот же, рябой, немаркий, я вез его, помнится, из-за города, вроде из Пушкина, нес рулон на плече, все считал по дороге, хватит ли, потом полдня нарезал и клеил, ты была на работе: ты тогда еще, помнишь, работала, то ли в «Тканях», то ли в хозяйственном, в кассе, и пришла, и ахнула, и прослезилась, и хотела позвать Ларису и Клаву — похвастаться обновой и сыном, каких не бывает… И я одернул тебя и пресек. Камера резко дает вправо и там, на полу, по диагонали (я ведь предупреждал — повтор)… Левое колено было приподнято и левая рука непрерывно двигалась, — красные тапочки валялись, разбросанные… Да, ты все понимала и чувствовала, какие сомнения, и значит — что? А вот что: значит, все — по совести, все справедливо, так было надо! Приехал бы я накануне вечером, остался бы у тебя ночевать, случилось бы все при мне — и вроде бы чист. Черта лысого, получай по правде, что заработал!..

7

Мне кажется, я понял одну очень важную вещь. Я понял, что мое обращение к тебе — это просто мое выражение тоски по тебе. Здесь все-таки еще — подсознательная надежда на какой-то ответ. Не на прямой, конечно, я не так наивен, но на то, допустим, что в собственных моих рассуждениях, обращенных, что ни говори, к тебе туда как-то, быть может, само проявится некое качество, не существующее в этой жизни, присущее лишь той, твоей теперешней, моей будущей. «Привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов». Он-то имел в виду другое, земное будущее, признание поколений, благодарность человечества. Он был хороший поэт, но он не был пророк, пророками были другие, к примеру, кабинетные ученые — Мартин Бубер, к примеру, Михаил Бахтин. Так вот, мне кажется, я не только предполагаю, я еще вызываю ответ. Ведь факт, что, обращаясь к тебе прежней, живой, я бы многое из того, что сказал, не сказал бы, не подумал, ведь верно? Спекуляция, ты скажешь? Не скажешь, конечно. Ты и слова такого никогда не знала, разве что в смысле «перепродажа». В этом как раз повседневном смысле оно повседневно у нас и звучало…

За него, за слово и за понятие, и за занятие, так я думаю, ты сидела в тюрьме тогда, в сорок третьем, после всех гибелей и смертей. Что говорить, плотность несчастий чрезвычайная даже для того времени. Оперетте, я думаю, больше не надо было оправдывать право на существование. Странно, ты много раз рассказывала, как сидела среди блатных полуголых баб, жара была тогда невыносимая, и камера, конечно же, многократно переполнена… Я не буду пересказывать твой рассказ, во-первых, потому что ты его знаешь, во-вторых, потому что зековских этих историй столько рассказано в этой безумной стране, что они уже будто сами звучат в воздухе, будто сам воздух звучит ими, и о чем ни станешь говорить — все тюрьма да лагерь. И даже то, что твоя паханка полюбила тебя с первого взгляда и никому не давала в обиду, и ты ей все ночи напролет пересказывала Оскара Уайльда, Дюма и Майн-Рида, — все это было уже рассказано и написано, и много раз напечатано, ты ведь не писала, только рассказывала, а другие — писали… Вот разве только эпизод со вшами выглядит несколько необычно. Как тюремная врачиха (фельдшерица, наверное) при осмотре нашла у тебя вшей и приказала остричь наголо. А те твои волосы я помню прекрасно: густые, блестящие, темные, до середины спины. И ты к ней бросилась в ноги с плачем, умоляла оставить и все повторяла, что сын тебя не узнает. Ты лукавила, дело было, конечно, не в сыне, но свирепая фельдшерица сжалилась и дала тебе одну неделю сроку, и через неделю они исчезли, как по команде. А еще — погадала тебе на картах твоя блатняжка и сказала, что через две недели — тебе свобода, и через две недели тебя отпустили за недостатком улик. Недостаток улик! Чудеса, как в каком-то западном фильме. Уголовных, впрочем, и впрямь отпускали, случалось такое. Так вот, ты много раз это все рассказывала, но, странно, никогда не упоминала, за дело ли тебя посадили. Ну, да, это было у нас не принято. Ясно, за дело! Спекуляция хлебными карточками, уж, наверно, так… А вдруг и нет, а вдруг ты ничего такого не делала? Что-то подозрительно мы были бедны для такого занятия. Четыреста пятьдесят рублей зарплаты, я верно запомнил? Сто рублей за сто граммов масла, когда я заболел воспалением легких, ведь так? Да нет, ты, надеюсь, не думаешь, что я стал блюстителем и искателем общественной нравственности, мне просто любопытно, как было на самом деле. А кстати, та паханша, которая тебя полюбила, она тебя как, только платонически?.. Не стесняйся, я ведь теперь, за последние годы, начитался такого, что все принимаю не глядя…

То и дело в разговоре с тобой мне начинает казаться, что я понял нечто, прежде мне непонятное. Про что я сейчас? Про любовь, конечно. Я понял, что представляется мне неразрешимо страшным в этих отношениях. Нет, не в тех, не тебя с твоей паханшей, в нормальных отношениях… (Прости, ничего там, наверное, не было, прости, я больше не буду…)

Необходимость борьбы и жажда уничтожения — вот что. Я всегда ощущал в этом действии, в этом процессе нечто палаческое, людоедское. Взаимоуничтожение, взаимосъедение. Красота, так же как и любовь, сама по себе не насыщает, не дает наслаждения. Наслаждение дает уничтожение красоты и любви. Любовь — лишь призыв, тяга, направление к действию; красота — на поверку — не столько любимая, сколько враждебная чувствам субстанция. Мы желаем красивую женщину сильнее, чем некрасивую, потому что видим в ней больший запас вещества, предназначенного и годного, и готового к уничтожению. В чем, строго говоря, состоит желание? В разрушении красоты и подавлении любви. Действия, которые мы себе намечаем в воображении, сплошь разрушительны: сжать, смять, заломить, запрокинуть, впиться, задрать, сорвать… не буду, не буду, хватит, ты поняла. Впрочем, кто-то уж, наверное, говорил об этом, может быть, тот же Отто Вейнингер или, напротив, Зигмунд Фрейд, или, еще раз напротив, Эдуард Лимонов. Плевать, неважно, важна суть дела. Чувство любви, чувство женской красоты — эти чувства в принципе непереносимы, от них должно разрываться сердце. Единственная возможность выдержать эту муку — разрушение целостности объекта, его деформация и разъятие. Это и есть обладание, а что же еще?

Ты знаешь, больше всего в «Мадам Бовари» когда-то в детстве меня потрясло одно неприметное вроде бы место. Когда Родольф, еще только намереваясь соблазнить Эмму, заранее думает о том, как будет от нее избавляться. Ты скажешь: он плохой человек? Неправда, он не плохой человек, он обыкновенный человек. Мужчина. Ты скажешь: он ведь ее не любил… А вот тут закавыка. Любил или страстно желал — как разделить? Поверь, я не вру, я пришел в ужас от себя самого, когда столько-то лет спустя поймал себя на таком же точно расчете. Нет, все-таки не только от себя самого — от устройства мира, где структурно, по замыслу — уверен, что по замыслу, а не по случайности и не по коварству дьявола-змия, — заложены разрушение и вражда. «Взял бы в рай с собой друга верного, чтобы вместе с ним пировать, и врага, чтоб в минуту скверную по-земному с ним враждовать…» Вот этот был настоящий мужчина. Орел. Супермен. Без сомнений и слабостей. Весь — в именительном падеже, весь — в стремительном падеже, весь — в победительном падеже. «Взял бы в рай…» Я думаю, в раю это все в избытке имеется. Так ли, скажи? Что-то у тебя не сходится, сынку. Наш Зимочка уж точно здесь ни при чем. Это ведь он как раз умер, не Рита, не Соня. Если это все-таки как-то связывать вместе, то не они, женщины, а он, мужчина (хорош мужчина!) оказался жертвой, был уничтожен и разрушен любовью, или как ты это называешь… Никак не называю. Не знаю, как называть, все слова — не те. Но я отвечу тебе: все правильно. Именно потому, что он еще не был мужчиной, он и погиб. Он оказался слабой стороной в этой войне всех со всеми. Да я, заметь, и не утверждаю, что он умер от этого. Есть же диагноз. Я говорю лишь, что для меня это так навсегда и связалось вместе: неправда, неискренность, неравенство, борьба и жестокость, разрушение-уничтожение. Я… конечно, такой же, как все, и всей этой жути во мне не меньше, чем в каждом любом. Но есть во мне и еще что-то… или, наоборот, чего-то во мне не хватает. Даже прожив столько, сколько я прожил, я что-то так и не привык, не научился бороться. Я бы не взял с собой в рай врага…

Мы вошли. Мутный воздух палаты оглушил нас с ходу, навалился душной подушкой. За ночь я постепенно к нему привыкал, переставал ощущать. Я ведь даже ел и пил у тебя в палате, принес кипятильник, заваривал чай, угощал старух… Потом, погуляв, посидев в коридоре, возвращался проведать — и сам себе удивлялся: как я мог столько часов здесь жить? Бабка слева дернулась нам навстречу, перебирая сухими мушиными лапками, забормотала беззубым ртом — и упала, обессиленная, на спину, сникла, замолкла. Куча справа ритмично, ровно стонала. Плаксивая у окна спала, похрапывая, перекосив полуоткрытый рот. Ты… Господи, неужели — ты? Как должна была измениться твоя душа, если так жестоко было искажено ее зеркало? Или эта формула — такая же чушь и пустышка, как и все другие афоризмы житейской мудрости? Надо было взглянуть на тебя чужими глазами, чтоб увидеть впервые, как страшно ты изменилась. Хотелось забежать вперед, заслонить, крикнуть этому чужому знакомому-незнакомому мужчине: «Ты не думай, она не всегда такая, она потрясающе красивая женщина, все восхищались, и в старости тоже!..»

Он приподнял одеяло, нашел кисть, прижал пальцы к запястью. «И-Ка-Эс», — сказал я — «Давно?» — «Полтора года». — «Советский?» — «Ну какой же еще?» — «Ясно. Глотательный рефлекс?» — «Отсутствует». — «Глаза с первого момента скошены?» — «Нет, последние двое суток». — «Все понятно. Пошли».

«Ну что?» — Он молчал, быстро шел по коридору, я, не очень уверенно, но столь же быстро шагал за ним — почти рядом, но чуть все-таки позади, соблюдая субординацию и оставляя себе возможность при необходимости отделиться, не войти куда-нибудь, куда мне не следует. Налево, за угол, в небольшой закуток, потом резкий поворот направо, застекленная дверь запасного выхода, сейчас запертая, тогда она была открыта… и почти напротив нее — дверь кабинета, коричневый дерматин, стеклянная вывеска, желтым по синему: «Зав. кафедрой неврологии…» Надо же, и кабинет все там же. Все меняется — и ничего не меняется. Он отпер дверь. Все внутри осталось почти таким же, как было. Стол, диван, кресло, шкаф и еще шкаф, папки на столе и даже вентилятор. Он сел за стол, я тоже, с другой стороны. «А помнишь, как мы с тобой однажды?..» — Мы оба помнили. «Ну как, плохи дела?» — «Сколько ей лет?» — «Ну, что, безнадега?» — «Когда случилось?» — «Пять дней назад. Совсем ничего нельзя?» — «„Скорую“ сразу вызвал?» — «Сразу… Сразу, как приехал». — «А приехал когда?» — «А приехал… Приехал…» — «Слушай, — сказал он мне вдруг, — ты вот что, ты это брось, не терзайся: Это уж так наша жизнь устроена. Мы всегда приезжаем слишком поздно. Да и не изменил бы ты ничего. Тут нужна сосудистая хирургия, спецы, совершенная аппаратура, под рентгеном, в первые часы… Так вообще не бывает, и не только у нас, но и там, на Западе, слишком много условий должно совпасть. И еще. Можешь мне поверить — она не страдает». — «Это сейчас. А в самом начале?» — «Точно сказать я не могу. Не знаю, не видел. Слушай, я понимаю, тяжко, но ведь — не пятьдесят, не сорок. Врать не стану. Но, думаю, она и тогда — не мучилась…»

Я промолчал. Я думал иначе. Да просто знал.

9

Я конечно, опоздал и к твоей кончине. Неотступно вроде находился рядом, — и все-таки опоздал, и в этом тоже — знак. Вышел за очередной простыней, походил по коридору, размялся, зашел в палату, взглянул — ты уже не дышала. Посмотрел на часы — было шесть пятьдесят утра. Вот и все — сказал я себе. Специально, чтобы что-то себе в этот миг сказать. Погладил, поцеловал твою теплую руку, посидел немного рядом, вышел, позвал врача, вернулся и стал собираться. Покидал в сумку кипятильник, чашку, голубое одеяло, красную кофту, раздал старушкам мандарины-конфеты, чай-сахар, печенье-вафли… «Вы еще придете? — заныла Плаксивая. — Вы ее не оставите?» — «Нет, — сказал я, — больше не приду. Она умерла. А вы — выздоравливайте». — «Умерла-а?!. Господи, как же так, была живая и умерла!..»

«Как же так, — говорили мне обычно заказчики, а чаще заказчицы, — что за прибор, вчера еще работал и вдруг сломался…» — «Что же тут удивительного, — отвечал я им остроумно. — Человек вот тоже: живет, живет и вдруг — умирает…»

Я схватил куртку, подхватил сумку и вышел из палаты, не оглянувшись.

Ты бы сейчас не узнала свою квартиру. Мебели нет почти никакой, зато много твоих изображений, рисованных тушью и писанных маслом. Посередине комнаты стоит мольберт, валяются два этюдника, тряпки, холсты, коробки и пакеты с тюбиками, связка подрамников… Теперь здесь мастерская нашего младшенького, мы еще успели его прописать, были и такие предпохоронные хлопоты… Он вселился сюда в тот же месяц, в конце декабря, и сразу начал писать поминальную серию. Два интерьера, дневной и вечерний, все как при тебе: на тумбочке — книга, на диване — клетчатое покрывало, швейная машинка приготовлена для работы. И только на столе — большая твоя фотография и зажженная свеча перед ней. А потом — два кладбищенских пейзажа, с багровым небом, с белым снегом, с красной разрытой землей, с торопливым крупным могильщиком, с замерзшими мелкими родственниками…

И прошел год, и прошло два, и вот уже пять. Я сижу в твоей комнате и пытаюсь представить, как это ты здесь жила, — все заново, будто тогда не знал и не видел. Ну да, ведь не знал и не видел. Одинокая старуха… Не выходит так про тебя. Еще лет десять назад, нет, даже семь, года за три до смерти, на твоем рождении, один из твоих тогдашних хахалей, кривоногий крепыш, как его? — Илья Рувимович? Рувим Михайлович? — ну тот, ветеран войны, вся грудь в колодках, пил, не закусывая, и анекдоты рассказывал, такие длинные, с сюжетами и действующими лицами, до скабрезного требуемого конца невозможно было, дотянуть, я просто отключался, а ты невпопад кивала и поддакивала, а потом, в конце, блестя глазами, умело краснея, укоризненно и снисходительно качала головой… Ну, так как его звали? Рувим Семенович? Делал чертиков из газетной бумаги, надевал на пальцы, разыгрывал сценки… И когда мы уже собирались на выход, в полном составе, молодая (уже не молодая) семья, и я его спросил: «А вы не с нами?» — он обнял тебя сбоку, прижал к себе крепкой хваткой ручищей и сказал, усмехаясь: «Нет, я не с вами. Я еще посижу. И вообще — ночевать здесь останусь. А что?» — Ты помнишь, как я тогда смутился? С трудом справился… Так ведь и не привык до конца твоей жизни… Но хахали постепенно кончились, буквально — скончались, один за другим, сперва тот долговязый-лопоухий придурок, директор галантерейного магазина, потом — маленький, в вельветовом пиджаке, вечно с папкой, — он судился с бывшей женой, так ведь? — и всегда носил с собой убеждающие документы… А потом, последним, — и Рувим-Семенович-Илья Михалыч. И все — от инфарктов. Вот такая ты была роковая женщина! И осталась ты одна вот в этой хрущовке, вот с этим телевизором («одно и то же, сынку, одно и то же целыми днями, как будто им нечего больше показывать…» и вот этим телефоном (протянешь руку позвонить — и отдернешь: кто знает, какое там у него настроение, да и лучше не расходовать резерва, не сейчас, попозже, два раза в день ведь звонить не станешь, а что станешь делать потом, после, весь этот долгий оставшийся вечер, который уже нечем будет разделить на части, так и будет он бесконечно тянуться, ограниченный только с одной стороны…)

Полумрак — ты экономишь на электричестве. (Шестьдесят четыре рубля пенсии, и ведь я, по сути, не помогаю, деньги за продукты, стесняясь и кривляясь — соглашаюсь, беру: не всегда, иногда позволяю себе, раззудись плечо, отвести твою руку, и тогда ты особенно горячо благодаришь… О, Господи, что же мы за твари такие!)

Полумрак, светильник над диваном горит вполнакала (для того он и нужен был, с регулятором), и фальшивыми переводными голосами — не с тобой — разговаривает телевизор. Чехословацкий-польский-венгерский-гэдээровский фильм, председатели-секретарши-начальники цехов; странной, чуждой пришлепкой, хитрым марсианским притворством выглядит вся эта наша атрибутика в ихних европейских квартирах, кафе, магазинах, костюмах… И такая же пришлепка и притворство — голоса дублеров, мультипликационное их кривляние, карнавальные придыхания, вздохи и ахи: «Д-да, бур-бур-бур, кыхым, бур-бур-бур», — мужской голос. «Ах, буль-буль-буль, х-хох, буль-буль-буль», — женский. Слова, не обеспеченные ничем, кроме гонорарной ведомости…

Прежде, когда существовал Тимошка, надо было хоть выйти перед сном на улицу, теперь, когда его нет, не надо и этого. Странный был пес, я таких не видел, скорее бремя, чем утешение. Злой, неумный, отдельный от всех, никого не любивший, сам по себе, как кошка. Мы подсунули тебе щенка, девать было некуда, кто ни брал, тут же возвращал обратно, а ты не посмела нам возразить, покорно взяла и лет восемь промучилась. Трудно было его любить, и ты не любила, признайся честно, но опять же покорно повторяла, что да, привязалась, все-таки живое существо в доме и здоровье сохраняет — зовет гулять… Самое мучительное — это стрижка. Пушистый, терьерный, розовато-белый, весной он становился грязно-серым, шерсть на лапах превращалась в плотные валенки, под хвостом образовывался вонючий комок, мучивший его неотвязно. Но злой идиот упрямо не позволял ни мыть себя, ни тем более стричь. Всех кусал без разбору, глубоко и кроваво, даже самых умелых и гордых собачников. И тогда мы стали стричь его под наркозом. Я звал его будто гулять, надевал поводок, затем зверским жестоким движением за шею притягивал к батарее и вкалывал в ляжку сто миллиграммов нембутала, тогда еще можно было достать у приятелей-медиков, да хоть у того же Толи Кубаря. Он лаял, выл и вопил, он меня ненавидел, он пытался меня укусить, растерзать, проглотить. Я отвязывал поводок, отстегивал, он прятался от меня под кровать, но вскоре сам выползал, уже спотыкаясь и стукаясь подбородком об пол. Наконец, подергавшись, засыпал на ковре посередине комнаты. Мы расстилали с тобой на столе клеенку, поднимали его с пола, бесчувственного, ты говорила: «Бедненький, ну, что же нам делать, ну, ты же сам виноват, что такой глупый…» Вид у него действительно был жалкий, беспомощный. И спокойно, медленно и подробно стригли. Просыпался он на вторые сутки, сперва тоже стукался об пол, попискивал, поднимался и падал, потом понемногу начинал, спотыкаясь, ходить, хлебать воду и молоко из миски, на себя не похожий, голый, чистый… Так повторялось три года, каждой весной, а на четвертый год он взял и убежал, как раз накануне очередной стрижки. Может, случайность, а может, предчувствие, поди узнай. Я, конечно, искал его по всем ветлечебницам, однажды внутри передвижной собачьей тюрьмы, в общей пушистой копошащейся куче живых, полуживых и уже умерших, увидел вроде бы его — и дернулся, и схватил — но это был не он… До сих пор не понимаю, отчего бы мне того, не его, не выкупить и не выпустить? Понял, что не тот, выполз наружу, махнул рукой и ушел поскорей и подальше…

Но скажи честно, ты ведь не слишком тогда расстроилась? Все же это было больше бремя, чем радость, особенно в последние месяцы. Сердце работало в четверть голоса, советский кардиостимулятор хоть и был с американской батарейкой на восемь лет, но выдавал в мышцу примитивный прямоугольный импульс, одиночный, нерегулируемый, всегда один и тот же по величине и форме независимо от текущих показателей. Было ясно, что долго с таким не протянешь. Днем еще ничего, если нет какой-нибудь текущей болезни, а уж утром и вечером — никаких сил, и просить погулять с ним некого, обуза и бремя…

Мы сошлись с тобой на том, что кто-то его взял, заманил, хотя оба прекрасно знали, что это невозможно, никому он себя не даст и ни с кем жить добровольно не станет… Впрочем, было ему уже десять лет, немного, в сущности, и оставалось…

Согласись, ты в жизни не слишком много занималась внуками, уж скорее они тобою, чем ты ими. Тебе это как-то даже не шло; им, вроде бы, подходило больше. Переночевать вместо меня, когда тебе плохо, съездить к врачу, белье в прачечную, обувь в ремонт, да мало ли что… И в этих холстах не слишком много особого, личного, персональной его к тебе — по тебе любви и скорби, скорее общечеловеческая грусть и печаль…

Грусть и печаль… Я смеялся тогда, на кладбище, ты, конечно, помнишь, хохотал в голос, все решили, что это у меня истерика, тактично не обращали внимания, чего не бывает с людьми от горя… А мне было просто смешно, ничего больше. Когда эти два хапужных еврея стали читать над тобой молитву — один крупный, важный, неповоротливый, с бабьим лицом и большой тростью, другой — маленький, юркий, с колючими усиками, — сперва заломив безумную сумму, потом, без всякого моего участия, сами же вдруг спустив ее вдвое, стали читать. Наш старшенький, помнится, еще вначале подошел, заговорил на иврите — они промычали что-то односложное, никакого иврита, конечно, не знали, молитвы были слепо заучены, как эники-беники… И вот они стали читать по очереди, вставляя время от времени наши имена, твое, мое и твоих родителей (имя бабушки мне пришлось на ходу придумывать, я его никогда не знал), стали их вставлять в приготовленные специально гнезда, как в трафарет у фотографа, но все это было нормально и правильно, если б только не такие противные голоса… Как вдруг с какого-то момента маленький с усиками начал добавлять после каждой фразы или, может, в конце периода, но достаточно часто: «Безвременно» и «Глубоко скорбим». Это уж был чистый Жванецкий. И еще, как нарочно, картаво, будто сам себя передразнивал: «скогбим», «безвгеменно», — не знаю, как удержались все остальные. Удержались. Видимо, не чувствовали права. Я, видимо, право — как раз чувствовал. Смеялся. Ты простишь меня, верно? Не самое страшное…

Весной, после твоей смерти, я снова поехал в Армению и весь тот год ездил туда и обратно, и каждый приезд был обозначен какой-то новой безумной метой:

Сумгаит, Кировабад, Баку, Ленинакан-Спитак… «Надо всем народом твоим сделаю чудеса, каких не было по всей земле и ни у каких народов». Тоска мне, ничего не могу понять!



Поделиться книгой:

На главную
Назад