Казик хлопнул меня по колену.
— Знакомый, что ли, еврей?
— Это Бекер, — тихо ответил я.
— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала».
Смекалистых и сильных власти лагеря использовали для некоторых особых работ, которые давали им возможность запастись одеждой и продуктами. Одним из самых желанных видов работы была разгрузка вагонов, привозящих в Освенцим евреев из разных городов Европы. Эти евреи везли с собой чемоданы, полные одежды, золота, брильянтов и продуктов, — им говорили, что они едут «на поселение». Когда поезд (кратко именуемый «транспортом») въезжал в ворота лагеря, тут же выгоняли испуганную толпу из вагонов, отделяли молодых, а старых и женщин с детьми грузовики забирали сразу в газовые камеры и крематории. Работа заключенных состояла в том, чтобы выносить багаж, который обогащал Рейх и власти лагеря. Бета описывает свою работу при «транспорте». Протаскивает его в эту бригаду француз Анри.
В обширной литературе об ужасах двадцатого века не часто удается найти описание фактов глазами соучастников преступлений (авторы обычно стыдятся этой роли). Впрочем, соучастничество применительно к концентрационному лагерю — это пустое слово: машина безлична, ответственность перемещается с исполняющих приказы выше, все выше. Рассказ Беты о «транспорте» нужно, я думаю, включить во все антологии литературы, представляющие судьбу человека при тоталитарных режимах, если такие антологии когда-нибудь появятся.
Прибытие «транспорта» разложено на несколько актов, как в театральной пьесе. Несколько цитат[94] позволят лучше представить себе писательский метод Беты, чем пересказ.
«Вокруг нас сидят греки, жадно двигают челюстями, как огромные, нечеловеческие насекомые, жрут с аппетитом заплесневелые куски хлеба. Они встревожены, не знают, какая будет работа. Их беспокоят шпалы и рельсы. Они не любят таскать тяжести.
— Was wir arbeiten? — спрашивают.
— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?*
— Alles verstehen,[95] — отвечают они на крематорском эсперанто. Они успокаиваются: им не придется ни грузить рельсы на машины, ни таскать шпалы».
«Разнополосатая толпа лежала вдоль рельс в узких полосках тени, дышала тяжело и неровно, болтала на разных языках, лениво и равнодушно смотрела на монументальных людей в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недостижимую, на шпиль далекого костела, где как раз звонили запоздало к вечерне.
— Транспорт идет, — сказал кто-то, и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выезжали товарные вагоны: поезд шел задом, железнодорожник, стоящий на площадке, высунулся, помахал рукой, свистнул. Локомотив испуганно откликнулся свистком, засопел, поезд медленно двинулся вдоль станции. В маленьких, зарешеченных окошках видны были лица людей, бледные, помятые, как бы невыспавшиеся, растрепанные — испуганные женщины, мужчины, которые — вещь здесь экзотическая — не были бриты наголо. Они медленно ехали, молча приглядывались к станции. Внутри вагонов начали волноваться и колотить в деревянные стены.
— Воды! Воздуха! — раздались глухие, отчаянные вопли.
Из окон высовывались лица людей, рты отчаянно хватали воздух. Зачерпнув несколько глотков воздуха, люди в окошке исчезали, на их место вскарабкивались другие и точно так же исчезали. Крики и хрипы становились все громче».
Достаточно нескольких сцен.
«Вот быстро идет женщина, она спешит незаметно, но лихорадочно. Маленький ребенок двух-трех лет с пухлым, румяным личиком ангелочка бежит за ней, не поспевает, вытягивает ручки с плачем:
— Мама, мама!
— Женщина, возьми же ребенка на руки!
— Это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и убегает, закрывая руками лицо. Хочет скрыться, хочет догнать тех, которые не поедут на грузовике, которые пойдут пешком, которые будут жить. Она молодая, здоровая, красивая, она хочет жить.
Но ребенок бежит за ней, плача во весь голос:
— Мама, мама, не убегай!
— Это не мой, не мой, не…
Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.
— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги.
— Gut gemacht,[96] так надлежит наказывать преступных матерей, — сказал эсэсовец, стоящий возле машины».
«Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».
«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко:
— Господа, больно, больно…
Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».
«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.
— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри.
— Нет.
— Почему?
— С меня уже хватит! Хватит!
— После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?»
В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.
«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.
Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.
Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.
„Und morgen die ganze Welt…“[97] — поют они во все горло».
Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?
В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough[98], смотрит трезво и не щадит себя; он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую брутальность.
Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.
Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвратительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов. Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.
Как многие бывшие заключенные лагерей, он стоял перед проблемой: возвращаться в свою страну или стать эмигрантом[99]. Польша оказалась в сфере влияния России. Марксистские симпатии Беты времен войны не имели серьезных корней. Он симпатизировал марксизму, поскольку марксизм трактует человека трезво. Убеждения Беты можно было бы свести к простому принципу, что власть над человеком имеют не какие-либо его добрые намерения, а только законы общественной системы, в которую он помещен. Кто хочет изменить человека, пусть изменит общественные условия. Бета, как все поляки, относился, однако, с недоверием к могучему российскому государству. Резкость его стиля приближала его скорее к литературе в духе Золя или — из современников — Хемингуэя, которого он, впрочем, и читал с увлечением. Бета принадлежал к людям, которых в России называют «гнилым Западом»; ничто не вызывает там такого отвращения, как писатель, показывающий человека со стороны элементарных сил голода и любви.
Бета долго колебался. Наконец, когда начали до него доходить литературные журналы, выходящие в Польше, он принял решение вернуться. Похоже, что склонили его к этому, главным образом, два мотива: у него было большое писательское честолюбие, он был писателем начинающим и никому не известным — где, кроме как в своей стране, он мог бы найти читателей книг, написанных на родном языке? Кроме того, в Польше происходила революция: там было место для человека, разрываемого яростью, там была возможность переделать мир.
Он простился с друзьями и вернулся в Варшаву, население которой жило в подвалах разрушенных домов и собственными руками разгребало развалины, грузя их на жалкие конные повозки: так начиналось восстановление этого города. Но журналы и книги в Польше расхватывались мгновенно. Правительство не жалело денег на поддержку литераторов, перед каждым писателем, если он имел хоть чуточку таланта, открывались неограниченные возможности.
Литературная карьера Беты началась в темпе блица. Публикуя свои рассказы в журналах и огребая большие гонорары, он, впрочем, брал то, что ему причиталось по праву. Он хорошо владел языком. Стиль его был сжатый и беспощадный. То, что пережил он, пережили многие его земляки, темы, о которых он писал, были всем близки и понятны. Его книга рассказов о «концентрационном мире» была признана выдающимся литературным событием.
В 1948 году в Польше еще не было речи о социалистическом реализме. Форсировать это направление в народных демократиях считалось преждевременным. Это было благоприятным обстоятельством для Беты. Потому что его книга была ярчайшей противоположностью способам писания советских авторов. С точки зрения канонов, навязываемых писателям в Центре, она была преступлением.
Разумеется, сама тема была политически безупречной: описывать зверства гитлеризма считалось весьма рекомендуемым, тем более что ненависть большинства поляков была обращена почти в равной мере против русских и против немцев; сосредоточение всего внимания читателей на немецких преступлениях служило важной цели «психологической подготовки» нации. Поэтому росло число книг о партизанской борьбе, о массовых убийствах, совершенных гестапо, и о концлагерях, а широта дозволенного была такая, что можно было писать сочувственно о борьбе польской армии с немцами в 1939 году, хотя эта армия защищала «панскую» Польшу, которая была бельмом на глазу для Советского Союза. Политически правильная тема не спасла бы, однако, Бету от нападок критиков, если бы они захотели применить ортодоксальные критерии: Бета описывал концентрационный лагерь так, как он сам его видел, а не так, как видеть его надлежало. Отсюда проистекали все его ошибки. Что в концентрационном лагере видеть надлежало? Нетрудно это перечислить:
1) заключенные должны были создавать тайные организации,
2) лидерами в этих организациях должны были быть коммунисты,
3) все заключенные россияне, появляющиеся на страницах книги, должны были отличаться нравственной силой и героизмом в поведении,
4) следовало показать различия между заключенными в соответствии с их политическими взглядами.
Ничего подобного в рассказах Беты нет. Партия, конечно, заметила это. Польских писателей она оценивала как недозревших для «перелома», то есть приятия социалистического реализма, тем не менее служившие Партии критики указали Бете главные грехи; они поставили ему в упрек, что его произведения похожи на литературу растленную, то есть американскую, что они пессимистичны и что нет в них никакой идеи «сознательной борьбы» (то есть борьбы во имя коммунизма). Эти замечания критиков были выдержаны в тоне убеждения. Бета был молодой, нужно было его воспитывать, в нем был материал для подлинно коммунистического писателя. Приглядываясь к нему серьезно, Партия обнаружила, что в нем есть редкое и ценное сокровище: настоящая ненависть.
Бета был понятлив. По мере того как он знакомился с произведениями теоретиков ленинизма-сталинизма, он убеждался, что это было именно то, чего он искал. Ненависть, которая в нем была, можно сравнить с бурной рекой, уничтожающей все на своем пути. Она неслась бесполезно: чего же проще направить ее бег в желаемом направлении и даже поставить на ней большие мельницы, которые она будет вертеть? Какое облегчение: ненависть полезная, ненависть на службе общества!
Источником ненависти Беты было то, что Сартр назвал «la nausée»[100]: отвращение к человеку как к существу физиологическому, детерминированному законами природы и общества и подвластному губительной силе времени. Человек должен выскочить из своих уз, хотя бы вытягивая себя за ушки своих сапог. Может быть, если бы Бета был французом, он стал бы экзистенциалистом. Но скорее всего этого было бы ему недостаточно: на умственные спекуляции он смотрел с пренебрежительной усмешкой, потому что в лагере он видел философов, дравшихся за объедки на помойке. Человеческие мысли не имели значения; хитрые уловки и самообман индивидов легко расшифровать; по-настоящему принимается в расчет лишь движение материи. Бета впитывал диалектический материализм, как губка впитывает воду. Материалистическая сторона этой системы удовлетворяла его потребность в брутальной правде. Диалектическая сторона позволяла сделать скачок над человеческим родом, увидеть человеческий род как материал Истории.
Вскоре он опубликовал свою новую книгу. Уже само ее название можно считать символичным для настроений автора: «Каменный мир» — каменный, а стало быть, беспощадный и нагой. Книга состояла из очень коротких рассказов, в которых не было почти никакого действия — просто зарисовки того, что видел рассказчик. В умении передать всю человеческую ситуацию через внешнее описание Бета был мастером. «Каменный мир» — это Центральная Европа по окончании Второй мировой войны, после разгрома Гитлера. Поскольку Бета провел долгое время в Германии в американской зоне, у него был большой запас тем: в его книге появляются люди разных национальностей и разного общественного положения, бывшие гитлеровцы, бывшие заключенные, немецкая буржуазия, не понимающая, что случилось, американские солдаты и офицеры. За сдержанными словами автора скрывается безмерность отвращения к цивилизации, плодом которой был гитлеризм. Ставится знак равенства: христианство равняется капитализм равняется гитлеризм[101]. Тема его книги — финал цивилизации. Тон этой книги можно было бы передать возгласом: «Вы мне рассказывали о культуре, о религии, о морали — а смотрите, к чему это привело!»
Для Беты, как для многих его коллег, господство Гитлера было окончательным осуществлением эпохи капитализма в Европе и подводило к признанию необходимости торжества революции в мировом масштабе, которую несла Россия, — дальше могла быть еще борьба, но поворотный пункт был пройден. Содержанием книг и Беты, и его коллег в первые послевоенные годы было бессилие человека перед законами Истории; люди даже с самыми лучшими намерениями попадали в машину нацистского террора, которая превращала их в испуганных примитивов, заботящихся лишь о том, чтобы сохранить свою жизнь. Читатели этих книг были поставлены перед дилеммой: или прежняя цивилизация, в упадочном характере которой они убедились на собственной шкуре, или цивилизация новая, которую можно реализовать только благодаря победоносной мощи Востока. Такую власть над человеческим воображением имеет успех: кажется, что он рождается не из человеческих замыслов и стечения благоприятных обстоятельств, а является отражением высшего закона эпохи (а ведь Россия и ее строй были на волосок от гибели во время Второй мировой войны).
«Каменный мир» был последней книгой Беты, в которой он старался пользоваться художественными средствами, которые признаны в западной литературе действенными: сдержанностью, скрытой иронией, маскируемым гневом. Вскоре он убедился, что вся эта забота о художественности не нужна. Наоборот, его хвалили тем больше, чем больше он нажимал на педаль. Громко, сильно, понятно, тенденциозно — вот чего от него хотели. Между партийными писателями (а Бета вступил в Партию) шло состязание за максимум доступности и упрощения — грань между литературой и пропагандой уже стиралась. Бета начал вводить в свои рассказы все больше прямой публицистики. Свою ненависть он разряжал в нападках на мерзости капитализма, то есть на все, что творилось за пределами Империи. Он брал, например, какое-нибудь сообщение прессы — о войне в Малайе или о голоде в Индии — и на этой основе строил нечто среднее между моментальным снимком и статьей.
Последний раз я видел его в 1950 году. Со времени своей деятельности в Варшаве перед тем, как его арестовало гестапо, он очень изменился. В нем не было давней несмелости и показного смирения. Некогда он ходил чуть горбясь, опустив голову, теперь это был мужчина, держащийся прямо, с выражением лица уверенного в себе человека; сухой, сосредоточенный на действии. Давний стыдливый поэт стал полностью homo politicus. В этот период он был главным пропагандистом; каждую неделю появлялся его язвительный политический фельетон в официальном еженедельнике. Он часто ездил в Восточную Германию, писал оттуда репортажи. Ни один журналист не способен так хорошо служить какому-нибудь делу, как писатель, у которого за спиной период бескорыстной литературной работы. Бета использовал в своих ядовитых статьях, направленных против Америки, все свое знание писательского ремесла. Глядя на лицо этого уважаемого нигилиста, я думал о том, в сколь большой степени всякое писательство — это наклонная плоскость и сколько усилий должен всегда совершать писатель, чтобы не соскользнуть к тому, что легче всего. Внутренний наказ, склоняющий писателя к этим усилиям, по сути дела, иррационален. Новая Вера, не признающая бескорыстного искусства, губит этот наказ. Бета, который подвергал сомнению все внутренние императивы в человеке, был в своих рассказах из концлагеря настоящим писателем: ни в чем не фальшивил, никому не хотел угодить. Позже он ввел одно-единственное зернышко политики, и это зернышко, как при кристаллизации раствора, сделало все, что он с тех пор писал, однозначным и стереотипным. А ведь все — думал я — не так просто. Многие выдающиеся писатели выражали в своих произведениях политические страсти, хотя бы Свифт, Стендаль или Толстой. Можно даже сказать, что благодаря политической страсти, то есть какому-то важному посланию, которое писатель хочет своим читателям сообщить, его произведение приобретает силу. Существенная разница между великими писателями, критикующими политические институты их времени, и людьми типа Беты заключалась, как мне кажется, в абсолютном нонконформизме тех давних писателей: они действовали вопреки своему окружению, тогда как Бета, водя пером по бумаге, уже ловил ухом аплодисменты товарищей по партии.
Статьи Беты при всей их язвительности и меткости языка были такие плоские, что само это явление: падение прозаика столь много обещавшего — заинтересовало меня. Ведь он был достаточно умен, чтобы понимать, что губит свой талант. Почему он это делал? В беседах с несколькими официальными чиновниками от литературы, от решения которых зависело поставить литератора выше или ниже в иерархии, я задавал вопрос, почему они так поступают с Бетой: ведь их интересы, то есть интересы Партии, не требовали превратить Бету в совершенную тряпку; ведь он был бы для них полезнее, если бы писал рассказы и повести; заставлять его писать статьи значило плохо распоряжаться талантами. «Никто не требует от него статей, — услышал я в ответ. — Это просто несчастье, редактор еженедельника N. не может от него отбиться, Бета сам настаивает, что хочет писать эти статьи. Он считает, что сейчас не время для искусства, что нужно действовать на массы более прямыми, примитивными средствами. Он хочет быть как можно более полезным». Ответ был отнюдь не лишен лицемерия. Партия постоянно подчеркивает свою заботу о литературе; она хочет самой лучшей литературы. В то же время она создает такое напряжение пропагандистской атмосферы, что писатели начинают соревноваться в примитивизме художественного ремесла. Однако правдой было то, что Бета сам хотел отдаваться журналистике, и хотя он был специалистом высокой квалификации, он брался за работу, которую легко сделали бы обыкновенные подмастерья. В нем действовало стремление, часто встречающееся у восточно-европейских интеллектуалов: самоуничтожение интеллекта. Психический процесс, который имеет место, когда такой интеллектуал держит в руках перо, довольный сложный. Вообразим себе, что он хочет представить некое событие международной политики; он великолепно понимает взаимосвязь явлений; эти явления находятся между собой скорее в функциональной связи, нежели в причинной. Чтобы представить их честно, нужно было бы вникнуть в мотивы борющихся между собой сторон, в те необходимости, которым эти стороны подчинены, одним словом, это потребовало бы максимально всестороннего анализа. И тут на помощь приходит гнев; гнев сразу устанавливает порядок в сложной путанице зависимостей; гнев освобождает от надобности анализировать. Это гнев, направленный против иллюзии, будто что-нибудь зависит от воли человека, гнев соединен со страхом, как бы не стать жертвой собственной наивности; поскольку мир брутален, нужно все свести к самым простым и самым брутальным факторам. Автор понимает, что это не безусловно так: человеческая глупость и добрые намерения людей влияют на события не меньше, чем необходимости экономической борьбы; однако он совершает акт мести человеческим намерениям, показывая, что они полностью детерминированы несколькими элементарными законами, он ощущает свое превосходство, он считает себя проницательным и достаточно сильным, чтобы обойтись без «идеалистических предрассудков». Когда Бета в своих рассказах из концлагеря показывал себя самого сытым, хорошо одетым и циничным, он поступал так же, как позже, когда писал свои политические фельетоны. Упростить, отбросить иллюзии, представить все в голом виде — такое стремление было у него все время. Однако идя все дальше к нагому миру, приходишь к пункту, когда интеллекту уже нечего сказать, — слово превращается в боевой клич и является уже лишь несовершенным суррогатом действия. То, что оно означает, лучше выразил бы сжатый кулак. Бета, действительно, сам дошел до стадии, когда слова уже недостаточно, и потому не мог удовлетвориться рассказами или повестями, которые как бы то ни было длятся во времени, не могут быть только криком. Он никогда не мог смотреть и анализировать без ненависти, но движение, которому он подчинялся, было движением ускоренным: все быстрее, все большие дозы — и движения, и ненависти. Формы реальности были для него все проще, пока наконец отдельный человек, отдельное дерево не перестали иметь какое-либо значение, и Бета оказался уже не среди предметов, но среди политических понятий. Его лихорадочную страсть к журналистике нетрудно объяснить. Писание статей действовало на него, как наркотик. Откладывая перо, он имел ощущение, что сделал дело, хотя в статье не было, в сущности, ни одной его мысли и то же самое говорили тысячи посредственных журналистов на пространствах от Эльбы до Тихого океана. Он действовал в том смысле, в каком действует солдат, марширующий в колонне.
«Und Morgen die ganze Welt» — пели солдаты СС, шагая на фоне черных дымов, подымающихся из крематориев Освенцима. Нацизм был массовым психозом, однако немецкие массы, которые пошли за Гитлером, пошли за ним не без глубоких психологических причин. У истоков нацизма лежал всемирный экономический кризис и кризис структуры общества. Молодой немец смотрел тогда на распад и хаос Веймарской республики, на унижение миллионов безработных и отталкивающие аберрации культурной элиты, на проституцию своих сестер и на борьбу всех со всеми за деньги. Когда исчезла надежда на социализм, он принял другую предложенную ему философию исторического развития; эта философия была пародией той философии, которая лежит в основе доктрины Ленина и Сталина. Немец, который посадил Бету в концлагерь, был, может быть, таким же обманутым любовником сего мира, как Бета, пока пропаганда Партии не сделала из него зверюгу. Он жаждал порядка и чистоты, дисциплины и веры. С каким же презрением он относился к тем своим землякам, которые не хотели примкнуть к радостному маршу! Они что-то бормотали о нравственных принципах, которым новое Движение противоречит, эти жалкие недобитки гуманизма, плаксивые приверженцы жалкого Иисуса. Собственно говоря, они вызывали его удивление: вот здесь, сейчас, на глазах совершалось спасение немецкой нации и перестройка мира, — а они — в такой исторический, уникальный, неслыханный момент, который случается раз в тысячу лет, — отваживались вспоминать о своих мелочных угрызениях совести! Как трудно бороться за новый, лучший порядок, когда еще встречаешь в своем окружении людей, которые держатся смешных предрассудков!
Бета в своих статьях тоже видел новый, лучший порядок вот-вот, здесь, на расстоянии вытянутой руки. Он верил — и жаждал земного спасения. К врагам, которые хотят помешать счастью человечества, он относился с ненавистью. Кричал, что их нужно уничтожить. Разве не являются вредителями те, которые в тот момент, когда планета переходит на новые рельсы, осмеливаются утверждать, что все же не очень хорошо сажать людей в лагеря и принуждать их страхом к приятию политической веры? Кого сажают в лагеря? Классовых врагов, изменников, мерзавцев. А вера, которую принуждают принять, разве не истинная? Вот она, История, История с нами! Мы видим ее полыхающее, яркое пламя! Поистине малы и слепы те люди, которые, вместо того чтобы охватить целое гигантской задачи, тратят время на рассусоливание малозначительных подробностей!
Большого таланта и выдающегося ума Беты оказалось недостаточно, чтобы он смог осознать опасности, которые кроются в опьяняющем марше. Наоборот, его талант, его ум и пыл толкали его к действию — тогда как люди заурядные, ни холодные ни горячие лавировали, пытаясь давать немилому Кесарю лишь столько, сколько по необходимости дать приходится. Бета принял ответственность. Он не задумывался, во что превращается даже самая благородная философия исторического развития, когда в качестве средства принимается завоевание земли силой оружия. «А завтра целый мир!»
Несколько месяцев спустя после того как я написал этот портрет Беты, я узнал о его смерти[102]. Его нашли поутру мертвым в его квартире в Варшаве. Кран газовой плиты был открыт, чувствовался сильный запах улетучивающегося газа. Те, которые наблюдали Бету в последние месяцы его лихорадочной активности, были того мнения, что между его публичными высказываниями и возможностями его быстрого ума углублялся все больший конфликт; Бета вел себя очень нервно, так что можно предположить, что он и сам замечал этот конфликт. Он часто говорил о самоубийстве Маяковского. В прессе появились многочисленные статьи, написанные его друзьями — писателями Польши и Восточной Германии. Гроб, прикрытый красным знаменем, опустили в могилу под звуки «Интернационала». Партия прощалась со своим самым многообещавшим писателем.
VI. Гамма — или Раб истории
Говоря о Гамме, я должен представить картину города, где я ходил в школу и начинал учебу в университете. Есть в Европе пункты, причиняющие особенно много хлопот учителям географии и истории: Триест, Саарская область, Шлезвиг-Гольштейн. Таким хлопотливым пунктом является также город Вильно. За последние полвека он принадлежал поочередно разным государствам, видел на своих улицах разные армии и каждый раз у маляров была работа — перемалевывать вывески и названия учреждений на языке отныне официально обязательном. Жители каждый раз получали новые паспорта и старались приспособиться к новым законам и распоряжениям. Городом владели поочередно русские, немцы, литовцы, поляки, снова литовцы, снова немцы и снова русские. Сейчас этот город — столица Литовской Советской Социалистической Республики, название, под которым скрывается простой факт, что Россия эффективно выполняет заветы царей, если речь идет о территориальной экспансии.
В мои школьные и университетские годы город принадлежал Польше[103]. Он лежит среди лесов, озер и ручьев, укрытый в большой котловине. Взору путешественника он открывается неожиданно из-за лесного заслона. Башни нескольких десятков его католических костелов, построенных итальянскими архитекторами в стиле барокко, контрастируют своей белизной и золотом с чернью сосен. Предание гласит, что один литовский вождь охотился в пуще и, уснув у костра, увидел вещий сон. Под влиянием этого сна он заложил в том месте, где спал, город.[104] В течение многих веков своего существования Вильно не потеряло своего характера лесной столицы.
Вокруг простиралась захолустная провинция Европы, а жители этой провинции, говорящие по-польски, по-литовски и по-белорусски или на мешанине этих языков, сохранили много обычаев и привычек, нигде больше уже неизвестных. Я употребляю прошедшее время, потому что сегодня город моего детства в такой же мере погребен лавой, как Помпеи. Большинство его прежних жителей или истреблено нацистами, или депортировано в Сибирь русскими, или переселилось на запад, на территории, с которых выселили немцев. Теперь по его улицам ходят другие люди, родившиеся в местах, отдаленных на тысячи миль, а костелы, воздвигнутые литовскими князьями и польскими королями, для них бесполезны.
Тогда, однако, никто еще не ожидал ни массовых убийств, ни массовых депортаций, а жизнь города развивалась в медленном ритме, меньше меняющемся, чем формы правления и границы государств. Университет, епископский дворец и собор были наиболее величественными зданиями города. По воскресеньям толпы верующих заполняли узкую улочку, над которой в часовне, построенной над воротами, была помещена икона Божьей Матери, славящаяся чудесами[105]. В Вильно смешивались итальянская архитектура и Ближний Восток. В узких улочках еврейских кварталов в пятницу вечером можно было видеть за окнами семьи, сидящие при свете свеч. В старинных синагогах раздавались слова древнееврейских пророков. Вильно было одним из важнейших в Европе центров еврейской литературы и еврейской учености. Большие ярмарки в дни торжественных католических праздников стягивали в город крестьян из окольных деревенек, которые выставляли на продажу на площадях деревянные изделия, лекарственные травы и маленькие баранки, нанизанные на веревочку; эти баранки, где бы их ни выпекали, носили всегда одно и то же название, происходящее от маленького городка, который только тем и прославился в истории, что имел хорошие пекарни, а некогда «медвежью академию» — школу дрессировки медведей[106]. Зимой крутые улицы заполнялись юношами и девушками на лыжах; их красные и зеленые куртки мелькали на фоне розовых от морозного солнца снегов.
В здании университета были толстые стены и низкие сводчатые залы. В лабиринте его двориков с галереями непосвященный мог бы заблудиться. Эти аркады и коридоры с таким же успехом могли быть в Падуе или в Болонье. Когда-то в этом здании учили сыновей шляхты иезуиты, находившиеся под покровительством польского короля, который вел ожесточенные и успешные войны с Москвой.[107] В то время, когда я оказался в числе студентов, светские профессора учили молодежь, родителями которой были по преимуществу небогатые землевладельцы, мелкие арендаторы и еврейские купцы.
Здесь, в этом здании, я и познакомился с Гаммой. Это был неуклюжий подросток, краснолицый, грубоватый и крикливый. Если уж город был провинциальным, то те, которые приезжали учиться из захолустной деревни, были провинциальными вдвойне. В болотистой сельской местности распутица весной и осенью делала передвижение почти невозможным; при виде автомобиля крестьянские лошади шалели от страха; во многих деревеньках, по давнему обычаю, освещались еще лучиной. Из занятий, кроме сельского хозяйства, население знало только работу в лесах на деревообработке и домашнее ремесло. Гамма происходил из деревни. Его отец, офицер польской армии, вышедший на пенсию, имел ферму; семья сидела в тамошних местах издавна; фамилию этой семьи можно найти в старых списках тамошней шляхты[108]. Мать Гаммы была русская, и в доме говорили на обоих языках. В отличие от большинства своих коллег Гамма не был католиком — по матери он унаследовал православное вероисповедание.
Наши первые беседы не позволяли думать, что мы найдем общий язык. Объединяли нас, правда, общие литературные интересы, но меня коробили у Гаммы его манера держаться, его пронзительный голос — он не умел говорить нормально — и высказываемые этим голосом суждения. Он всегда носил толстую трость, такие трости были, впрочем, любимым оружием части молодежи, склонной к антисемитским выходкам. Гамма был ярым антисемитом. Я же к националистам относился с отвращением; я считал их вредными глупцами, которые криком и возбуждением взаимной ненависти среди разных национальных групп освобождают себя от обязанности мыслить. Бывает, что какие-то разговоры особенно западают в память. Не всегда запоминаются слова, иногда помнишь, на что ты тогда смотрел. Помню наш разговор о расизме; я вижу ноги Гаммы, круглые булыжники и его трость, опирающуюся о край сточной канавы; он говорил о крови и земле, о том, что власть в государстве должна принадлежать не всем гражданам, независимо от их расы и родного языка, а господствующей нации, которая должна следить, чтобы ее кровь не была испорчена. Может быть, этот националистический пыл рождался у него из того факта, что Гамма пытался компенсировать свои недостатки: в провинциальной школе его смешанное, полурусское происхождение и его православное вероисповедание должны были доставлять ему много неприятностей со стороны примитивных коллег. Голос его раздавался надо мной, в нем было раздраженное чувство превосходства. Мои аргументы против расистских теорий вызывали у него неудовольствие: он считал меня человеком, которому мысль мешает действовать. Что касается него, то он хотел действовать. Это был 1931 год. Оба мы были очень молоды, бедны и не представляли себе тех необыкновенных событий, в которые мы позже будем ввергнуты.
Я посетил Гамму в 1949 году в одной из западноевропейских столиц, где он был послом красной Польши и доверенным человеком Партии[109]. Его резиденцию защищали кованые ворота из железных плит. Когда я позвонил, через некоторое время в отверстии появился глаз, заскрежетали засовы, и открылся двор, где стояло несколько блестящих автомобилей. Налево от входа была будка дежурного, который сидел там, вооруженный на всякий случай пистолетом. Стоя посреди двора, можно было охватить взглядом фронтон здания и его крылья. Это был один из красивейших дворцов прекрасной столицы. Его построил в восемнадцатом веке один аристократ для свой возлюбленной. Интерьеры сохранили свой давний облик. В больших залах, обшитых золочеными деревянными панелями, оставались мебель, ковры и гобелены тех времен. Гамма встретил меня среди мрамора и позолоты; он был сердечен; годы стерли с его движений давнюю шероховатость, зато придали его манерам несколько искусственную сладость. Во дворце были апартаменты Гаммы, салоны для приемов и служебные помещения. У него бывали многие виднейшие представители науки и искусства Запада. Один английский биолог говорил о нем, что он человек очаровательный, либеральный и лишенный фанатизма. Того же мнения были многие представители интеллектуальной элиты: католики, либералы и даже консерваторы. Что касается великих светил коммунистической литературы, то они ценили его как посланника обожаемого ими Востока и за его живой ум в марксистской оценке литературных проблем. Разумеется, они не знали его прошлого и не знали, какую цену нужно заплатить, чтобы из неотесанного юноши, который воспитывался в одном из самых захолустных углов Европы, стать хозяином этого дворца восемнадцатого века.
Гамма хорошо себя чувствовал в этой западной столице. Любил посещать boîte[110] и кабаре. Его там знали, и когда он входил, метрдотель с поклоном вел его к лучшему столику. Глядя на этого небрежно держащегося мужчину, который приглядывается, прищурив глаза, к публике из-за стоящих во льду бутылок шампанского, легко было принять его за английского squire[111], которому удалось сохранить часть своего состояния. Высокий, чуть сутулый, с продолговатым, румяным лицом человека, проводящего время с охотничьим ружьем и собаками. Внешность классифицировала его как человека того социального слоя, из которого он действительно происходил: небогатая шляхта, которая некогда в Польше страстно охотилась, страстно пила, а политической деятельностью считала ораторствование, пересыпанное латынью, одолевание противников крикливым хором протеста, а в случае необходимости — сабельной схваткой среди перевернутых скамей и столов. Свобода его движений была свободой человека, сознающего свои привилегии. К подчиненным, которые часто по долгу службы сопровождали его в ночных походах, он относился с добродушной пренебрежительностью. Также и в служебное время он мог, в особенно хорошем настроении, брать секретарей посольства за носы или изо всей силы шлепнуть по заднице. Он склонен был также поддаваться приступам неудержимого гнева; тогда его румяное лицо становилось пурпурным, голубые глаза наливались кровью, а в голосе появлялся давний, пронзительный, дикий тон. Не приходится удивляться, если западные дипломаты, ученые и художники считали его не чересчур сложным внутренне bon viveur'oм[112]. Даже его бестактности, казалось, вытекают из его широкой, открытой натуры, которая часто грешит чрезмерной искренностью, но уж во всяком случае свободна от лицемерия. То, что он без смущения говорил о проблемах, которые другие коммунисты считали щекотливыми, рождало доверие у собеседников. Никакой он не коммунист, а уж если коммунист — то какой же широкий в своих взглядах и какой же цивилизованный — так обменивались между собой мнениями гости после визита в посольство. Они ошибались, приписывая тому, что для Гаммы было искусством, черты естественности. Осознающий свою внешность деревенского сквайра, он умело пользовался своими добродушными манерами. Люди, очень хорошо его знавшие, могли заметить под кажущейся откровенностью холодный расчет. За пазухой он носил невидимый кинжал. Этим кинжалом он мог нанести никем не ожидаемый удар. В то же время холодок этого кинжала, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, студил ему сердце. Сознание игры не делало его счастливым.
Дипломатов, в отношении которых существовали подозрения, что они не захотят возвращаться за железный занавес, Гамма очаровательнейшей из своих улыбок убеждал в своей к ним доброжелательности. Метал громы на глупцов в Варшаве, которые не понимают, как нужно действовать на Западе, после чего предлагал совместную поездку в Варшаву, самолетом, на пару дней, чтобы объяснить тамошним глупцам, как нужно решить какой-то вопрос, который был поводом обмена многими телеграммами. Виновник задумывался: доброжелательство Гаммы было очевидно, а каждая поездка в Варшаву была доказательством лояльности в отношении правительства и продлевала пребывание за границей; не видно было никакого риска. В хорошем настроении, обмениваясь шуточками с Гаммой, дипломат садился в самолет. Уже на аэродроме в Варшаве он убеждался, что попал в ловушку, оставляя за границей жену и детей. Исполнив то, что должен был сделать, Гамма садился в первый же самолет, отправлявшийся в обратном направлении. Надзор за верностью персонала был важной частью обязанностей Гаммы. Эта функция считается почетной; она является доказательством доверия. Кинжал Гаммы лучше всего работал там, где нужен был талант психолога, то есть в заданиях политической полиции.
Вернусь, однако, в прошлое. Тогда Гамма не знал вкуса шампанского. Университетская столовка, в которой мы ели, носила латинское название — как многие учреждения этого университета, сохранявшего старомодные традиции, — «mensa»[113]. Обеды стоили там недорого, но были столь же плохими, сколь дешевыми, и представляли собой любимую тему язвительных стихов, воспевающих несравненную жесткость котлет и водянистость супов. В дыму плохих папирос мы сиживали там, дискутируя о поэзии и раздавая друг другу лавры, которые никого, кроме нас, не интересовали. Впоследствии, однако, наша группа начинающих писателей[114] заинтересует многих людей и сыграет роль в истории нашей страны. Если наших коллег интересовали университетские занятия и обеспечение себе должностей, то в нас были жажда славы и желание переделать мир. В то же время, как обычно бывает в подобных случаях, за ум и талант было заплачено нарушением внутреннего равновесия. У каждого из нас удалось бы обнаружить глубокие травмы детства или мальчишеских лет, у каждого разные, но общие в одном основном элементе: это было нечто такое, что делало невозможным гармоничное сосуществование с ровесниками, нечто, создававшее ощущение инакости, а стало быть, могло толкать к поискам компенсации. Эти внутренние мотивы завышенного честолюбия проследить нелегко. Гамма — в то время студент литературы и начинающий поэт — остро ощущал, как я полагаю, свою семейную ситуацию. Кроме того, в значительной мере мог повлиять на него несчастный случай, который произошел в его школьные годы: на охоте он случайно убил своего друга. Ощущение вины, возникшее в результате этого несчастного случая, могло влиять на его дальнейшие решения.
Возможно, важнее всего было нарушение социального равновесия. Все мы бунтовали против своей среды. Никто из нас не происходил из пролетариата. Мы были выходцами из интеллигенции, которая в этой части Европы была синонимом обедневшей шляхты или мелкой буржуазии. Отец Гаммы был — как я уже сказал — офицером в отставке. Поэт Ежи[115] был сыном провинциального адвоката, поэт Теодор[116] (застреленный позже польским подпольем как пропагандист Партии) носил почти аристократическую фамилию, но уже мать его была служащей в банке. Хенрик, оратор, писатель и политик (расстрелянный позже немцами)[117], был сыном железнодорожника, машиниста, хотя этот машинист гордился, что принадлежит к известному в Польше роду. Стефан — поэт, который в будущем станет выдающимся экономистом[118], — происходил из неудачной купеческой семьи; он был наполовину немцем: его мать была дочерью купца из Регенсбурга в Баварии. Моя семья принадлежала к литовской шляхте; мой отец эмигрировал и стал инженером[119]. Бунтуют против своей среды обычно те, кто стыдится своей среды. Общественный статус каждого из нас был неопределенный. Мыслями мы пребывали в двадцатом веке, но традиции наших семей тянули нас назад, к понятиям и обычаям, которые представлялись нам смешными и патриархальными. Не мы одни находились в этом состоянии подвешенности в пустоте: Польша не пережила настоящей промышленной революции; буржуазия была слабая; рабочий был для одних брутальным типом с грязной рожей, тяжело работающим или пьющим водку, для других — мифом, которому нужно было молиться. Существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», причем «народом» были рабочие и крестьяне. Мы, однако, не умели найти себе место среди «интеллигенции», которая обращалась скорее к прошлому, чем к будущему. Нашу ситуацию можно было сравнить в каком-то смысле с ситуацией обедневших фамилий на юге Соединенных Штатов. Мы искали опоры и не могли ее найти нигде. Нашу группу некоторые называли «клубом интеллектуалов» — что подразумевало противопоставление «интеллектуалов» слою «интеллигенции».
Это были годы мирового экономического кризиса. Безработица коснулась многих кругов населения. Университетская молодежь, живущая без денег и лишенная надежды на получение работы по окончании учебы, была настроена радикально. Радикализм этот приобретал двоякие формы. У одних — как у Гаммы в начале его пребывания в университете — усиливался национализм. Разрешение трудностей они видели в какой-то неопределенной «национальной революции». На практике это означало враждебное отношение к их коллегам евреям, которые как будущие юристы и врачи были профессиональными конкурентами. Против этих националистов выступали «левые», программа которых — в зависимости от политической группировки — варьировала от социализма до разновидности New Deal[120]. В период ежегодных выборов в Братскую Помощь, которая была чем-то вроде автономного студенческого самоуправления (она управляла студенческими общежитиями, столовкой и т. д.), между этими двумя лагерями происходили бои — словесные, а нередко и кулачные.
Молодые «левые» (если правильно так называть конгломерат разных группировок) были объектом внимания как правительства Пилсудского, так и коммунистов. Полудиктатура Пилсудского была мягкая. Не имеющая ясной программы действий, она робко добивалась симпатий молодежи, стараясь привлечь на свою сторону лидеров. Видя радикализацию университетов, правительство пробовало ставить на «левых», обещая реформы. Наша группа была какое-то время оплотом этих начинаний в университете. Наши коллеги, Стефан и Хенрик, считались самыми многообещающими молодыми «проправительственными» политиками в стране. Попытки правительства кончились неудачей. Самые многообещающие молодые политики порвали с правительством и пошли дальше налево. А развитие событий толкало правительство все дальше направо. Национализм — если не вообще тоталитаризм в местном издании — все более торжествовал; правительство перестало пытаться сколотить «правительственную левую» и начало кокетничать с националистами.[121]
Сказанного достаточно для общей политической картины в залитом лавой городе Помпеи. Это описание охватывает несколько лет. В течение этого времени, каждую весну, именно тогда, когда мы должны были готовиться к экзаменам, деревья одевались зеленью — и нигде позже зелень не казалась мне столь радостной; на реке появлялись небольшие кораблики, перевозившие гуляющих на ближние пляжи; вереницы плотов плыли из лесов к лесопилкам. Под аркадами университета прохаживались пары, держась за руки. Встать на рассвете, взять байдарку на пристани и плыть в лучах восходящего солнца по реке, быстрое течение которой неслось между песчаными обрывами и сосновыми рощами, — это давало полноту счастья. Мы устраивали также экскурсии на расположенные неподалеку озера. На островах, целые архипелаги которых вздымались посреди озер, как большие букеты, трава была буйная, по ней не ступала нога человека; в лозняке заливались соловьи. Мы бросались все разом в воду и выплывали далеко на гладь зеркала, на которой мешались отражения облаков; ложась на спину на воде, мы глядели в небо и пели нечленораздельные песни восторга. Мы переживали свои любовные неудачи, горечь провалов на экзаменах, взаимные интриги и зависти. Появлялись в печати наши стихи и статьи.[122] Менялись темы разговоров за жесткими котлетами в столовке: споры о значении метафоры в поэзии уступали место дискуссиям о теориях Жоржа Сореля[123], потом пришли Маркс и Ленин[124].
Гамма довольно быстро расстался с националистами, но к «правительственной левой» и к левым католикам чувствовал мало симпатии. Он писал стихи и публиковал их в издаваемых нашей группой журналах; тут его встретили неудачи. В отличие от стихов Теодора, Ежи и моих, его произведения не были предметом ни похвал, ни нападок критиков, их обходили молчанием. По сути дела, была в них некая неполнота таланта. Гамма обладал тем техническим умением, какого требует современная поэзия, но то, что он писал, было как стоячий пруд; те, которым он завидовал, писали, как я полагаю, глупо; тем не менее их стиль был их личный; ритм и интонация выражали чувства авторов; ярость и сарказм, которые появлялись чаще всего, раздражали читающих, но привлекали внимание. Стихи Гаммы были системой старательно подобранных метафор; они не выражали, собственно, ничего.
Наша группа становилась все более радикальной. После банкротства «правительственной левой» возник вопрос: какими левыми быть? Социал-демократия в нашей стране имела порок всех социал-демократий континента: она была компромиссная и бессильная. Все чаще в наших разговорах начало появляться слово «Россия». Мы жили не более чем в ста милях от границы Советского Союза. Это не значит, что мы имели о нем знания много более основательные, чем жители Парижа. Граница была герметически закрыта. Мы находились на периферии мира, который отличался от мира на Востоке, как различаются две планеты. Тот мир, известный из книг, представлялся нам миром прогресса, когда мы сравнивали его с обществом, которое могли наблюдать вблизи. Если рассуждать рационально, было ясно, что будущее там. Наша страна была в состоянии паралича. Широкие массы не имели никакого влияния на правительство. Социальный фильтр был устроен хитро: крестьянская и рабочая молодежь не могла попасть в средние школы и в университеты; стоимость обучения — хотя и небольшая — была за пределами возможностей рабочих и крестьян. Бесконечно сложные проблемы национальных меньшинств (а наша страна была страной с высоким процентом меньшинств) решались в максимально шовинистическом духе. Националистическое движение, опирающееся на мелкую буржуазию и обедневшую интеллигенцию, толкало правительство к все более острой дискриминации меньшинств. Страна двигалась к какому-то варианту того, что происходило в соседней Германии, — а эта Германия грозила войной и уничтожением Польши. Можно ли удивляться, что мы смотрели на Россию как на страну, где найдено решение всех мучающих нас проблем, — и страну, которая единственная могла спасти нас от несчастий, какие легко было вообразить, слушая по радио речи Гитлера?
Решиться на коммунизм было, однако, нелегко. Это значило полностью переоценить понятие национального. Поляки в течение многих веков были в состоянии перманентной войны с Москвой. Было время, когда обе страны были равны по силе, и польские короли доходили в своих походах аж до «восточного Рима». Позже чаша весов склонилась в пользу Москвы, и на протяжении всего девятнадцатого века большая часть Польши была провинцией государства царей. Чтобы согласиться на коммунизм, нужно было признать эти конфликты конфликтами имущих классов обоих народов и забыть о давних антагонизмах. Но не только это. Нужно было признать, что Польша — после короткого периода самостоятельности, полученной в результате Версальского мира[125], — превратилась бы, в случае победы коммунизма, снова в российскую провинцию. Программа Москвы не вызывала в этом отношении никаких сомнений. Восточные польские территории — и город, в котором мы жили, — должны были быть включены непосредственно в Союз; эти территории Москва считала частью Белорусской и Украинской республик. Что касается остальной Польши, то, разумеется, она должна была стать еще одной советской республикой, такова была программа, и польские коммунисты отнюдь ее не скрывали.
Отречься от лояльности в отношении собственного государства и уничтожить в себе патриотические чувства, внушавшиеся в школе и в университете, — такова была цена вступления на путь прогресса. Не все были готовы заплатить такую цену. Наша группа распалась. Самые многообещающие молодые «проправительственные политики», Стефан и Хенрик, стали сталинистами. Ежи и я отошли. Те, которые согласились заплатить высокую цену, считали нас слабыми, колеблющимися поэтами, литературными декадентами, неспособными к действию. Может быть, такое мнение не было далеким от истины. Не знаю, однако, является ли железная последовательность самой большой человеческой добродетелью.
Гамма стал сталинистом. Я думаю, что, когда он писал свои стихи, лишенные страсти, он чувствовал себя плохо. Он не был создан для литературы. Сидя над листом бумаги, он чувствовал в себе пустоту. Он не был способен переживать упоение писателя — ни упоение творческого процесса, ни упоение утоленного честолюбия. Промежуток между национализмом и сталинизмом был для него пустой бездной, временем бессмысленных попыток и разочарований.
Коммунистическая партия в нашей стране была чрезвычайно слабой; она была партией нелегальной. За принадлежность к ней наказывали по статье, которая считала преступлением всякую попытку оторвать от государства часть его территории. Руководители Партии понимали бессмысленность нелегальной работы и старались влиять на общественное мнение через сочувствующих, не состоящих в партии непосредственно. В Польше издавалось довольно много журналов, которые следовали партийной линии, смягчая ее соответственно для неподготовленных читателей. Группа, в которой оказался Гамма, начала издавать один из таких журналов[126]. Контакты с представителями Партии происходили тайно, часто на прогулках в окрестные леса. Это было уже по окончании университета большинством членов группы: время войны в Испании, коммунистического фронта «в защиту культуры», к которому старались привлечь как можно больше либералов.
Гамма писал статьи, выступал на митингах, участвовал в демонстрациях 1 мая. Был активен. Когда власти закрыли журнал, арестовали членов группы и организовали процесс, Гамма — вместе с другими — оказался на скамье подсудимых. Процесс был большой сенсацией в городе и компрометировал правительство: та молодежь, на которую правительство больше всего рассчитывало, быстро прошла эволюцию к коммунизму. Многие в городе с возмущением восприняли жестокость властей в отношении талантливых выпускников университета, молодых кандидатов права или философии. Обвиняемые, защищаясь, часто прибегали ко лжи; интеллектом и университетской выучкой они превосходили прокурора; не уступали они ему и в знании юридических положений. Приговоры они получили мягкие. Гамма был оправдан за недостатком улик.
Годы, непосредственно предшествовавшие Второй мировой войне, Гамма провел, работая по специальности. Специализировался в исследованиях литературы: опубликовал исследование структуры романа, которое ни в чем не выдавало его убеждений[127]. Опубликовал также две книги стихов[128], по ним тоже трудно было бы сделать вывод об особенно революционных тенденциях автора. Женился. У него родилась дочь. Он переживал большие финансовые трудности. Он не мог рассчитывать на правительственную должность, поскольку его знали как коммуниста[129]. Жил литературной работой. Время от времени публиковал сдержанные статьи о литературе в левых журналах. Ждал своего часа.
Час этот вскоре наступил. Гитлер напал на Польшу, и продвижение его армии было молниеносным. С востока двинулась ему навстречу Красная Армия и заняла, на основании соглашения Молотова-Риббентропа, те территории, о которых Партия всегда открыто говорила, что они должны быть включены в Союз. Картину того, чем в эти дни была Польша, можно сравнить лишь с картиной пожара в муравейнике. По дорогам брели тысячи голодных и перепуганных людей: солдаты разбитой армии, возвращающиеся по домам, полицейские, старающиеся избавиться от своих мундиров, женщины, ищущие своих мужей, орды мужчин, которым не хватило оружия. Это было время всеобщего движения. Массы людей убегали с востока на запад в немецкую оккупацию. Такие же массы двигались с запада на восток, убегая от немцев. Крах государства был ознаменован таким хаосом, какой может случиться, пожалуй, только в двадцатом веке.