Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Карабчиевский

Каждый раз весной

Всем нашим родителям. Во здравие живых и памяти мертвых.

повесть

1

Привет, мать, ты, конечно, не ожидала. Никогда, с тех пор, как появился у нас телефон. У меня? — нет, сперва у тебя, значит, лет двадцать пять, никогда с тех пор не писал тебе писем. И вот теперь, когда уже нет и адреса… вернее, нет прямого, а только обратный… Не стану говорить «когда нет адресата», не знаю, мать, ничего не знаю, только ли здесь тебя нет или нет нигде. И потом, если я к тебе обращаюсь…

Ах, ты скажешь, сынку, но ведь это же ты обращаешься. Обращаться можно и ко всем другим, и к самому себе. Неужели ты веришь всерьез, скажешь ты мне, что там, где я нахожусь теперь, тоже есть нечто такое, что не есть ничто?..

Вот видишь, как давно я тебя не слышал, стал уже забывать твой голос и твой словарь. Ты ведь так никогда не сказала бы. Ты сказала бы: «Неужели ты думаешь, что и там что-нибудь есть? Нет, милый, там — ничего, там — „гурнышт“», — сказала бы ты. И непременно переспросила бы: «Знаешь, что такое „гурнышт“?» И я бы, как всегда, черт меня побери, еле сдерживая раздражение, сказал бы: «Да, знаю, знаю». Но ты бы все равно объявила торжественно, как некую важную истину: «Вус эйст гурнышт? Гурнышт — это ничего. Ничего там нет!»

Но это бы ты сказала тогда, когда была той, что была здесь, и еще не знала, как это там на самом деле. А теперь — знаешь? А если знаешь, то, может, и говоришь совсем иначе, и вообще ты совсем другая, и ты уже вовсе не ты, а нечто… нет, это я говорю: ты уже не ты, а нечто совсем-совсем иное… Нет, мама, мне с этим не совладать, я не годен к таким фигурам и петлям. Я буду рассуждать по-простому, как чувствую: если ты есть где-то там, не знаю где, если как-то там существуешь, не знаю как, то ты — это ты, точно так же, как я — это я. Ну, а проводимость в одну лишь сторону — что ж тут необычного для электронщика? Пусть удивляются гуманитарии, слава Богу, я не из их числа, не из этого безрукого, бесполезного презренного ряда…

И знаешь, может, в этом как раз и смысл, если он вообще существует: в отсутствии адреса. Нет адреса, но ведь и нет телефона, и если никак нельзя позвонить, не набрав номер, то написать без адреса все-таки можно и даже понадеяться при этом, что вдруг дойдет. Вдруг дойдет!

Ты спросишь, что это я, всерьез ли, на самом ли деле я в это верю? Знаешь, верю не больше, чем не верю, но и не меньше, как когда, временами по-разному, в среднем — поровну. Ты-то ведь мне ничего не расскажешь, вот и приходится полагаться на себя самого. Но на что же в себе? На разум, на чувство, на интуицию? Или, может, впрямь, на веру?.. Это трудный вопрос. В однородной среде я решаю его однозначно и просто. Верующим всегда говорю, что неверующий, а неверующим — наоборот, что верующий, и как-то чувствую себя поспокойней, будто на что-то опираюсь, от чего-то отталкиваюсь, будто не только отрицаю, но и утверждаю. Наедине с самим собой бывает труднее. Зачем я так вру? А ты знаешь, я вовсе не вру. Я действительно именно так и чувствую. Они, эти люди, знают, а я не знаю. Они уверены, а я сомневаюсь. Но сомнение мое идет еще дальше: я и в их уверенности сомневаюсь, вернее сказать, я ей не доверяю, она меня не убеждает, эта их уверенность.

Я ведь тоже кое-что все-таки знаю. Я знаю, что я не глупее их, не беднее мыслями, чувствами, нервами, — отчего ж это я сомневаюсь, а они — уверены? Ну, верующие к ответу всегда готовы: гордыня, личные качества побоку, не нам судить. Господь выбирает Сам, кому благодать, а кому зеро… Но тогда, извините, я здесь тем более лишний, при всем желании не могу соответствовать, исключите меня из списков, прогоните за дверь… Я думаю, мысленно они так и делают. Атеисты терпимей, снисходительней, что ли, с ними легче, и если уж приходится выбирать…

Ты скажешь: «Ну, ладно, сынку, это все интересно, но давай-ка, милый, опустимся на землю…» Да, именно так, любимое твое выражение, тоже всегда безумно меня раздражавшее. Только я начинал разворачивать свои построения… «Давай опустимся на землю, — скажешь ты мне. — Какой все-таки смысл писать туда, откуда не получишь никакого ответа, даже если бы знал, что письмо дойдет?»

Прости, я попробую тебе возразить: ответа теперь, если хочешь знать, вообще не бывает. С тех пор как мы снова стали писать свои письма, с начала отъездов, мы ведь так и пишем их, не ожидая ответа. Месяц туда, месяц обратно, две-три недели на раздумья, на лень — и любой ответ уже не ответ, хотя бы потому, что ты и не помнишь, о чем спрашивал в предыдущем письме.

Ну, а кроме того, я лично, ты знаешь, вообще ведь только так и живу, обращаюсь к читателю, которого не существует в природе или он знает не хуже меня все, что я пытаюсь ему рассказать. Так что тут как раз для меня — ничего чрезвычайного, все как обычно.

Вот только вопрос: о чем же мы будем с тобой толковать. У меня ведь сейчас нет ни одной собственной мысли. Оказалось вдруг, что все мои мысли, самые важные и сокровенные, — это плод коллективного творчества, достояние общества. Помнишь, как у Леонида Мартынова: «И что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною…» Кто-то должен был высказать — вот и вышло, что я, а мог бы другой, и ничуть не хуже.

И вот теперь, когда все уже сказано, я оказался пуст и не нужен, я оказался напрасен, и это письмо к тебе, говоря по совести, я начал не в силу каких-то достойных причин, а затем, что ни с кем другим не могу разговаривать, не чувствую больше ни охоты, ни права, ни тяги. И молчать тоже не могу — просто беда. И не надо меня утешать. Обстоятельства? Если бы так! Да, соглашаюсь я, да, улыбаюсь, да, обстоятельства, спасибо, вы меня поняли, вы поддержали… Но наедине с собой… И наедине с тобой….

Оглушающая тишина внутри, невозможно выдержать.

Так что уж прости, прости, я буду говорить обо всем подряд, не заботясь о стройности и порядке, уж как попадет и о чем придется. Как бывает ночью, знаешь, проснется ребенок и начнет говорить, говорить непрерывно, — чтобы заглушить, перебить тоску и страх перед жизнью. Его не высмеивают, не останавливают, его выслушивают до конца и укладывают спать, когда сам замолкает. Вот и я — даром что шестой десяток… Вот и ты — потерпи, мне ведь больше некому, ты единственная, кто обязан выслушать, просто по должности…

Сегодня я здесь ночевал у тебя в квартире, вообще-то теперь — это мастерская нашего младшенького, стоит мольберт, стоят и висят картины, но сейчас он уехал — куда бы ты думала? — ни за что не поверишь, ну да, в Америку… И вот утром, попив кофе, я сел за машинку на твой диван в твой постоянный угол под твой светильник. Регулируемый, тиристорный, ты помнишь, я тебе подарил, а он через две недели вышел из строя, и пришлось мне везти его в магазин, а там такие уже кончились, и деньги, конечно, возвращать не хотели, и облаяли, как водится, и баба-администраторша вдруг неожиданно оказалась добрая, извинилась и выписала чек, и пожелала удачи, и удача меня ждала в соседнем магазине, то был Добрынинский, а это — Даниловский, там я купил точно такой же, и даже абажуры посимпатичней… И вот я сел под твой светильник, заправил бумагу, поставил поля, поводил туда-сюда кареткой машинки, посмотрел на холодный экран телевизора (он давно не работает, и я не ремонтирую, на черта он сдался, что там смотреть…). И я подумал, сколько же долгих часов ты вот так одна, на этом диване, уткнувшись взглядом в этот экран… одним уже глазом, второй заплыл катарактой, боясь шелохнуться, чтобы сердце не дало сбоя, рядом с молчащим телефонным аппаратом, потому что позвонить, конечно, нетрудно, но ведь нарвешься, ведь никак не угадаешь, какое там у него настроение, дети, работа, другая работа, жена… жена!

Ты ведь знаешь, мы этих слов не терпели, не использовали их ни в каком разговоре, разве только для документов, учреждений, анкет. «Муж, жена» — это были официальные клички, безличные названия назначенных нам извне чужими людьми должностей. Мы брезгливо отказывались им соответствовать. Помнишь, первые годы ты все удивлялась: «Ну что вы за пара! Не обнимите друг друга, не приласкаете, всегда как чужие. Твой папа, бывало, и мимо не пройдет…» Потом перестала, должно быть, привыкла, а может, и поняла: не было для нас таких поцелуев-объятий, которыми бы можно было обмениваться на людях…

Но зато как раз именно ты, твое присутствие, да просто наличие, въяве ли, мысленно, — с ходу смазывало всю уникальную эту картинку, растворяло в мутном облаке, что в облаке — в луже! — всю единственность нашего существования. Нет, не подумай, упаси Господь, я тебя не виню. Тут никто из нас не виноват, даже я, вот это и жутко. Виновата выверенная временем схема, вытертая миллионами душ и тел тройная клетка, куда нас троих поместили, не спрашивая, вслед за всеми прочими, как слепых котят.

Боже, как была мне всегда унизительна эта заведомая разыгранность, дурная пошлая неизбежность каждой из наших трех ролей! Лицемерная, холодная эгоистка-свекровь, незаслуженно требующая уважения; взбалмошная самодурка-невестка, настраивающая детей против бабушки; и растерянный муж-сын-отец, слабак и рохля, вечный предатель, вконец изолгавшийся, испритворявшийся, обреченный метаться в этом поле ненависти и, конечно, срываться и тогда — в глаза, все как есть, от пуза, жестоко и глупо; и спохватываться, и извиваться в извинениях, презирая себя, проклиная жизнь…

Еще слава Богу, что насчет притворства, это нам с тобой не привыкать стать. Не в новинку, верно ведь? Не станешь спорить? Но хочу тебе сказать, что твое притворство, вечная кокетливая твоя игра, столько раз гневно изобличенная, столько раз обстрелянная разрывными снарядами из нашей надежной семейной крепости, представляется мне сейчас вполне безобидной именно в силу своей очевидности и такой легкой разоблачимости. Я-то сам в этой сложной области творчества, в этом трудном ремесле пошел несравнимо дальше. С ужасом, мать, с болью в сердце я вспоминаю, как передразнивал твои интонации, вечное твое опереточное пение. «Да-а-а? Во-от ка-ак? Ну, замеча-а-ательно! Просто-таки замечу-у-утельно!» Детской правдой отдавало это вранье, всем открытое, шитое белыми нитками, не имевшее никаких ресурсов, чтобы выглядеть правдой. Я в ответ издевательски завывал, я дурацки вторил — и ты растерянно замолкала, со слезами в глазах, с дрожащими губами. Что ты могла предложить взамен? Твое-то оглаживающее кокетство означало: все хорошо, все хорошие, и хотя, конечно, на самом деле не все хорошие, и не всем хорошо, но будем лучше делать вид, будто все и всё. А что означало мое передразнивание? Оно означало: ты фальшивишь, ты врешь, и поскольку ты делаешь так всегда, то значит, ты в принципе, ты вообще — фальшивая, лживая, и мне при моей прямоте и правдивости, простоте и суровости, мне просто не о чем, не на чем с тобой разговаривать, ты такая, а я другой, из другой компании, из правдивой, суровой, простой и искренней, мы чужие по сути, да, вот самое главное и самое страшное, мы чужие, и ты одна на свете со своим враньем, со своим кривляньем, со своей опереттой. За-аме-ечу-у-утельно! Нет-нет, не волнуйся, конечно, сын, единственный, все необходимые хлопоты, мясо, картошка, врачи, квартплата, и соседи будут продолжать восторгаться, и ты будешь все так же поддакивать: да, повезло, да, таких детей вообще не бывает… Но близости, но родства души, но правды…

Оперетта. Подумаешь, какое ругательство. Мы ведь так любили с тобой оперетту, ты передала мне эту любовь, и я благодарен тебе за нее и не испытываю никакой неловкости. Мы любили и оперу, особенно итальянскую, особенно Пуччини, Верди — «Риголетто», «Аида», «Травиата» — как звучали одни лишь названия! «Ты забыл свой отчий дом, бросил ты Прованс родной, где так много светлых дней было в юности твоей…» Помнишь, как здорово пел Лисициан? Какими обильными армянскими слезами увлажнял он этот неведомый нам, а может быть, и ему самому Прованс? Мы любили и драму, конечно: «Любовь Яровая», «Платон Кречет», «Таня», «Так и будет»… Я не комментирую. И не стыжусь. «Три сестры», впрочем, тоже, и «Варвары», и «Месяц в деревне»… «Театр у микрофона» — главная передача, каждый раз отслеженная по программе, выслушанная молча от начала до конца, только переглядываясь, от вступительных аккордов сопровождающей музыки до заключительных. Текст ведущего. Великие голоса: Алексей Дикий, Василий Качалов… Все подробно перечисляемые титулы исполнителей. Ага, дали уже народного. Как сказали? Республики или СССР? Да ты что, он же республики был. СССР, конечно! «Солнечный день на берегу озера. Хозяйка дома, немолодая помещица…» Глубокие серьезные голоса с задушевной вибрацией низких частот. Приемник у нас был замечательный, рижский, а по сути — немецкий: «ВЭФ-супер», а если по-честному — «Телефункен». Наши вывезли целиком германский завод, с документами, приборами и технологией. Огромный динамик с бархатным звуком; зеленый нервный глазок индикатора; но главное — шкала настройки, большая, круглая, светящаяся тремя цветами, с тремя магическими кольцами надписей, завораживающими, притягивающими, тревожными: «Ливерпуль, Белград, Нью-Йорк, Берлин, Ганновер, Лахти…» Особенно почему-то — Лахти!

Теперь не говорят «радиоприемник», говорят «транзистор». Я бешусь, когда слышу. Бешусь и готов объяснять каждому, любому из этой толпы обывателей, будь он хоть доктор философии, академик истории, все равно для нас, радистов, он обыватель, — что транзистор — это всего лишь элемент устройства, активный элемент схемы, не более, что транзисторов в этой коробочке много — восемь, двенадцать, а то и двадцать, и называть сегодняшний приемник «транзистором» все равно что вчерашний называть «лампой»… Но каждому не будешь объяснять, да и глупо, да в конце-то концов и какая разница, и черт с ними, если уж так привыкли, пусть говорят, дураки беспросветные…

Замечательный был приемник, теперь таких не бывает. Специальные инженеры-акустики рассчитывали конструкцию деревянного ящика — вот для тех бархатных голосов. Для своих, конечно, не для наших. Однако совпало…

Мы любили трансляции эстрадных концертов со смешным конферансом. Михаил Гаркави, Афанасий Белов, Петр Лукич Муравский. «Не уходи, ты нас развлек немного, пропой еще романс, вер-нись!»

Ты заметила, я все время говорю «мы», «мы с тобой», не нахожу ни единого повода сопоставить наши мнения и привязанности. Поразительно — мы были во всем согласны. Впрочем, только до грани тех времен, пока ты воспитывала меня. Позже, когда я тебя начал воспитывать, расхождения появились, разрастались и множились. Естественно, ведь те твои взгляды — те наши взгляды — были нажиты многими годами, твоими и нашими общими. А мои новые, скороспелые, не могли так сразу тебя убедить, тем более что выражал я их всегда с нажимом, с подвохом, с обидой, с издевкой. Нет, главное хамство было даже, пожалуй, не в этом, а в использовании служебного положения, а точнее, в использовании расположения. Я ведь знал, что потеря твоего расположения мне не грозит ни при каких обстоятельствах, ни после каких обличительных слов. Для тебя же это была бы потеря всего — у тебя ведь больше ничего не было. И вот — с подвохом, с покупкой, с издевкой, радостно уничтожая даже то немногое, что было мне самому еще дорого, только чтоб вернее уничтожить все дорогое тебе…

Я и сейчас физически ощущаю ту боль свою в сердце, когда уже в недавнее время, лет семь назад, а может, и пять, в разговоре с тобой убивал Гайдара, беспощадно, зверски, дотла, до конца, никакой ему зацепки не оставляя, ни малейшей надежды на какую-то дальнейшую, пусть убогую, хромую, но все-таки жизнь… (Потом его, уже без меня, уничтожили публично и окончательно — повторив за стеною все мои слова…) Помню острую свою сердечную боль и твои глаза, полные слез и ужаса. Что и требовалось. Да, что и требовалось. Уничтожение оппозиции. Сладострастие ренегата. Жестокость как замена уверенности, вот, пожалуй, главное. Потому что на самом деле… Нет, я не перечитывал. И не стану, конечно. Дети выросли, внуки будут читать другие книги, и боюсь, не по-русски… Но ведь есть же то прежнее мое впечатление, не было, а именно есть, как реальность, которую можно и сегодня — держать в руках, изучать, рассматривать, поворачивая то тем, то другим боком. Ведь, я думаю, теперь ты не станешь спорить, что придуманный мир реален так же, как прочий, и даже, может быть, в чем-то реальней. Черта ли стоит вся наша жизнь и все, что мы делаем вопреки этой жизни, то есть той, какая могла случиться, не будь на свете этой идеальной реальности?.. Ты скажешь: а она ничего и не стоит, вся эта жизнь, твоя ли, другая… Но я не поверю, да и ты так не скажешь, это скажешь не ты, я знаю, кто скажет. Но я не поверю.

Ты поняла, это давний спор и, начав с одного, я уже механически двигаюсь дальше. И защищаю я в этом споре не столько себя, сколько некую общность, ремесло, цеховое братство. Я-то ладно бы, но ведь тогда же и все. Все, кто был до меня и кто будет после. А это уже невозможно вынести. Это так же, как мысль о собственной смерти, с которой кое-как постепенно свыкаешься, но мысль о гибели всего человечества никогда не вместится в твое сознание, будет вечно тебя обдавать бездонным, сжигающим холодом… Так мы устроены, мы должны сохранять надежду, даже когда говорим или пишем о безнадежности. Вот Державин… Его сейчас все повторяют, видно, время приспело — конец века… «Река времен в своем теченье…» Знаешь? Гениальные стихи. Не знаешь, конечно, ты ведь стихов никогда не читала, разве только мои… «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Страшно звучит, ведь правда? И все-таки — не безнадежно. Потому что эта самая вечность с ее жерлом воспринимается как что-то одушевленное. Пожрется — но будет ей принадлежать, в ней, пусть безлично, существовать, а там глядишь… Вот то-то и оно, что глядишь… Эту наивную, трусливую по сути надежду попытался выразить знаешь кто? — Самуил Маршак. (Его я убивал для тебя чуть позже, помнишь? вслед за Гайдаром…) Через сто пятьдесят лет после Державина он написал как бы такой же стих, только, конечно, более длинный, с женственными строчками, с дактилическими рифмами, невнятный, размазанный, все как положено. Первые строфы у него и Державина по смыслу почти совпадают, только вход и выход как бы поменялись местами: забавно их читать друг за другом, подряд: «Река времен в своем теченье уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». — «Не знает вечность ни родства, ни племени, чужда ей боль рождений и смертей, а у меньшой сестры ее, у времени, — бесчисленное множество детей». Тут дальше у Маршака — восемь бодрых строк о созидательной роли текущего времени («пускай оно работает на нас»), а затем — последняя строфа, написанная специально, я в этом убежден, для коррекции державинского пессимизма и уныния: «Бегущее мгновенье незаметное рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, усыновит племянников своих». Здесь ключевое слово — «глядишь». Простой и по-своему тоже гениальный ход. «Глядишь и…» — все не так уж страшно, все иначе, все как надо, как хочется…

А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами — в ничто, в пустоту… Тогда все мы — сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех — самые умные, и пьянее всех — самые трезвые, и самые талантливые — ну, да, разумеется, — бездарнее всех!

Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: «Нет, это не так!» — я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…

И кстати о художниках.

Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке — эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: — «Уверен, что да!» — я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: — «Уверен, что нет!» — я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле — надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них — закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно — Кто, очевидно — Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…

Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов — несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость — не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций — они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…

Я это к тому, что ты изначально выбирала себе оперетту как жанр, как образ жизни, соответствующий тебе по внутреннему твоему устройству. А жизнь твоя выстроилась так, что в каждое действие, то в разгар каскада, то в середине арии врывалась подлинная трагедия и с налету рушила всю гармонию, и тогда все, наверное, оказывалось фальшью и глупостью, и, в первую очередь, — ты сама, все твои предыдущие слова и поступки. Это было жестоко и несправедливо не только потому, что несправедлива любая трагедия в жизни любого нормального человека, но еще и потому, что нарушало жанр твоей жизни и не оставляло никакого места твоему природному амплуа. И разве твоя вина, что, едва справившись, ты опять оказывалась там, где была изначально, — в танцах и песнях, в шелках-нарядах, в громких репризах, в откровенно игровом, не подмененном под драму пространстве-времени оперетты.

И прежде в той, нашей первой, нашей общей жизни никому не приходило в голову тебя изобличать. Как-то все если и не понимали, то чувствовали, что в твоей игре, в твоем притворстве больше искренности и правды, чем в иной прямоте. И вот твой единственный сын…

А странно мне думать, что ведь я же когда-то был не единственный. И сам отец двоих детей, за которых — за которых… да что там, понятное дело… я все равно никак не могу представить, что твоя любовь и твоя забота как-то распределялись между нами двумя…

Но брата я помню.

2

Ты рассказывала, что соседка-кликуша предсказывала тебе его смерть и объяснила причину: уж больно умен, таким в этом мире не место. «От ума умрет, от своей головы». От головы он и умер. Не от белой головы — от своей, курчавой, каштановой. Это был сорок второй, не так ли? Мне, значит, пять, а ему — восемь. Господи, неужели всего только восемь? Нет, я не об уме, я совсем о другом. Мы с тобой никогда не говорили об этом, хотя ты, конечно, не могла не знать. Во-первых, потому что в таком возрасте детям редко что удается скрыть от родителей, это я сужу по себе и своим. Во-вторых, картинки-то все остались, и если даже предположить, что при жизни его ты их не видела, то потом… Ты спросишь, как же я мог все это запомнить, я-то не был семи пядей во лбу, ребенок как все, и всего пять лет. Тут мне ответить нечего, что знаю, то знаю. И ясно, что это моя, не чужая память, никто мне этого не мог рассказать. Ты, понятное дело, никогда не рассказывала даже то, что знала, но и ты не знала всего, не звала т о- г о. В этом я убежден. Сейчас убедишься и ты.

Ты, впрочем, уже поняла, о чем я. Да, о картинках, но не только о них. Тогда, наверное, все дети собирали картинки. И он собирал. Кстати, как его звали? Какое-то, помнится, странное имя, по-семейному искаженное, как у нас водилось, до непонятного прозвища. Зима, так ведь? Как же было правильно, по бумагам? Зяма? Залман? Нет, вспомнил — Сигизмунд! Ну, вы дали шороху с отцом, надумали. Сигизмунд, сокращенно — Зима. Куда уж красивей. Не слабее чеховского Мисаила…

Отец. Что за человек был отец? Все говорят: хороший. Кто же скажет о погибшем — плохой? Но и о нем мы с тобой откровенно не говорили ни разу. Нет, я вовсе не жажду каких-то страшных тайн, запоздалых ибсеновских разоблачений, может, он и впрямь был приличным малым, но сдается мне, что не более того. Я прочел его письма с фронта, штук тридцать-сорок, и испытал очень странное чувство. Какой-то безличности, даже, знаешь, литературности. В том смысле, что я это все уже где-то читал. Обобщенное фронтовое письмо, хоть сейчас на плакат. Как там дети… был на волосок от смерти… разгромим коварного врага… жди и надейся. А ведь он, уходя, сказал тебе: «Не жди, не вернусь». Не слишком, может быть, благородный поступок, но все же поступок… Да, верно, была в нем одна черта: он же был чрезвычайно силен физически, об этом в родне ходили легенды. Ну не так, чтобы прямо легенды, но, вспоминая его, каждый в первую очередь вспоминал и это. Как он вдруг в разгар какого-нибудь праздника неожиданно появлялся в дверях, неся на руках всю свою семью: жену-красавицу, то есть тебя, и детей, то есть меня и брата…

Брата Зиму… Правильно сделал брат, уже не знаю, как там насчет интеллекта, но с таким именем лучше не жить. Так вот, картинки из военных журналов, то есть, наверное, из любых, все журналы были тогда военными, все эти вырезанные фигурки самолетов, танков, пушек, кораблей, солдат, наклеенные на клетчатую тетрадную бумагу, лежали сверху в его ящике и только прикрывали совсем другие картинки. Само собой, что никакой порнографии или даже хотя бы голых баб нигде в окружающем мире он не мог обнаружить. Он просто брал женскую фигурку, хоть в платье, хоть в пальто, а хоть и в шинели, в лучшем случае в купальном костюме, такие встречались, приклеивал рядом мужскую фигурку, кое-что пририсовывал — довольно умело, — и получал то, что хотел получить. Ну, ты видела, помнишь. Ты скажешь: конечно, он был слишком развит, да и восемь лет — не так мало, детская сексуальность, в конце концов, не придумана Фрейдом, она существует. (Не знала ты никакого Фрейда, и не скажешь так, и не скажешь никак, но допустим, знаешь и скажешь именно так.) Но ведь я не об этом, меня здесь поражает другое: его осведомленность. Если бы я не видел своими глазами, никому бы на свете ни за что не поверил. Но ты-то знаешь, что это правда, ты ведь тоже видела своими глазами и, думаю, немало поражалась тогда, не меньше, чем я теперь. Как обычно рисуют дети подобные вещи? И не такие даже как он, а те, что постарше, поближе к зрелости? Две параллельные фигурки, мужская и женская, и без всякого учета реальной анатомии, перпендикулярное, встык, соединение… Такая условная, лубочно-упрощенная, скорее символическая, что ли, картинка. Никаких сведений, одно воображение. У нашего Зимы, ты помнишь, не дашь соврать, все было совсем-совсем иначе, всерьез и по-взрослому. Полный набор всевозможных поз с использованием рук и губ и прочего. Фантастика, верно? Я, конечно, воспринимал тогда эту графику, эти коллажи и композиции так, как если бы увидел черта с хвостом или змея-горыныча о семи головах… Точно ли так? Не совсем, я думаю. И так, и не так. Тоже, видимо, и какую-то реальную тайну, и запретную сладость я в этом чувствовал, тем более что ведь было и то, чего ты не знала: его рассказы…

Вот теперь вы с ним встретились там, во облацех, он — повзрослевший, ты — наоборот, молодая, тут же и отец — такой же, допустим, тридцатипятилетний здоровяк, каким был убит. Вы сидите втроем на райской лужайке, пьете нектар, вспоминаете прошлое, каетесь друг перед другом в былых грехах. Отец, такой же огромный, но весь прозрачный, тихо плача, без всякого смака, сокрушенно описывает тебе своих баб; ты ему, горестно, — своих мужиков, которых ведь тоже было немало, да только — грех это или не грех? — не при нем, после гибели… А Зима печально слушает вас обоих и непрерывно рисует пальцем на золотом небесном песке все изощренные варианты своих композиций: руку — так, ногу — так… А когда до него доходит очередь, он рассказывает то, что тогда рассказывал мне: о недетских своих мечтах и посильных действиях, о картинках, рисунках, о тетечке Рите и девочке Соне…

Я представил себе дурацкую эту идиллию и понял вдруг… но прежде, чем понял, подумал: как могут разумные взрослые люди верить в такое или нечто подобное? Они мне скажут: «Ну, что ты, что ты, что за комсомольское толкование, примитивная школьная пропаганда! Так буквально никто и не думает, все гораздо-гораздо сложнее… „Сложнее? Согласен. И даже уверен: сложнее. Мне не понять. Ну, а вы-то — поняли?“ А это, знаешь, понять нельзя, это постигается только сверхчувственно, и кому дано, а кому не дано, но надо стремиться, стараться, молиться, чтоб и тебя одарили, включили в список…» — Что ж, выходит, я опять не попал. И махнул бы я рукой, и отошел бы в сторону, и отказался бы от всех притязаний, и пошел бы лучше посидел с атеистами, благо у них всегда веселее, перебросился бы с ними едкими шуточками, выпил бы за бренную нашу жизнь, с концом которой все для нас обрывается, и нечего нам ожидать в дополнение, в награду ли, в наказание, все едино, ничего там дальше не приготовлено, только одна пустота и тьма, и пусть уж наивные слабаки обольщаются этими сладкими сказками, мы же, люди мужественные и прямые, должны смотреть правде в глаза… Так я, собственно, и делаю, машу рукой, отхожу в сторону и пью с атеистами — но не чувствую себя своим среди них и не верю неверующим так же, как верующим…

Так вот, о тетечке Рите и девочке Соне. Да, Соня твоя племянница, кажется, двоюродная, так ведь? Из Белой Церкви. Та самая. Но, пожалуй, сначала все-таки Рита. Правильно я ее назвал? Твоя сослуживица. Я, конечно, внешности ее не помню, но общее впечатление у меня сохранилось: что-то яркое, жгучее, черное, красное, в развевающихся цветных шелках или там крепдешинах… Неужели ты ничего не знала? Но если знала — как могла допустить? Я думаю так: твердо не знала, а все подозрения от себя отгоняла, их признание явилось бы как раз одним из тех катаклизмов, которые требуют крутого изменения жанра… Да, это она его всему научила. На словах, по крайней мере, — всему решительно, потому что многочисленные его пересказы я, ничего не поняв, крепко запомнил и долго потом осознавал, взрослея, понемногу проясняя для себя их реальный смысл, поначалу казавшийся фантастическим, удивляясь и не веря собственной памяти. Я спрашивал кое у кого из медиков. Говорят, встречаются такие отклонения, крайне редко, но все же бывают. Между прочим, слова он использовал самые грубые и в правильном, как я теперь понимаю, смысле. Видимо, для твоей прекрасной Риты это тоже было важно, входило в программу, придавало особую остроту. Иметь дело с восьмилетним любовником, да еще изъясняться такими словами, вот это изыск. С ума сойти! Лолита навыворот. Да нет, почище Лолиты… Уж конечно, почище, восемь лет — не тринадцать. Вот такой у тебя был уникальный сыночек.

Остается вспомнить или придумать, — где они могли оставаться вдвоем. Ну, допустим… да нет, я вспомнил, не надо придумывать. Эти самые картинки, то есть журналы, из которых он их вырезал. Он их брал у нее! Вряд ли тогда существовала подписка. Или существовала? Не помнишь? Неважно. Скорее всего она просто их покупала. Представляешь, сидит она в своей комнатке на диванчике перед журнальным столиком… Были тогда журнальные столики? Не было? Значит, просто так, без столика сидит на диване, и куча журналов лежит перед ним на полу. Да, на полу, так даже лучше. А на ней — тонкий цветной халатик, черный, с яркими красными цветами. Любая открытая часть тела высвечивается из такого халатика и кажется изнутри раскаленной. Перехват у пояса, отвороты и полы распахнуты, щеки румяные, волосы черные, губы красные — все навстречу маленькому нашему чудищу, восьмилетнему нашему мужику… Он, конечно, выглядел старше, на вид лет десять, родственники потом говорили: двенадцать — но это вряд ли. Но, на самом деле, ведь точно восемь, ну с половиной, в том году в сентябре собирался в школу, тогда ведь, до сорок пятого, брали с восьми… И вот он сидит на полу в матроске среди кучи серо-зеленых журналов и, отрываясь от боевых иллюстраций и военно-патриотической лирики, видит светящуюся ее ногу и полу халата, и слышит ее кошачий фальшивый голос: «Ну, как, нравится? Насмотрелся? Теперь иди, поцелуй тетю…»

А знаешь, ей ведь и этого тоже не требовалось, разве только вначале (когда оно было, это начало, неужели когда ему было семь или шесть?!) Он твердо знал, зачем приходил, он шел за этим, за ней, к ней, по крайней мере, так мне про это рассказывал. И что любопытно: во всем прочем он не был чудовищем, не был выродком, волосатым каким-нибудь обезьяном по Эмилю Золя. Красивый, умный, воспитанный мальчик. Ну, да, развит не по годам, читает взрослые книги, пишет, рисует… Сохранилась одна его фотография — та самая, с дудочкой. Но там ему только четыре года. До войны. Пухлый, курчавый, вельветовый. Больше никаких фотографий нет. Странно… И все те картинки, коллажи, вырезки, неужели ты их потом уничтожила? Нет, видимо, просто оставила там, в Челябинске, возвращаясь к концу войны в Москву. Я не осуждаю тебя, ты была права, то есть, скажем точнее, в своем праве…

Ты была в своем праве, кто бросит камень? Разве только тот, кто вынес больше, чем ты, но таких немного. Сначала, осенью сорок первого, — известие о смерти родителей. И добро, если их расстреляли на месте в Ружине, а то ведь могли и в Освенцим, ты так и не знаешь… Знаешь? Ну, да, теперь-то уж знаешь, да только не скажешь… Значит, так: осенью — сестра и родители, а зимой под Москвой погибает брат, как его звали, Лева, Сема? А весной, нет, уже в середине лета — похоронка на отца: село Ивашово, Зубцовский район Калининской области. Это я знаю точно, восстанавливал справку, писал в архив лет десять назад, когда думал уматывать. И тогда же я сел разбирать его письма, и читал их с малоприятным чувством, будто дурной советский роман о войне. Но там же я вдруг наткнулся на письмо его друга. Он погиб в мае, а письмо написано в августе, когда Зима как раз… значит, ты получила после, вдогонку, вдобавок и к той, и к этой смерти… Кто скажет, кто посмеет сказать, что ты не заслужила свой любимый жанр, не отработала на тыщу процентов все остальные? Всю условность всех самых грозных трагедий, всю безусловность реальной жизни, страшнее которой еще никто ничего не придумал… Так вот, то письмо с фронта оказалось совсем другим, ты его помнишь, конечно. «Вот уже три месяца каждый день собираюсь Вам написать и все не решаюсь. Все слова не те, и все страшные… Вместе в блиндаже… Один из всего расчета, под обстрелом выбежал, удержал лошадей… Прямым попаданием. Дорогая, милая, радуйтесь, он не мучился. Не плачьте. Крепитесь, растите детей. Война окончится, приедем, поможем…»

Представляю себе, как ты это читала, только что как раз схоронив «детей», навсегда распростившись с этим множественным словом. «Детей» больше не было, теперь для тебя навсегда оставался только «ребенок»…

Он действительно умер «от головы», менингит, два дня, и как не было. «Сульфидин» — вот название этим дням, вот слово, постоянно висевшее в воздухе. Верно? Верно. Сульфидина нигде не достали или достали, но слишком поздно. И дальше — грузовик с открытой кабиной, правильно? Я не мог бы такое придумать. Грузовик с открытой кабиной и красным кузовом: и безумный, безудержный, невозможный плач десятков взрослых людей. И тебя в тот день я отдельно не помню, а Риту — помню. Не ее, впрочем, а свое удивление: какая старая блеклая тетка. Ты скажешь, не мог я тогда так думать, такими прямо словами — «блеклая». Но ведь дело же не в словах, в ощущениях. Именно — блеклая, никакой былой пестроты, яркости, яркокрасности — серая, старая. Сколько ей было тогда, двадцать пять, тридцать?..

Нет, я не забыл про Соню, мне просто не хочется. Знаешь, я ведь не очень большой любитель описывать всякие такие истории. И не то чтобы мне это было трудно технически, но каждый раз, когда пишешь об э т о м, возникает какая-то нечистота ситуации. И не в смысле там нравственности или морали, а в смысле намерений и мотивов. Начинаешь с ходу подозревать и себя, и читателя в недостойной простоте, в унизительной примитивности целей. Будто в разгар серьезного взрослого разговора вдруг вытаскиваешь из потайного ящика, как покойный мой брат, те соблазнительные картинки, надерганные из военных журналов. И сразу вся сложность существования как бы сводится к чистой физиологии, к уровню безусловных рефлексов. Я ведь и брата, и странность недетских его интересов вспомнил исключительно потому, что он для меня со смертью не кончился, а застрял навсегда в моем подсознании и, как выяснилось, мучает меня по сей день. И не столько как экспонат и объект удивления, сколько как стартовый раздражитель… дурацкое слово, но, скажем так… то и дело запускающий всю эту тему, так и оставшуюся для меня и странной, и страшной.

Простота, чистая физиология, нулевой уровень… Это ведь только так, для полемики. Дневные обозначения, а на самом деле — глубина бесконечная, черная, бездонная глубина. И чем дольше живешь, чем больше об этом думаешь, тем меньше понимаешь и тем чернее, тем страшнее становится. Те исследователи, что занимаются этой темой всерьез, должны, я уверен, обладать особым душевным здоровьем, чтобы каждый раз, погружаясь в бездну, выныривать из нее на поверхность и жить дальше, как ни в чем не бывало. Зигмунд Фрейд, всю свою долгую жизнь распутывавший этот безумный клубок, терпеливо, искусно, изобретательно сводивший вязкую бесконечность к конечной, простой и ясной конструкции, был, я думаю, все-таки толстокож, защищен каким-то природным бронежилетом. А иначе — как бы он мог выжить, сохранить до конца трезвость ума, сохранить до девятого десятка — инстинкт самосохранения. На восемьдесят третьем году — за выкуп из лагеря… А сестры остались для газовых камер. Большой человек! Бог ему судья, он мне непонятен. А вот Отто Вейнингер мне понятен, он, в молодости погрузившись в бездну, так и не вынырнул; в этом чудовищном мире, содержащем т а к о е, жить ему оказалось никак невозможно.

Вот и наш Зима… Ты будешь смеяться. Но знаешь, мне кажется, и он тоже — не вынырнул…

Соня… Тогда-то ведь все и случилось. Ей-то было как раз уже лет тринадцать, она-то уж, выходит, Лолита один к одному, только как бы в следующей инкарнации, перенявшая эстафету у Гумберта Гумберта, поменявшаяся, что ли, с ним ролями… В следующей или, наоборот, в предыдущей, «Лолита» ведь еще не была написана, ни даже задумана.

«Поди-ка сюда! — крикнул он мне тогда. — Я ведь знаю, ты здесь, рядом, поди сюда!» Я действительно был совсем рядом, сидел на пригорке, грелся на солнышке. Было, помнится, здорово жарко, но я дрожал — от волнения и страха перед тем невозможным, что там, за кустами, у них происходит… Я ведь знал уже в принципе, как это делается, он мне множество раз рассказывал и показывал на своих картинках — на тех, из журналов, и на тех, что тут же, подробно и тщательно при мне рисовал в школьной тетрадке. Но что картинки? Рисовал он и бабу-ягу, и кощея бессмертного. Но тогда я твердо знал, что в жизни, которой мы жили, ничего такого быть не могло. На картинке в одной с до войны оставшейся книжке была, например, нарисована кошка — в юбке и блузке, с цветным зонтиком, чудом державшимся в беспалой лапе, в туфлях на высоких каблуках, нога на ногу сидящая, как барыня, на зеленой лужайке в роскошном кресле. Ясно было, что она существует лишь в этой книжке и никак не могла бы оказаться у нас в комнате, или в нашем дворе, или в этом саду за домом, где мы играли-гуляли с приехавшей в гости Соней.

Мы сперва действительно гуляли-играли, она нам показывала, взрослая — детям, всякие там листочки-цветочки, стрекоз-бабочек, жучков-паучков… Был такой сад за домом? Не вру? Вот видишь, не вру… И в жучков-то он и уткнулся, и за них ухватился. Жучки-«солдатики», как сейчас вижу, сцепившиеся по двое на тропинке. Черно-красная траурная окраска. «Видишь, Соня, что делают „солдатики“? — спросил он демонстративно громко. — Они…» — он эти слова произносил запросто, с особым смаком, поработала Рита. И Соня в ответ… Курчавые черные волосы, толстые негритянские губы, белая блузка, вся большая и черные шаровары… И она не возмутилась, а засмеялась и с удовольствием повторила: «Точно, они…» Я сидел на корточках, оцепеневший, упираясь неподвижным взглядом в этих черно-красных козявок, и оглянулся, только услышав смех и дыхание. Они катались по траве, шутливо боролись, тяжело дышали, красные, потные, то он ее побеждал, то она его. И тогда я впервые поразился той двойственности, которая, как впоследствии оказалось, вообще составляет основу всей взрослой жизни: вражда-любовь, борьба-ласка, радость-мука, боль-наслаждение…

Господи, ты скажешь, да чему ты там поразился! Что ты мог, пятилетний, вот так обобщить, какими-такими словами мог об этом подумать? Но, видишь ли, я же не утверждаю, что в тот момент подумал именно такими словами. Зато я точно знаю, что, когда впоследствии, взрослея, зрелея и даже уже старея, думая об этом такими и другими словами, я каждый раз возвращался к тому ощущению, как к первому опыту двуединости, а вернее, наоборот, мучительной двойственности, раздвоенности всего в этом мире живого и сущего. Вообще-то последнее лето брата (я понял это совсем недавно, быть может, только теперь, сейчас, вот в этот момент), то наше с ним последнее общее лето (теперь я это вижу так же отчетливо, как рожу свою в этом темном окне) — то лето сыграло во всей моей жизни роль роковую и если вконец не губительную, то только, видимо, потому, что нечто изначально здоровое, от меня не зависящее, сидело во мне от рождения, что ли, и сопротивлялось само по себе. А иначе бы и мне, как и ему, бедняге — не выжить…

Они боролись, сопя и мыча, напряженно всхлипывая, и то он побеждал и оказывался сверху, то она, но чаще все-таки он. Он был ко всему еще и очень силен физически, в отца, ты ведь знаешь, помнишь, не станешь спорить… Я смотрел на их возню, и было мне страшно. Потому что эта борьба не была борьбой, пусть и шутливой, потому что к обычным, нормальным в таких случаях действиям прибавлялись и им и ею другие движения, посторонние, ненужные ни для какой борьбы и вообще ни для какой реальной ненарисованной жизни. Смутное ощущение, будто бы ожили его картинки-рассказы и сам он… Я и так боялся его всегда, но это была понятная боязнь, домашняя, теперь же он был мне чужд, непонятен и по-особому страшен. На меня они не обращали внимания, меня как бы не было. Я тихонько отполз за ближайший куст и еще посмотрел оттуда, уже поспокойней. Оба они теперь отдыхали. Она лежала на спине, распластавшись, закрыв глаза, широко раскинув руки и ноги. Он полулежал на боку, опершись на руку, внимательно глядя ей прямо в лицо. Затем приподнялся, наклонился к ней и быстро, коротко поцеловал ее в губы. Странный это был поцелуй, без добра, без ласки, как удар и укус. Она не шелохнулась, будто спала. И тогда… Как сейчас вижу это его движение. Что-то пестрое, клетчатое. Он, видимо, был в ковбойке. Да, пожалуй. Красно-желто-зеленые рукава очень ярко смотрелись на черном и белом. И две руки его, пальцы рук, одновременным согласным движением запущенные за черный край шаровар. И рывком — следующее движение, которого уж точно быть не могло… Я в ужасе зажмурил глаза и дернулся, и побежал, побежал и упал ничком, и зарылся лицом в траву, и дрожал, и плакал, и жить в этом мире, чужом, непонятном, не хотел и не мог…

Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, я вечно все сочиняю и усложняю, оттого и жизнь моя так трудна. Да, ты скажешь, он, и верно, был странным мальчиком, удивительно, как это я столько запомнил, ты бы никогда и предположить не могла, что тот, твой пятилетний младший, вообще отдавал себе в чем-то отчет, дети — это всегда загадка, что мы знаем о них, и надо при них осторожней: да, он был странный, не по годам развитый и сильно повернут в эту сторону, но то, что я рассказываю (и как рассказываю), это уж слишком, это, надо бы мне признаться, чистая выдумка; и конечно, те мои знакомые медики, если только я и их не придумал, болтают чушь, восемь лет — тут же просто технически и физически, и как угодно, и смешно это слушать… «Признайся, сынку, ты здесь немного прибавил. Ты, может, это прочел в какой-нибудь книжке? Нет? Ну, признайся, признайся, тут что-то не так. Да, я, конечно, видела эти картинки и очень тревожилась, и Рита его очень любила и плакала по нему, как родная мать, но ведь это совершенно разные вещи, ну, подумай сам, зачем бы ей, полноценной, яркой, ты сам говоришь, интересной женщине, муж, правда, был тоже на фронте, но от мужчин отбоя не было, зачем ей и как?.. Соня?.. Ну, это больше похоже, дети, бывает, играют в такие игры, но ты это все изображаешь уж слишком серьезно, спустись на землю, я уверена, там ничего настоящего не было, и просто быть не могло, не будь дурачком, сынку, не надо, к чему эти глупости?..»

Я скажу тебе так. Ты ведь тоже помнишь, не станешь спорить, что это я, именно я тебя позвал тогда, от меня ты узнала… Так? Ну вот. Значит, правда и все остальное.

«Я знаю, что ты здесь, рядом, быстро — ко мне!»

Всякий его приказ был для меня законом. Я вскочил, не раздумывая, и кинулся туда, обратно, на голос. Он оказался один на поляне. Соня исчезла. Теперь он лежал на пригорке, как прежде — она на спине, распластавшись. Что-то сразу меня в нем тогда поразило, то ли он был как-то по-особому бледен, хотя только что вроде горел румянцем, то ли чересчур неподвижен — он таким не бывал… Недавний мой страх сразу ко мне вернулся, с этим страхом я к нему и приблизился. И тогда он пробормотал сквозь зубы, все так же не двигаясь, как мне видится, даже глаза не скосив в мою сторону:

«Позови маму. Быстро! Я заболел…»

Отто Вейнингер. Черный юмор. Кто жертва теории, а кто — практики. Да нет, я вполне допускаю, что здесь совпадение. Не брата Зиму, я имею в виду, с Отто Вейнингером, который был все же постарше и сам, по собственной воле, расстался с жизнью. Я имею в виду совпадение обстоятельств: этой детской-недетской игры — и болезнь. И в любом случае, согласись, это льет воду на мою мельницу. На мыльницу… Но брата давно уже нет, те два дня — их как не было. А я остался жить в этом мире, со всем этим, избывать, так сказать, размывать, размыливать этот яд в повседневном составе жизни, чтобы вышла не смертельная концентрация, а как бы даже лекарство от смертной тоски. Все, однако, запуталось и смешалось — когда лекарство, когда отрава, когда что-то там от тоски, а когда и сама тоска…

3

Итак, любовь и смерть, красота и смерть — вот, пожалуй, наша с тобой магистральная тема. Пошлость? Ого, ты еще и не знаешь, какая пошлость! За пять лет твоего отсутствия три этих слова были столько раз во всех сочетаниях в такие непотребные позы поставлены, что уже, я думаю, потеряли всякий первоначальный облик. Но ведь я предупреждал: что ни скажешь сегодня, какую ни выскажешь сокровенную мысль — все оказывается плодом коллективного творчества, достоянием общества, то есть — пошлостью. (Слова, что вырвались на свет из тайных и затворных, теперь — безличнее монет, общественней уборных…) Так что примем к сведению и, не взирая, двинемся дальше.

Любовь и смерть, красота и смерть. Красота спасает, любовь побеждает. В человеке все должно быть прекрасно, от перхоти в голове до грибка на ногах (остроумная шутка в духе бесчисленных современных пародий).

«Если бы я была царицей…» — любит повторять гениальная Нора, имея в виду не столько избыток возможностей, сколько неограниченный запас свободного времени. Дальше следуют любые занятия, проекты, свершения.

Так вот, если бы я был царицей, я написал бы работу под таким названием:

«Эстетика болезни и смерти». Или даже, пожалуй, лучше отдельно: «Эстетика болезни и эстетика смерти». Я основал бы новую дисциплину — «Патолого-эстетику». Болезнь и смерть в литературе и искусстве. Слепота Полифема и Исаака, тело Гектора, голова Крестителя, карлик Веласкеса, горбун Гюго, юродивый Сурикова, сумасшедший Гоголя, сумасшедший Чехова, сумасшедший Толстого, сумасшедший Гаршина (пробуксовка: бесконечный особый российский ряд). Нет, «Борьба со смертью», «Записки венеролога», «Записки юного врача» — не в счет. Это уже как бы науч-поп, другой контекст, другая тема. А вот та же: чума у Пушкина, нервная горячка у Достоевского, чахотка у Ремарка, чахотка у Манна, «Белинский у постели умирающего Некрасова». От чего умирающего? Так, между прочим, до сих пор и не ясно. От чего-то, видимо, не слишком красивого. Врач-уролог Володя Громов мне говорил: «Вся беда наших больных в том, что их болезни всегда запущены. Если у человека болит сердце, то он этим почти гордится, охотно рассказывает симптомы, в троллейбусе чуть что хватается за грудь. А если у него болит там, он за это место, сам понимаешь, публично в троллейбусе не хватается, ни с кем до последнего момента не делится и к врачу обращается только тогда, когда уж вконец невмоготу или даже позже…»

Я бы выделил здесь несколько аспектов. Первый и главный: критерий эстетичности болезни, изменявшийся в разные времена, но всегда действовавший крайне строго, четко выделявший из длинного скорбного списка те несколько тяжких или даже смертельных хвороб, которые, в должном изображении, могли бы способствовать украшению текста. «Как это объяснить? Мне нравится она, как, вероятно, вам — чахоточная дева…» Чахоточная — нравится. Прекрасно. А дева-астматичка? Курящая ментоловые папиросы, аккуратно собирающая мокроту в специальную баночку? Впрочем, чахоточная ведь тоже — и потеет, и харкает. Здесь вступает в силу эстетическая цензура, выделяющая из общего облика болезни лишь то, что требуется в данный момент и не выходит за рамки литературных приличий.

Любопытно, что даже Лев Толстой при всем своем сверх антиэстетизме эти рамки везде аккуратно соблюл. И не только блистательный князь Андрей, но и образец заурядности Иван Ильич — как-то обходится у него без судна и утки Белинский у постели Некрасова — это бы ладно, Белинский навестил Некрасова, посидел на постели и ушел обдумывать очередную статью. Подмывать, выгребать, подставлять посудины, смазывать пролежни — остались сиделки, такие некрасивые специальные женщины, с которыми не говорят ни о любви, ни о книгах… А если возлюбленная у постели возлюбленного, и нет никого, кто мог бы ее сменить? Как там было на самом деле — в «Станционном смотрителе?» А еще того хуже — он у ее постели? И тоже — нет ни родных, ни обслуги… Или… Нет, не подумай, мать, что я к тому и клонил, но и обойти нельзя, тут была бы натяжка. Так вот: если — единственный сын у постели умирающей матери, и десять дней, девять ночей неотлучно… Потому что чужих я не звал, не мог допустить, чтобы ты умерла при чужих людях. А своих я тем более не мог допустить, потому что уж лучше умирать в безразличии, чем во вражде. Упаси Господь!

Любопытная, ты скажешь, у меня цепочка. Где там вышеозначенный Зигмунд Великий со своим вездесущим, враз навсегда все поступки людей объяснившим Эдипом? Ну отца, все-таки, согласись, убили помимо моего желания, я его не знал и смерти его не хотел. Но к другим мужикам твоим, и верно, тебя ревновал, а кое-кому порой желал, быть может, и смерти. Что-то было в наших с тобой отношениях, и с твоей стороны, пожалуй, тоже…

Так что не будем строить из себя овечек, женщина это все прекрасно чувствует, особенно, конечно, умная женщина, особенно, конечно, любящая женщина…

Нет, не волнуйся, с тобой, умирающей, все обошлось в пределах литературных приличий, в рамках суровой патологоэстетики начала века. Ты ведь с первого момента была без сознания… О, Господи, как я легко эту версию принял, с какой готовностью! Первый момент… Где он, каков он был, этот первый момент? Я не вижу его. Вполне реальный предмет заслоняет его от меня, тебя от меня. Желтое румынское пальто с меховой подкладкой. Предмет обыденный, но ведущий себя как-то очень странно. Вот я всматриваюсь в синюю пустоту окна и вижу, как ползет оно по стеклу, желтое румынское пальто с меховой подкладкой, гигантским мотыльком, махаоном Эдгара По, тяжеловесной шинелью-бабочкой Набокова-Гоголя… Что там было с тобой в тот первый момент, что было во второй и третий — от меня закрыто. Но потом, в больнице, ты уж точно была без сознания, не пила, не ела, никакого неудобства не причиняла, надо было только проверять, сухая ли, и менять простыни. Ну, может быть, мокрую слегка выстирать, там была горячая вода в умывальнике, и разложить про запас на батарее, потому что нянька, если, конечно, не Лидия Ивановна, будет непременно ворчать, а то и орать: «Ишь зачастил, барыня какая, не беда, если и полежит мокрая, не принцесса, вон другие по целому дню…» Нет, с тобой-то все было просто. Но как раз другие…

Старшая сестра, узкогубая, толстоногая, безошибочно выбранная начальством из породы специально выведенной многолетней селекцией для занятия мест управдомш, комендантш и председательш месткомов, сказала мне строгим, специально для службы выведенным голосом: «Учтите, мы вас сюда пускаем с условием, что вы будете ухаживать за всей палатой». Я сказал, что и так, без всяких условий, как же иначе… «Так что нянечку сюда не зовите, все делайте сами!»

Знаешь, мать, тут дело даже не в брезгливости, что-то здесь другое, иначе называемое. Потому что выгребать из-под них я еще как-то мог — весь зажавшись, сгруппировав свое тело, отделив его от кончиков пальцев, от кистей рук, отключив обоняние и чувствительность кожи… Но подмывать этих женщин никак не решался, звал нянечку, даже если не Лидию Ивановну, выходил в коридор, чтобы не слышать ругань…

Если Моуди прав, ты должна была все это видеть. Откуда-нибудь сверху, со стороны, оттуда, где парила твоя душа, уже отделившаяся от тела, но еще не расставшаяся с ним окончательно, выжидавшая, что там будут делать врачи, не вынудят ли вернуться обратно. Нет, врачи на возврате души не настаивали и особых усилий не прилагали. Заходила вечером дежурная девка, деловито откидывала одеяло, щупала кисть. Важно говорила: «Пульс нормальный!» Я даже и хотел бы смолчать, но не мог удержаться: «Пульс у нее всегда будет нормальный!» — «Это отчего же?» — «У нее стимулятор, И-Ка-Эс. Уже полтора года». Она бросала злобный взгляд и молча выходила. Утром «лечащая», тоже совсем молодая, в шелковом прозрачном халатике, в колготках со стрелками и узорами, садилась, скрещивала литые ножки, бралась за одеяло, но вспоминала: «Да. И-Ка-Эс!» — и взамен тыкала фонендоскопом и водила молоточком перед глазами, безнадежно неподвижными, с каждым днем все более смещавшимися в сторону, влево… Надо же было ей как-то обозначить свое присутствие. Потом, уже часов в двенадцать, вламывалась радостная ватага студентов, замзав-отделением, пожилая брюнетка говорила низким ровным, без ударений голосом:

«Надо тут проветрить, кто-то обкакался! Ну да ладно, вам даже полезно (это студентам), выйдите, пожалуйста, минут на пятнадцать (это мне)». Я выходил в коридор.

То, о чем так напрямую говорила замзавша, чаще всего происходило с твоей соседкой напротив. У тебя была парализована правая сторона, то есть выключено левое полушарие, у нее — все наоборот: левая — правое. Люди при этом не теряют сознание, но теряют разум. Отчасти, скажем. И обретают плаксивость. Оснований, впрочем, для слез достаточно, и, быть может, этот симптом «плаксивость» специально придумали советские врачи-теоретики, чтобы оправдать себя перед людьми и Богом…Та бабка, что лежала у тебя в ногах, была ведь и вовсе безумна, но не была плаксива, потому что не понимала своего несчастья. Лежала вся в дерьме и не жаловалась, обливая себя чаем и не просила вытереть. Даже непарализованная правая ее не слушалась, ложку ко рту она поднести не могла. Я кормил ее кашей и жиденьким супом, но стакан она хотела непременно держать сама, приходилось придерживать, не всегда выходило удачно. А та, у окна, все плакала, ныла, «жалилась» и хвалила сына: умный, красивый, добрый, он скоро придет… Сын ее бросил больше года назад, она ждала очереди в богаде-льню. Ждала с нетерпением, перемена ей казалась спасительной. Может ли быть хуже, чем здесь? Она не подозревала, что может, и как раз в богадельне… Она была грузная, не то что безумная бабка, ее было трудно взвалить на судно. Эти судна… Стальные, тяжелые, холодные, режущие… Ведь дешевле же было бы — из пластмассы…

Я выходил в коридор, садился в кресло, клеенчатое, с деревянными подлокотниками, и как бы думал: лезли в голову всякие наивные детские глупости. Как оправдывают, я думал, свое существование эти два десятка бездарных баб, никого никогда в своей жизни не вылечившие, даже не пытавшиеся.

Когда-то, лет пятнадцать назад, я бывал в этом самом коридоре не таким, как сейчас, чужаком и просителем — в другой роли, в другом настроении, знал разговоры, болтал заодно со всеми — но так все равно ничего и не понял. И сейчас опять должен как бы с нуля постигать непременное разделение всей здешней насущной людской наличности: два десятка молодых и молодящихся, подвижных, здоровых, вполне бесполезных баб, вполне равнодушных — и девяносто три единицы гниющего заживо мяса

Четвертое место в твоей палате было как бы транзитным. За неделю сменилось три человека. Эта кровать справа от двери, видимо, для того и была предназначена. Сначала там лежала молодая женщина, пухлая, кокетливая, стеснительная. У нее было низкое давление, головные боли и обмороки. Выписали на «амбулаторное лечение», даже не попробовав поставить диагноз. Привели ей на смену совсем уж девчушку, лет семнадцати, бледную, растерянную, слабую. Нарушения мозгового кровообращения. Полдня посидела, не ложась, перевели в другое, более человеческое отделение. А ночью ввезли и свалили с носилок нечто огромное, бесформенное, непрерывно стонущее… Я, впрочем, знал уже, что…

Обычно вечером после отбоя, часов в одиннадцать, я вносил в палату то самое кресло, ставил его рядом с твоей кроватью, подставлял под ноги стул, укрывался твоим синим одеялом, прихваченным из дому, и так урывками понемногу кемарил. Между необходимостью проверять твою простыню (тут уж появился автоматизм) и плачем, жалобами и судном соседки напротив получались промежутки минут по тридцать, а то и больше. Часа четыре за ночь набиралось, и потом, днем, я кое-что добирал еще дома. Это было так. В середине дня приезжал наш старшенький и меня сменял. Он тогда, ты помнишь, работал дворником, жил в коммуналке у Белорусского, убирал снег, скалывал лед, шел домой, пил свой любимый чай («А я говорю: всему миру провалиться — а мне чаю чтоб пить», — любимая присказка), часок подремывал — с итальянской, английской или ивритской книжкой — собирался и приезжал. Он ведь тоже, ты знаешь, преодолеватель, как и я, во только без моей суеты, без нервозности, с ленцой, вальяжно, естественно. Надо так — значит, будет сделано так, даже если и не очень хочется, но если не очень надо — то что же надрываться… Было надо, и он предложил мне сам — и каждый день приезжал. Я укладывался, впрочем, ровно в четыре с половиной часа. Полтора на дорогу туда и обратно, полчаса на обед с четырьмя рюмками — нашей сладкой фирменной самогонки, помнишь, она у нас называлась «продукт», — полтора часа на сон — в полном отрубе, по будильнику, от точки до точки, — и еще полчаса на кофе и сборы. Все было для меня готово, все на потоке, ни единого лишнего слова, все в такт и по делу. Я окунался в тепло и любовь, в тепло и добро… (Ты уж прости нас, мать, если можешь, и ее, и меня… Впрочем, нет, со мной сложнее, обо мне отдельно…)

Я допивал кофе, вставал. Коричнево-желтой ублюдочной тенью, шинелью-бабочкой, Набоковым-Гоголем, выплывало из шкафа румынское пальто с меховой подстежкой. «Может, наденешь все-таки? Двадцать градусов?» Я в ужасе отмахивался, едва не крестился, кидался к двери. И каждый раз перед самым моим выходом раздавался звонок, мой мальчик говорил из больницы: «Слушай, отдохни еще, не спеши, все нормально, никаких происшествий, никаких трудностей. Посиди, отдохни, а хочешь, я и на ночь останусь». «Хорошо, — отвечая я, — хорошо, спасибо, спасибо…» — вытирал умильные слезы, набрасывал куртку, хватал пакет с едой — и мчался к метро.

Он сидел в коридоре в моем кресле, длинный, трогательный, лысеющий, читал свою английскую, итальянскую, ивритскую книжку… Это был промежуток. Каждые полчаса, я знал точно, он без меня заходил в палату, проверял, подстилал, помогал старухам, отключая так же, как я, все мешающие, неуместные в данный момент рецепторы. Он вставал мне навстречу… (Ты знаешь, где он сейчас? Ну, конечно, ты знаешь. Или наоборот, конечно, не знаешь… Но догадываешься. Да, это так. Кто бы мог подумать!.. Я там был у него. Не скучает, живет, как дома, а если скучает, то не от этого…) Он вставал мне навстречу, широкоплечий, длинный, в сером свитере с засученными рукавами, маленькая, в цветастой обложке книжечка, как пестрая заграничная птица, трепыхалась в его больших ладонях. «Ну что ты, напрасно, мне ведь проще, легче, я трачу меньше нервной энергии…» Он сдавал мне тебя, я принимал. Все было так же, как за пять часов до того, только еще на немного, на пару шагов ты оказывалась дальше от жизни, ближе туда. Еще чуть меньше реакции в левой, не мертвой руке, еще больше стеклянного блеска в неподвижных глазах, желтее лицо… «Поить пробовал?» — «Пробовал, пробовал, никакого смысла. Глотательный рефлекс отключен». «Как хорошо, вот спасибо, и вы пришли, — начинала свои рулады Плаксивая, — а я уж думала, вы не придете, так плакала, так плакала… А это ваш брат? Ах сын? Или брат? Ну такой хороший, такой хороший! Он не уйдет, он потом вернется?..»

Мы выходили на лестничную площадку, он выкуривал сигарету, крепко сжимал мои плечи, сантиментов у нас здесь не полагалось, ты знаешь, напарывалась не раз, — и сбегал по ступенькам.

Той ночью стоны начались еще в коридоре, я их услышал из палаты, вышел, увидел: прямо на каталке, вниз головой лежит огромное неподвижное тело, накрытое одеялом, и две ступни, тоже огромные, и все-таки вроде бы женские, торчат за край каталки и за край одеяла. Никого, разумеется, рядом не было. Я пошел за чистой простыней, вернулся в палату, снова вышел, постоял, послушал, подошел, спросил: «Болит?» В ответ раздалось звериное мычание. «Что болит?» Одновременно со стоном промычалось почти по-человечески: «Все!» Я пошел в ординаторскую. Худая длинная девка с сухими губами завязывала на спине тесемки халата. Тонкий стакан в подстаканнике с крепким чаем — сама заваривала, кипятильником, — стоял на столе, на салфетке лежал бутерброд. С сыром. Я пробормотал скороговоркой все пришедшие на ум извинения, попытался даже улыбнуться по-свойски. С таким же успехом я мог извиняться и улыбаться фонендоскопу, висевшему тут же верхом на спинке стула. «В чем дело?» — «Тут в коридоре больная…» — «Ну?» — «У нее…» — «Что?!» — «Боли». — «Ну?» — «Сильные непрерывные боли, возможно, полиневрит.». — «Вы врач?» — «Нет, но сильные боли во всем теле и, видимо, кожа… Может, вколоть анальгину?» — «Ого, вы не только ставите диагноз, вы еще и назначаете лечение. Забавно». — «Слушайте, ну какое же это лечение — анальгин?» — «Ах, вы даже точно знаете, что такое лечение, а что не лечение? Вы родственник? Из какой палаты? Вот и идите к своей больной, в ординаторскую вообще нельзя посторонним!» — «Как вас зовут?» — «Жанна Максимовна. Что еще?» — «Видите ли, Жанна Максимовна, пятнадцать лет назад в этой самой ординаторской… когда вы еще, наверное, учились в школе… я был уже никаким не посторонним, а очень даже своим человеком». — «Да?» — «Представьте себе, да». — «Что же вы здесь делали? Так все-таки врач?» — «Работал. Не врач. Неважно. Неужели вы считаете всерьез, что для того, чтобы прописать анальгин, надо десять семестров слушать лекции и сдавать экзамены?..»

Я вышел, прошел как можно быстрее мимо стонущей кучи, вернулся в палату, проверил, ты была сухая, частое дыхание прерывалось долгими мертвыми паузами. Я вначале радовался, мне казалось, что эти паузы означают возврат к норме, спокойствие, жизнь. Пока мне не разъяснили, что это, наоборот, — знаки приближающегося конца, пустоты, провала. «Чейн-Стоксово дыхание»- отдельная глава в патологоэстетике двадцатого века. Долгое время это было синонимом смерти Сталина, так и книги смешные стали называть про те времена. Но вот вспомнили, что и Лев Толстой… Да и многие, многие другие, ясное дело, не для Сталина же этот симптом специально так красиво назвали. А все-таки странно думать, что и Лев Толстой, и Сталин были одинаково внутри устроены и даже умерли от одной и той же болезни. И ты — тоже.

4

Странно думать, что самое странное в мире — это и есть самое страшное. О чем страшнее всего думать? О том, о чем думать вообще бессмысленно, о том, что в принципе не может вместиться в наше сознание.

Вот скажи, меня очень мучает этот вопрос, там, где ты теперь, существуют ли какие-то границы и контуры? Стены, пол, потолок, входы и выходы, начала, продолжения и концы? Или только аморфное, само в себе растворенное пространство? Абсолютно не у кого спросить. Не полагаться же всерьез на фантазии Данте, такого мы и сами насочиняем с три короба, и даже терцинами, если надо. Даниил Андреев? Допустим. Но этого — я все равно у него не понял. Ограничено ли тамошнее пространство или так же безгранично, бесконечно, как здешнее?

Здешнее-то ведь бесконечно, ты знаешь об этом? А если знаешь, то понимаешь ли, как это страшно? Этот страх Бесконечности сопровождает меня всю жизнь, он страшнее страха смерти, клянусь, страшнее. — Не спеши, послушай, ведь если Мир бесконечен — а он не «если», он бесконечен, — то значит, в нем существует все, понимаешь, все! И люди с собачьими головами, и собаки с людскими, и ведьмы, и черти, и змеи-горынычи, и кентавры, и вампиры, и… глупо перечислять. Все, на что способно воображение, все, что было выдумано людьми за всю историю человечества, — это ничтожная часть того, что уже есть в бесконечном мире. Вот же, по Даниилу Андрееву, существуют вполне реальные «даймоны», — воплощенные герои литературных произведений. Значит, и остальные существуют тоже. Все, что помыслилось, — существует, но и еще — любое другое, потому что при бесконечном числе вариантов вероятность существования чего бы то ни было в сочетании с чем бы то ни было — равна единице. То есть — стопроцентная вероятность. В этом всемире (я, конечно, имею в виду Вселенную), в этом мире не только возможно — в нем все уже заведомо есть. А тогда… ну да, ты, конечно, догадываешься, к чему я клоню. Я опять — к тому же. У меня ведь, в сущности, одна мысль. Ну да, выходит так, что всякое творчество имеет лишь сугубо локальный, мгновенный смысл. Потому что бесконечное число вариантов предполагает и бесконечное число повторов. Да, — говорят нам, «Анну Каренину» можно было бы теоретически написать простым перебором букв алфавита, но число вариантов при таком переборе вышло бы… и пугают нас (или, напротив, успокаивают) безумным числом. Но что такое безумие любого числа перед безумием Бесконечности, для которой любые гигантские числа — ничтожны как, атомы… Успокойтесь, ребята, вам придется признать… что «Анна Каренина» была написана задолго до Льва Толстого, одновременно с ним, после него, вместо него, другим Толстым, Алексеем, Николаем, Анатолием, Иваном, вообще не Толстым, а Давидом Пушкиным, Сашей Гоголем, Мустафой Гомером, Эрих Мария Пикулем — раз Природе, Вселенной, Бесконечному миру доступно перебирать все варианты. И все, что я сейчас говорю, уже где-то, вне всяких сомнений, сказано, и то, что я, даст Бог, напишу — написано и прочитано, и забыто, и вспомнено, и одобрено, и осуждено, и отброшено, и осмеяно, и уничтожено, и снова забыто. И за эту книгу уже дали премию имени Иеронима Босха, Трофима Лысенко и Джимми Картера, за нее уже посадили в тюрьму, расстреляли, повесили, уже не обратили никакого внимания, отказались издавать, купили и выбросили, и перевели на семьсот языков, и навеки прокляли имя автора. Понимаешь? Бесконечное число вариантов означает, что все они где-нибудь есть, а тогда наша жизнь и всякая деятельность, уж и так подозреваемая нами в бесцельности, оказывается на сто процентов смешной и бессмысленной.

И кремлевский мечтатель напрасно Вешал на уши злую лапшу Ходокам и научным фантастам, И напрасно я это пишу!..

Но представь, это даже не самое страшное. Самое страшное — не следствие бесконечности, не вытекающие из нее неприятности, но первичная Собственно Бесконечность, сам факт безусловного ее существования, которое ведь смешно оспаривать, с которым приходится тихо мириться нашему в принципе конечному сознанию. «Звездное небо над головой…» Непонятны мне эти восторги Канта. Ужас вызывает у меня вид звездного неба — если, конечно, я не просто смотрю, но задумываюсь хотя бы на минуту. «Звездам числа нет, бездне — дна». И этот — туда же. Да, действительно, нет числа! За теми звездами — другие звезды, за ними — еще, а за теми — еще. А потом? А потом еще и еще. А за теми? Новые. А за ними? Другие, ведь ясно, что это именно так, что конца действительно быть не может, потому что всякий конец — начало чего-то другого. Но и жить с этой мыслью никак нельзя. Нет, не с мыслью, мысли возможны любые — нельзя жить с таким ощущением, чтобы жить, надо жить без него. Я думаю, профессиональные астрономы и физики должны специально тренироваться, вырабатывать иммунитет против бесконечности, как врачи — против человеческих страданий…

Ночью ее ввезли в палату две молоденькие сестры-практикантки, сгрузили, почти сбросили с железной каталки на железную койку и оставили этот сгусток наедине со мной. Старушки спали, ты как всегда… Лицо ее не было лицом женщины, но оно и не было лицом мужчины. Звериный оскал выпирающих крупных зубов, круглые волчьи затравленные глаза… и огромное, бессмысленное красное тело, грязная мокрая тряпка между ног, жаркие огненные озера гниющих пролежней… Так она и лежала неподвижно, до самого нашего с тобой конца… Я не мог с ней справляться один, я звал на помощь няньку или даже медсестру, если не было няньки. Они переставали меня любить, они начинали меня ненавидеть… Но все это было, к счастью, недолго, нам с тобой тогда оставалось уже суток трое, не больше.

Чтобы выжить и остаться в своем уме, надо правильно выбрать себе Вселенную, подходящий размер жилого пространства. Какая Вселенная тебе по душе, в такой и живи. Оказалось, мне нужно совсем немного, даже этой страны многовато, чересчур велика. Достаточно ее европейской части, Московской области, да просто — Москвы. Заграница, о которой я всю жизнь мечтал, оказалась для меня уж и вовсе лишней. Посмотрел, удивился — и сразу обратно… А потом уж и не удивлялся, а только — скорее обратно…

Да, пятнадцать лет назад в этой самой ординаторской меня встречали радостной, светлой и даже заискивающей улыбкой, поили чаем, поили молоком, поили коньяком и ублажали развлекательными разговорами. По этому гнусному коридору я проходил уверенной, знающей, ни о чем не просящей походкой: короткий, как у продавца, белый халат (помнишь, я тебя специально просил укоротить?) служил не столько рабочей одеждой, сколько пропуском и обозначением: я здесь на работе, а не на лечении, по служебной необходимости, а не из милости, мой удел — действие, а не страдание… Действие не ради вот этих несчастных, упаси меня Бог, а ради неких высших, отвлеченных целей, ведомых только нам, брахманам, жрецам… Те, другие люди, не я, больные, представители касты неприкасаемых, те немногие из них, что могли передвигаться, с готовностью уступали дорогу, шарахались в стороны, ныряли в провалы палат, прижимались к стенам…



Поделиться книгой:

На главную
Назад