Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не могу понять, как это все сочетается.

Если Бог попустительствует в Освенциме, а потом отсутствует в Сумгаите, а потом уже Сам в Спитаке громит уцелевших… То чего стоят все Его чудеса, даже если они и вправду случаются? Если же Он вместе с советскими танками опаздывает ровно на те три дня, которые требуются, допустим, дьяволу, чтобы все, кто надо, были изнасилованы и распяты, и разрезаны живьем на кусочки, — то не смешно ли и не позорно ли на этом фоне выглядят все Его знаки, знамения, все осенения и благодати? Людям вспарывают животы, отрезают груди, а Он, невозмутимый, стоя спиной к этим второстепенным событиям, демонстрирует почтеннейшей публике цирковые фокусы, добывая колоду карт из горячего воздуха, вибрирующего от безумных воплей…

Но если это не попустительство, не равнодушие, если это издержки, пусть даже вынужденные, какого-то грандиозного плана для, допустим, счастливой и праведной жизни в каком-то ином измерении, в светлом будущем; если это — Космическая Стратегия Отца Вселенной, где жизнь человека — мельче молекулы, где лес рубят — щепки летят… То тогда — как уйти нам от аналогий, как молиться Ему — и чего просить? Чтобы в мире, где все злодейства мыслимые и все немыслимые уже совершились и еще совершаются непрерывно, чтобы в этом мире воцарились покой и добро? Но ведь молились и прежде — и больше и лучше молились, молились все, и чего же вымолили? Ты скажешь, все-таки много хорошего? Это сколько ж — много? Сумгаит и Освенцим уравновесить нельзя, они-то и есть существо времени, результат всех молитв во все времена.

Не могу понять, как жить в этом мире, где можно жить при одном лишь условии: не имея ни памяти, ни воображения. Я старею, становлюсь мрачным брюзгой, с подозрением отношусь к любой улыбке. Ну, чему ты радуешься, идиот, как можешь ты радоваться хорошей погоде, вкусной котлете, забавной книге — если на твоих глазах человека режут на части и в твоих ушах стоит его крик, захлебывающийся собственной кровью? Ты говоришь, что это не здесь, не рядом с тобой, что ты не видишь этого, не слышишь этого, что ты об этом сейчас не думаешь… Но как же ты можешь?! Разве мы видим только вот этим зрением и слышим только вот этим слухом? Если в твоей квартире, не дай Господь, то тогда… Ну, а в соседней? А в доме напротив? На соседней улице? Сейчас — понятно. А вчера? А на прошлой неделе? А в прошлом году? Какое нам нужно расстояние в пространстве, какой промежуток во времени, чтобы честно радоваться котлете и книге?..

Хорошо, что ты умерла, вот я к чему. Вовремя, в точности когда следовало. В тихой заводи между двух гремучих эпох, на излете старой, на пороге новой. Ну, конечно, ты бы как-то отгородилась, выключила бы радио, не читала газет… Нет, не выключала бы и читала, но — отгородилась бы. А все-таки лучше так. Вовремя. И возраст вполне подходящий, что ж тут лукавить. Вот только те четыре часа… Но могло быть и хуже, верно ведь? Могло быть и хуже…

Как, однако же, мы неумело утешаем друг друга! «Все будет хорошо» — ну кого эта глупость может утешить? В с е не будет хорошо никогда, будет то, что будет, но и в этом сейчас как бы нет уверенности. А будет ли?

Вот и почки распускаются — скоро осень… Сашка Румянцев, тихий философ, моложе тебя лет на двадцать пять, отсидел четыре года за спекуляцию камушками, вернулся домой из лагеря, вышел на кухню — и грохнулся на пол, так же, как ты. Все домашние, впрочем, были дома, он остался жив, но лишился речи. Каждый раз весной, да вот и сейчас, наверное, он, теперь уже молча, глядит в окно и не может произнести свою дзэн-буддийскую, дзэн-российскую, дзэн-московскую присказку. А ведь в ней не только быстротечность времени, в ней еще и неизменность перемен, и надежность мира, и какое ни на есть, а все — утешение…

Мама, мама, мамочка! Я сижу на диване, в твоей комнате, под твоим светильником, белый день, но так мне удобней, привычней. […] Ветки тополей и берез за окнами пока еще голые, но уже томящиеся, живые, набухшие, а вот уже кое-где и с крохотными зелеными всплесками. Улица грязная, дорога разбитая, но троллейбус пока еще ходит по-прежнему, то и дело промахивает, жужжа, мимо окон, и даже номер не изменился. Март был холодный, апрель не намного теплее, временами еще выпадает снег, солнца маловато, но будет больше. Будет и меньше. Распускаются почки, скоро осень, люди умирают, жизнь продолжается. Спасибо тебе за все. Прости. Пока.

Все ломается

(Из записок ремонтника)

Я начал так:

— Все, что есть под солнцем, рано или поздно ломается. Абсолютно прочного нет ничего под солнцем. Ничего нет прочного, ничего вечного. И именно в этом смысле — ничего нового. В том смысле, что новое становится старым и так или иначе ломается. И если есть под солнцем вечное занятие — то только ремонт того, что сломалось.

Да, конечно, и здесь не без оговорок. Говорят, что в Америке… (Тут я, естественно, сделал паузу.) Говорят, что в Америке исчезли сапожники, потому что купить новые ботинки дешевле, чем отремонтировать старые. Перестали ремонтировать ручные часы и начали выбрасывать неисправные телевизоры. Эти, в общем-то, печальные, конечно, новости, даже если они и верны, не должны нас с вами лишать оптимизма. Во-первых, ботинки одно а приборы все же другое, и здесь на смену простым и дешевым изделиям всегда приходят дорогие и сложные, такие, что удавишься, а не выбросишь. Во-вторых… Что ж во-вторых? Во-вторых — Америка! Мы-то с вами, слава Богу, живем в России. И для полной корректности, чтоб никто к нам не мог придраться, скажем так: если есть под Российским солнцем вечное занятие — так это ремонт. (Оживленные возгласы, одобрительный смех.)

Так я начал, такими примерно словами, первую свою учебную лекцию в 8-м Московском мединституте.

Я ремонтник, это моя профессия. Большинству людей тем и интересен. И вся моя жизнь состоит в том, чтобы уклоняться от их интереса^ на что я и трачу максимум сил и энергии. Тех, кто использует мой ремонтный труд, я ненавижу^ всех скопом и каждого в отдельности, будь то человек или организация, или общая организация всех организаций.

Если бы даже те немногие книги, которые я ухитрился написать в промежутках между торопливым ремонтом всякого электронного барахла-урывая, халтуря, сбегая, лукавя и прячась, — если бы даже те немногие книги были вдруг свободными тиражами изданы здесь, у нас в России, я бы стал богат, как Юрий Бондарев, как Виктор Луи. Я сидел бы в отдельном кабинете, в шлафроке, не боясь ни дверных, ни телефонных звонков, не мучась ни страхом, ни совестью. Я был бы спокоен, я был бы уверен. Я бы знал тогда, что добыча истины не вредит семейному благополучию, а, напротив, с ним хорошо совпадает. Добыл немного художественной правды-подходи, получи, что тебе причитается, для детей, для семьи, для дома…

Но если бы те книжки, что я написал, были изданы здесь, у нас в России, то ведь это была бы другая Россия, свободная, как штат Мичиган, или в крайнем случае несвободная, как республика Чили. Это была бы другая страна, с конкуренцией авторов, с волчьими законами рынка, с диктатом серой читательской массы, без бурных интеллигентских страстей, без заманчивой пропасти между тайным и явным, без книжного и духовного голода. Но тогда бы и книги, что я написал, могли бы, как знать, лежать и пылиться всеми тысячами своих экземпляров, «личный склад автора. Профсоюзная улица…» или как бы она тогда называлась… Не говоря о том, что ведь это бы были другие книги… И был бы я вынужден, чтоб кормить семью, заняться каким-то другим ремеслом, ну хотя бы тем же ремонтом приборов…

Так неоднозначна и противоречива, или, как любят теперь говорить, так амбивалентна вся наша жизнь: не знаешь, о чем и мечтать. Вот разве что, может быть, все-таки об отсутствии страха?…

Уж этот мне страх… Чего я боюсь? Нет, не того… Я боюсь, что все, что я отремонтировал, сломается.

Вот я выйду за дверь — а оно сломается. Я буду мчаться домой, довольный, свободный, — а оно уже снова не будет работать, так же, как прежде, как до меня, или хуже того-свершится новая мерзость-с гулом, с дымом, с треском, с запоздалым вылетом предохранителей.

— Господи! — всплеснет руками женщина, постоянно работающая на этом приборе. — Господи, ну кого присылают! Нет чтоб лучше сделать-совсем запорол!

И чтобы как-то успокоить взметенные нервы, сядет писать на меня телегу. Телега придет на завод не сразу, я еще успею помучиться: придет — не придет? Вдруг меня вызовут к начальнику цеха. Он моложе меня на десять лет, и он мне скажет: «Ну, ты даешь. Дожил, как говорится, до седых волос… — И посмотрит мне прямо на лысину. — Что ж: мне, разряд тебе понижать?» И я, действительно-таки доживший, всеми уважаемый и слывущий, буду переминаться с ноги на ногу, краснеть, потеть, пересыхать губами и путать подлежащее с дополнением. И на этом дело еще не кончится, пойдут обсуждения, выяснения, и, наконец, доподлинно будет выяснено, что я за последние десять лет не прочел ни одной технической книги, не взглянул ни в один справочник, что весь мой багаж — это ловкость рук в буквальном и переносном смысле. Так, со скандалами и унижениями, с несмываемым — на века — позором, рухнет пирамида моей репутации, которую я возводил столь долго и столь искусно и которая была единственным залогом моего относительного спокойствия, моего права на другую, тайную, подпольную жизнь…

На самом деле — точно известно — ничего такого не будет. Женщины, работающие с приборами, знают меня, как правило, много лет и относятся с достаточным пиететом (я выбрал точное слово, заменять не надо). И она, вот эта конкретная женщина, не станет в сердцах писать телегу, а всплеснув руками и воскликнув: «Господи!» — пойдет в буфет: пить кофе и судачить с подружками. А вечером позвонит мне домой и скажет: «Вы уж меня извините, но что-то там опять не того… Замучил вас мой прибор».

Ничего такого не будет страшного — и однако страх мой не эфемерен, не пуст, он наполнен реальной плотью. Потому что любой неожиданный сдвиг обстоятельств — например, интерес высокого начальства, смена сотрудников, комиссия, ревизия, очередная кампания по усилению, — и все невозможное станет возможным, как оно и представлялось мне изначально.

Один мой знакомый поэт-переводчик, переводивший, естественно, только для денег, а для вечности, как все переводчики, писавший свои стихи, сказал мне однажды: «Ты счастливый человек. У тебя работают разные клетки, одни по службе, другие — по душе». Я промолчал, но не согласился. Я не чувствовал, чтобы это было так.

Самый существенный недостаток ремонтной работы-это именно необходимость полной отдачи. Невозможно искать неисправность в схеме и думать о чем-то другом, например… ну да, например, о литературе. Более того, это очень опасно. Не для жизни, я не это имею в виду. Бедный наш Александр Галич — все-таки единственный русский писатель, погибший от высокого напряжения, и думаю, еще долго будет единственным, разве что кто-нибудь из наших тамошних ухитрится заработать электрический стул… Но Галич не был профессиональным ремонтником и вообще, думается, плохо представлял, где оно прячется, это электричество. Ткнул наугад, тут оно и выскочило…

Нет, я говорю не про опасность для жизни — про опасность для дела. Зазеваешься-и простая, привычная операция обернется неделей хлопот и хождений, треплей мозгов и нервов.

Вот ты наживил на отвертку крохотный винтик, вставил в отверстие и подумал: «Вступление надо переписать. Убрать заискивающие интонации, строже, проще, никаких фортелей…» Так мужественно, деловито подумал-и глядь, отвертка и дернулась, самую малость; и винтик — звяк! — и уже не поймаешь, секундой бы раньше! И во-первых, другого такого нет, тоненького, один миллиметр, может, дома, но надо еще найти, и завтра снова сюда тащиться, а ведь был уверен, что все, что закончил, собирался заняться своими делами и уже весь день расписал по часам. Но это еще не самое страшное. А самое — то, что он, дорогой, валяется где-то там, в сердцевине, в сплетении элементов и паек, и уж точно что-нибудь там замкнул. И сейчас ты включишь пакетник-и бух-бух-бух!.. Или лучше того: включишь пакетник, и будет все хорошо и тихо и сегодня, и завтра, и послезавтра, а после-после, в твое отсутствие, — дым, грохот и женский визг… И сгорит не предохранитель, там у тебя «жук», потому что таких, на шестнадцать ампер и нужной формы, уже два года как нет на складе, жук-предохранитель останется цел, а сгорит, наоборот, силовой трансформатор-вонь, паника, дым, и новый весит двадцать три килограмма, его тебе надо везти на такси, и неделю еще промучишься ставить. И это все не избавит от поисков винтика, который по-прежнему лежит, замыкает, ему все равно, какой силовик, старый ли, новый…

Так гибнет очередной свободный день, «библиотечный», как говорят научные работники, которые в эти свободные дни будто бы ходят в библиотеку. Так или несколько иначе, неважно, гибнут почти все мои библиотечные дни, один за другим.

Вечером наконец, притащившись домой после многочисленных поисков неисправности, когда не присядешь, не перекусишь, потому что надеешься: вот-вот, вот-вот, когда над тобой почти непрерывно нависает общительный хозяин прибора… Ведь бывают не только хозяйки, бывают хозяева. Все они в глубине души технари, мастера-золотые руки, все знают, все могут, и тут — могли бы и сами, да только как бы не желают мараться и тратить свои драгоценные силы… К вот он нависает, сопит, выглядывает, почти касаясь твоего плеча, шумно и суетливо отскакивает, когда ты отклоняешься, чтобы взять паяльник или зайти с другой стороны, спрашивает время от времени: «Ну что, никак? Темный лес? Крепкий орешек?» Каждый твой промах: заклинивший винт, непрочную пайку, упавшую крышку, а еще бы лучше искрение, дым, отказ исправного прежде блока-воспринимается им со сдержанной радостью, с усмешкой сочувствия и понимания, с почти похлопыванием по плечу. Мол, как же. знаем, бывает, да-да, вот и мы, не так, разумеется, часто, не так глупо, но тоже, тоже порой ошибаемся…

Думать в этих условиях нет никакой возможности, можно только перебирать в уме стереотипы, накопленные многолетним опытом. Но часто этого недостаточно. Хозяин прибора (во всех документах, в актах, нарядах, в заводском обиходе и в нашем рассказе именуемый впоследствии «заказчик») оставляет тебя только на один час — уж обедает он, трава не расти, в одно и то же отведенное, время. Тут бы, кажется, и тебе-во рту пересохло, башка гудит-сходить куда-нибудь, попить чаю, съесть сосиску, просто отвлечься, но ты, не усомнившись, остаешься на месте. Потому что именно в этот час, свободный от барской опеки и хамской заботы, ты и сможешь наконец спокойно подумать, сконцентрировать опыт, сфокусировать зрение-и найти проклятую неисправность. И бывает, что так оно и случается, но чаще всего — ничего подобного. Ты уже слишком устал, напряжен, задерган, и всего лишь час, а быть может, и меньше, может, сорок минут или даже двадцать… И если раньше ты хоть не думал о времени, то теперь ты его начинаешь считать, то и дело поглядывая на часы: сколько осталось. Вот сейчас он появится… И он появляется. Лоснится, облизывается, ковыряет в зубах, улыбается приятельски, с пониманием: «Ну как, все так же? Крепкий орешек?..»

Что было бы самым разумным в такой ситуации? Сказать себе: все, на сегодня хватит! — собрать инструменты и смотаться домой. Пообедать, полчасика покемарить, принять душ, посидеть за машинкой. Серьезного уже ничего не сделаешь, но хоть вычеркнешь два-три неудачных слова, заменишь другими, которые вычеркнешь завтра. Все-таки останется чувство, что ты в работе. А потом перед сном развернул бы, схемку, поглядел поспокойней и повнимательней и ткнул бы пальцем: скорее всего вот тут. И назавтра бы почти наверняка оказалось, что если не тут, то уж где-то близко.

Но так разумно ты не поступишь, потому что надеешься: вот-вот, вот-вот, потому что завтрашний день так заманчиво был расписан и смертельно жаль отдавать его идиотским этим приборам, паскудным заказчикам, их сучьему начальству, твоему такому же и дальше, и дальше, и выше, и выше… И что за такая проклятая жизнь (так ты все более раздражаешься, все надежней теряешь способность соображать), что ты, профессиональный писатель, седой, лысый, отец семейства, автор не такого большого множества, но все же изрядного количества книг, за которые не стыдно и ответить где следует (ты имеешь в виду ведомство Господа Бога), что за жизнь, что за такая страна, что ты вынужден ползать среди этих железок, голодный, усталый, в поту и дрожи, не имея возможности сесть за машинку и заняться исконным своим трудом, который и сам по себе не сахар… Вот вступление, черт бы его побрал, лежит уже месяц напросится в руки, и ведь, главное, ясно, что надо делать: убрать заискивающие интонации, строже, проще, никаких фортелей…

И тут ты как раз теряешь тот винтик. Ну не винтик, читатель может подумать, что в приборе ничего, кроме винтиков, нет. Ладно, ты не теряешь винтик, ты просто меряешь напряжение тестером, который случайно включен на омы, и у него сгорает головка. Это крах, это просто конец всему, на заводе нового не допросишься, а работать нечем, без него как без рук… Ну и так далее.

Я пишу эти строки в деревне, в собственном доме (!), купленном всего за двести рублей и отремонти… Ну да, разумеется. Попросту восстановленном мною из пепла, из древесной трухи, из кирпичной пыли — все это со вздохами, стонами, проклятьями, с жалобами на несчастную свою судьбу, которая только тем и занимается, что изобретает заботы и хлопоты, отнимающие у меня драгоценное время и такие же силы…

Я уехал сюда в самоволку на октябрьские праздники и еще на несколько… но это секрет. И вот сегодня-поверьте, я это не выдумал — прервав работу на предыдущей странице, я пошел в город на почту-позвонить домой. А дома сказали: все хорошо, слава Богу, все живы-здоровы, и звонила заказчица номер такой-то, и сказала, что опять у нее замыкание… И туда я шел, наслаждаясь жизнью, широко вдыхая морозный воздух, поглядывая на чистое закатное небо, красно-розовое, переходящее в зелень, на строго вертикальные дымы из труб, слушал размеренный лай собак и думал о жизни, о Боге, об этой книге… А обратно я шел и думал: ну что ж там такое? Четверый. раз одно и то же. Придешь, заменишь реле, микросхему — и все работает. А проходит неделя-и гул, треск, дым и все, как вышеописано. В конце концов ее терпение лопнет, и она, хорошая, милая женщина, тоже всячески обремененная жизнью, возьмет да и ляпнет все ту же телегу. Скажет: «Извините, не было выхода, горит диссертация, начальство заставило…»

Так вот, мой приятель поэт неправ. Вернувшись после такого дня и даже после более легкого, я что-то никогда еще не обнаруживал у себя в мозгу таких особых клеток, которые, пока другие работают, отдыхали бы, попивали чаи с вареньем и готовились к литературным занятиям. По крайней мере в моем мозгу нет такой счастливой специализации. Или даже если, скрытая от меня самого, такая специализация существует все же, то, значит, над теми и другими клетками, над техническими и над литературными, а также над семейными и общежитейскими — существуют еще другие, главные, которые расходуются в первую очередь при всех напряжениях и нервотрепках, независимо от профессиональной направленности, и медленно и нехотя восстанавливаются, и есть подозрение, что не полностью. В порядке рабочей научной гипотезы назовем их кратко и просто: «душевные силы»…

1984, Западная Двина 

Это — последняя повесть Юрия Карабчиевского

Трудно выговорить такое — даже теперь, уже год спустя. И не только потому, что еще не зажило, не срослось, не зарубцевалось, но — слишком уж обнажено здесь, в этой повести-исповеди, все «кровное, дымящееся и неостывшее» (Б. Пастернак), слишком уж слышен живой и знакомый голос — его интонация, паузы, кружение вокруг какого-нибудь слова, усмешка, перебивание самого себя… Слишком, чтобы соответствовать холодновато-отстраненному: «из литературного наследия». Оксюморон, другой жанр, сапоги всмятку…

И дело тут, пожалуй, не в нас, читателях, знавших или не знавших автора «Воскресения Маяковского» и «Жизни Александра Зильбера» лично, скорбящих о его внезапном уходе из жизни или принявших этот факт достаточно спокойно (были бы тексты…). То есть и в нас, конечно (вот ведь как трудно писать о Карабчиевском, не впадая в его интонацию!). Но в первую очередь в самой этой прозе — неважно, «критической» или собственно «прозаической», — заставляющей читающего воспринимать ее шире, чем «просто» литературу или, во всяком случае, как-то еще и иначе. Как, скажем, письмо, написанное тебе лично. Или как приглашение к разговору. А всего вернее — как сам разговор, в который ты неизвестно когда, но уже бесповоротнейшим образом встрял. И уже говоришь, и выговариваешься, и кого-то в чем-то давным-давно убеждаешь, и вспоминаешь, и споришь, и оправдываешься, и размахиваешь руками…

Писатели, как известно, по-разному воспринимают свою творческую задачу. Например, Юрий Трифонов (к которому Карабчиевский был не вполне справедлив, считая его образчиком советского типа писателя) называл своей главной задачей «воссоздание феномена жизни» — кредо, думаю, близкое и Карабчиевскому. Но, воссоздавая этот самый «феномен», Карабчиевский стремился прежде всего понять, разобраться — в людях, в нациях, в вере и атеизме, добре и зле, парадоксах сознания человека вообще и советского человека в частности. Что, разумеется, означает и разобраться в своем отношении ко всему этому, а стало быть, и в себе. Может быть, в первую очередь — в себе.

Отсюда — кажущийся разоблачительным, а на самом деле глубоко исповедальный («здесь я стою — и не могу иначе») пафос «Воскресения Маяковского», отсюда — мучительный самоанализ и очевидный автобиографизм романа и повестей, отсюда — та «тоска по дому» (последнее слово, наверное, надо бы с большой буквы), что легла в заглавие одной из его книг.

«Воссоздать» для Карабчиевского и значило «разобраться». Как и наоборот. Синонимы.

Но можно ли в чем-нибудь разобраться — хоть в большом, хоть в малом, — не будучи предельно честным с самим собою, обходя и замалчивая то, что обычно принято замалчивать и обходить? Проза Ю. Карабчиевского — и особенно повесть, которую вам предстоит прочитать, — обжигающе откровенна. Даже на фоне тех сеансов нравственного стриптиза, что в изобилии демонстрирует наша постсоцреалистическая литература. Написал — и задумался: а почему «даже»? Именно на этом фоне ее откровенность и обжигает. Ибо одно дело — раздеваться перед публикой, другое — перед омовением.

…Писатель добровольно расстался с жизнью — в силу этого обстоятельства его последняя вещь представляет для читателя как бы особый, дополнительный интерес. Однако никаких намеков на будущую трагическую развязку вы здесь не найдете. Более того — совершенно очевидно, что повесть написана человеком, который, говоря о смерти, «предполагает жить».

Когда-то, впервые читая «Тоску по Армении», я восхитился одной мыслью Карабчиевского: уровень литературы зависит не только от наличия средств выражения, но и в не меньшей степени — от наличия средств умолчания. Если чуточку развить эту мысль, она превратится и в мысль о читателе, готовом принять этот «уровень умолчания» и, наоборот, отнюдь не склонном выслушивать бесконечные азы. Именно к такому — тонкому, понимающему, «своему» (не в читательском — в человеческом смысле) читателю обращался Карабчиевский.

Как и все предыдущие вещи этого автора, повесть «Каждый раз весной» не относится к разряду душеприятного чтения. Настройтесь на то, что речь пойдет не о самых лучезарных предметах — больница, умирание родного и любимого человека… Настройтесь и на то, что сопереживать вам придется довольно нелегким, а подчас и довольно сложным мыслям и движениям души рассказчика. Но не пугайтесь, что станут терзать вашу душу, — и вы услышите свет, которым пронизана эта, в общем, не слишком веселая повесть.

Считал ли Карабчиевский свою работу над ней законченной? Этого мы не знаем, потому и не станем гадать. И если он собирался в ней что-то поправить, доделать, да не пришлось — что ж, как у самого писателя, так и у его творений своя судьба.

А судьбу, по меньшей мере, следует уважать.

ЛЕОНИД БАХНОВ


Поделиться книгой:

На главную
Назад