Гамма был мобилизован, но в армии провел всего несколько дней. Сразу же наступил разгром. Город Вильно был великодушно пожертвован Советским Союзом Литве, которую восточный сосед еще год дарил своей дружбой, пока не проглотил ее. Гамма, жаждавший действия, эмигрировал из Вильно и перебрался в самый большой город на территории советской оккупации, во Львов. Там он встретился с другими литераторами, настроенными просталински. Они быстро организовались. При поддержке новых властей они получили, — как надлежит писателям, окруженным опекой данного строя, — дом, где могли жить, организовали столовую и стартовали в новом жанре писательства, сводившегося, впрочем, к переводу с русского и грубой пропаганде. Гамма в этих новых условиях быстро завоевал доверие литературных спецов, которые по поручению Партии и НКВД приехали из России наладить «литературное хозяйство» на новоприобретенных территориях. Он не колебался. Многие его коллеги, хотя и были теоретически коммунистами, разрывались от противоречивых переживаний. Бедствия их родины, поистине безмерные, вызвали у них душевный надлом. Дикость завоевателей и враждебное отношение ко всем полякам наполняли их ужасом: впервые они столкнулись с новым грозным миром, который до того знали только из приукрашивающих описаний. Гамма не выказывал сомнений. В какой-то мере объяснением этого для меня является его голос и характер его смеха: это смех неприятный, сухой. И этот голос, и этот смех могли бы заставить предположить, что эмоциональная жизнь Гаммы всегда была довольно примитивна. Он знал гнев, ненависть, страх, энтузиазм, но ему была чужда эмоциональная рефлексия; видимо, с этим и связана слабость его таланта. Обреченный на мозговые спекуляции (ибо то, что он писал, внутренними источниками не подкреплялось), он льнул к доктрине. То, что он имел сказать своим крикливым голосом и написать склонным к упрощательству пером, могло быть сказано на митинге и написано в пропагандистской газете. Его последовательность вытекала из диапазона его эмоциональных возможностей; он мог быть настроен только на один тон. Его успехам (это не были писательские успехи, только успехи литературной политики) помогало также свободное знание русского языка. В конце концов, он был наполовину русским; он легче других находил общий язык с новыми властями. Его считали одним из наиболее надежных.
Население территорий, которые были включены в Союз, не чувствовало себя так хорошо, как немногочисленные «надежные». Люди дрожали от страха. Уже первые аресты заставляли предполагать самое худшее. Страх имел основания, худшее началось вскоре. Это были массовые депортации. На рассвете в дома и хаты стучались агенты НКВД; арестованным оставляли очень мало времени, чтобы собрать самые необходимые вещи: советовали одеваться потеплее. С ближайшей станции закрытые на засов телячьи вагоны увозили узников — женщин, мужчин и детей — в неизвестном направлении. Тысячи людей увозили на восток. Вскоре это были уже десятки тысяч, наконец сотни тысяч. После нескольких недель или месяцев путешествия эшелоны с людьми прибывали к месту назначения: это были лагеря принудительного труда в Заполярье или колхозы в Азии. Среди вывезенных оказались также отец и мать Гаммы и его сестры, подростки. Отец — как рассказывали — проклял сына-выродка, который писал хвалы властителям, обрекающим на бедствия его земляков; вскоре он умер где-то в этих пространствах, где и тысяча миль — скромное расстояние. Мать и девочки вели тяжелую жизнь рабынь. Гамма произносил в это время пламенные речи о великом счастье жить и трудиться при новом, лучшем на свете строе, который осуществляет мечты человечества. Что он тогда чувствовал — кто ж это может знать. Если бы он пытался выступить в защиту своей семьи, это не дало бы никакого результата, а кроме того, Гамма, хоть и был на хорошем счету в НКВД, боялся.[130]
К коммунистам других национальностей русские не относятся с доверием. Менее чем каким-либо другим они доверяют польским коммунистам. 1917–1939 годы дали этому особенно много примеров. Многие польские коммунистические деятели, бежавшие в Советский Союз от преследований, были там обвинены в вымышленных преступлениях и ликвидированы.[131] Та же участь постигла трех известных польских коммунистических поэтов: Вандурского, Станде и Ясенского.[132] Их имена сегодня нигде не упоминаются, их произведения не будут издаваться.[133] Когда-то роман Ясенского «Я жгу Париж» печатался с продолжением во французской «Юманите».[134] А сам Ясенский имел такую же международную известность, какую сейчас имеют поэты-сталинисты Назым Хикмет или Пабло Неруда. Ясенский погиб в одном из заполярных лагерей.[135]
Волна арестов на новоприобретенных территориях не обошла и узкого круга «надежных». Польских коммунистов подозревали в склонности к национализму. Если замечали, что они страдают, глядя на трагедию собственного народа, это уже было достаточной причиной для репрессирования. Чистку в кружке, к которому принадлежал Гамма, НКВД провело внезапно, за один день. Одним из арестованных был выдающийся поэт Б.[136] Если бы коммунистические власти во Франции арестовали Арагона, а коммунистические власти в Америке Говарда Фаста — эффект был бы примерно такой же самый, какой в общественном мнении произвел арест Б. Он был революционным поэтом. Обожаемый левыми и настолько уважаемый всеми, даже политическими противниками, что ему не препятствовали публиковать его стихи, он имел в нашей стране исключительное положение. Убегая из Варшавы, занятой немцами, он оказался в советской зоне.
Гамма после арестов его коллег пережил острый приступ страха. Наверно, никогда в жизни он не был так перепуган. Он допускал, что это лишь начало и что на следующем этапе все остающиеся на свободе писатели окажутся под замком. Взбудораженный, с безумными глазами, он обегал своих товарищей-коммунистов, предлагая немедленно что-то предпринять. Самым эффективным средством спастись он считал опубликование коллективного письма, осуждающего арестованных — в том числе поэта Б. — как фашистов. Такое письмо, подписанное несколькими фамилиями, было бы доказательством ортодоксальности. Однако он встретил сопротивление. Его товарищи отнеслись без всякого сочувствия к мысли публично назвать арестованных друзей фашистами. Это был бы, по их мнению, слишком рискованный шаг. Более опытные объясняли Гамме, что такой шаг был бы политически сомнительным. Он мог бы лишь повредить тем, которые подписались бы, потому что мотив трусости был бы слишком очевиден. Кроме того, трудно было предвидеть, как будут развиваться события в будущем. Следовало держаться осторожно. Письмо не появилось.[137]
Гамма тогда лишь начинал свою карьеру и не постиг еще секреты сложной политической стратегии. Его реакции были примитивны, он не умел действовать хитростью. Ему еще предстояло научиться этому.
Гитлер напал на Россию, и за несколько дней его армия дошла до Львова. Гамма не мог остаться в городе, его слишком хорошо знали как коммунистического писателя и оратора. В общем переполохе эвакуирующихся учреждений, властей НКВД и бегущей армии он сумел прицепиться к поезду, идущему на восток. Во Львове он оставил жену и дочь. Правда, сосуществование супругов оставляло желать лучшего. Жена его к новому порядку относилась недоброжелательно, как, впрочем, почти все, кто имел случай этот новый порядок испытать. Новую карьеру мужа она не одобряла. Они расстались, и оказалось, что навсегда.
Гамма оказался в России. За эти годы он многому научился. В России находилось тогда много поляков, которые покинули свою страну в закрытых телячьих вагонах. Число их достигало полутора миллионов (считая интернированных солдат и офицеров польской армии). Советское правительство считало их враждебным элементом и относилось к ним соответствующим образом. Не среди них надлежало искать «кадры» новой Польши, которая, согласно далеко идущим планам Кремля (не оставленным даже в период военных неудач), должна была возникнуть в будущем. Следовало начать с маленькой группы «надежных» — коммунистических интеллектуалов. Польша в расчетах Кремля была важнейшей страной: она была мостом в Европу. Гамма встретил в России своих университетских коллег, вместе с которыми когда-то сидел на скамье подсудимых. Именно они, вместе с несколькими другими, основали по желанию Кремля общество с красивым названием Союз Польских Патриотов. Это общество стало зачатком правительства, которое доныне функционирует в Варшаве.
Члены Союза Патриотов еще до войны согласились заплатить цену: во имя логики истории они готовы были перечеркнуть независимость собственной страны. Находясь в России, они платили эту цену на практике: им нельзя было выказать солидарность с несчастными толпами депортированных (депортировали не только бывших землевладельцев, фабрикантов и чиновников; большинство составляли люди бедные: крестьяне, лесники, полицейские, мелкие еврейские торговцы). Депортированные были той человеческой мезгой, которая не принималась в расчет; их способ мышления носил печать прошлого; с наследниками Польши помещичьей и буржуазной, вспоминающими довоенные времена как потерянный рай, что же еще было делать, если не держать их в лагерях и в далеких колхозах? Члены Союза Патриотов могли сочувствовать им как людям, но это сочувствие не должно было влиять на политические решения. Впрочем, тиф, голод и цинга уничтожали этот человеческий материал так эффективно, что через несколько лет их проблема могла перестать существовать.
Гамма, семья которого была среди депортированных, понимал, почему они вспоминали довоенные времена как потерянный рай. Их жребий, хотя и не худший, чем жребий остальных жителей Советского Союза, был мрачный, поскольку они не были привычны к голоду и к плохому климату. Когда польское эмигрантское правительство заключило соглашение с Москвой[138], касающееся создания в Советском Союзе польской армии, и когда советское правительство объявило амнистию для поляков[139], из лагерей на севере хлынули массы людей, стремящиеся на юг. Это были толпы оборванных нищих, в состоянии крайнего истощения; их трупы устилали улицы городов юго-восточной России. Из этих полуживых людей создавали армию. Это была армия, зависимая от эмигрантского правительства в Лондоне. Гамма, как и российские правители, смотрел на эту армию как на армию классового врага; это был лишь временный союзник, как англичане и американцы.
Командование польской армии искало офицеров; около пятнадцати тысяч польских офицеров были интернированы Советским Союзом согласно пакту Молотова-Риббентропа. Теперь найти их было невозможно. Гамма знал, что попытки лондонского польского правительства найти пропавших офицеров не увенчаются успехом. Это был вопрос деликатный, говорить о нем не надлежало. Убийство интернированных военнослужащих вооруженных сил государства, с которым не было войны, как правило, не практикуется цивилизованными нациями; однако логика Истории требует иногда таких операций. Польские офицеры — это были «кадры» той Польши, которую нужно полностью изменить с помощью Советского Союза: кадры, защищающие прежний строй. Большинство из них составляли офицеры запаса: в гражданской жизни это были учителя, юристы, врачи, чиновники — стало быть, интеллигенция, приверженность которой к прошлому препятствовала проведению навязанной сверху революции. Принимая во внимание, что уничтожением этой интеллигенции в Польше в это же время эффективно занимались немцы, пятнадцать тысяч было значительным числом, и не совсем немотивированным было использование жестоких методов, лишь бы от этих людей избавиться. Гамма и другие члены Союза Патриотов, узнавая о напрасных попытках представителей лондонского правительства найти след интернированных, обменивались ироническими взглядами.
Одним из интернированных офицеров был молодой профессор университета[140], в стенах которого Гамма и я провели лучшие годы юности. Этот профессор с либеральными склонностями в свое время сокрушался, когда арестовали Гамму и его товарищей. Однако он был автором нескольких научных работ, представлявших Советский Союз не совсем в хорошем свете. Его фамилия фигурировала в картотеках. Власти после многих поисков напали, наконец, на его след. Случилось это, однако, поздновато: телеграмма, требующая немедленно перевезти профессора в тюрьму в Москве, пришла на железнодорожную станцию, на которой как раз выгружали эшелоны пленных, чтобы убить выстрелом из пистолета в затылок в лесах неподалеку. Профессор не разделил их судьбу только потому, что сложные случаи — как требует бюрократия — должны быть изучены тщательно. После амнистии он выбрался из России.
Во взглядах многих поляков, которые могли присмотреться к жизни Советского Союза вблизи, происходили перемены. Бывшие коммунисты, побывав в тюрьмах и лагерях, вступали в армию лондонского правительства. Одним из них был выпущенный из тюрьмы после амнистии поэт Б.[141] Когда польская армия была эвакуирована из России на Ближний Восток (позже она будет участвовать в боях в Италии), поэт Б. был счастлив, что покидает страну так и не реализованной в течение тридцати лет надежды. Позже, по окончании войны, он, однако, не мог выдержать эмиграции. Он вернулся в Польшу, которой правили Гамма и ему подобные. Теперь каждый ребенок в польской школе учит наизусть его «Оду Сталину»[142].
Несмотря на внутренние колебания и минуты отчаяния (об этом никто не будет знать), Гамма и его товарищи из Союза Патриотов выдержали. Они вели большую игру. Их надежды исполнились. Чаша весов в войне склонилась на сторону России. В Советском Союзе стала формироваться новая польская армия; эта армия должна была вступить в Польшу вместе с Красной Армией и послужить опорой правительства, зависимого от Кремля. Гамма был среди нескольких первых организаторов этой армии. Офицеров не было; их заменили русские. Что касается солдат, то на их недостаток нельзя было жаловаться; лишь ничтожная часть депортированных выбралась с лондонской армией в Персию. Для остальных единственным шансом спастись, то есть выбраться из Советского Союза, осталось теперь попасть в новую армию, над которой политический надзор осуществляли НКВД и Союз Патриотов.
Пришло лето 1944 года. Красная Армия, а с нею новая польская армия, вступила на польскую землю. Как окупились годы страданий, унижений и ловкой игры! Вот что называется угадать, на какую лошадь поставить! Гамма радостно смотрел на разбитые артиллерийскими снарядами города и на полоски крестьянских полей, на которых глаз отдыхал после монотонных пространств российских колхозов. Его джип нес его по дорогам, вдоль которых стояли сожженные немецкие танки, нес его к власти, чтобы слово стало делом, чтобы воплотилось то, что до сих пор было только дискуссией, полной цитат из Ленина и Сталина. Вот награда для тех, которые умели мыслить правильно, в согласии с логикой Истории, которые не поддались бессмысленным сантиментам! Они несли польскому народу освобождение от немцев, они, а не те слезливые дураки из Лондона. Этот народ должен был, правда, подвергнуться операции. Гамма чувствовал волнение хорошего хирурга перед входом в операционный зал.
Он был политическим офицером в звании майора. Из России он привез новую жену, жену-солдатку. В мундире, в тяжелых русских сапогах, она выглядела женщиной неопределенного возраста. В действительности она была очень молода. Но прошла в России через тяжелые мытарства. Ей было всего лет пятнадцать, когда в дверь квартиры ее матери в Польше постучали на рассвете агенты НКВД; она, ее сестра, брат и мать совершили предписанное путешествие из средины Европы в глубь Азии; там они должны были познакомиться с жизнью азиатских степей. Лето там жаркое, как в тропических странах; зима такая суровая, что слезы, текущие из глаз от мороза, тут же превращаются в ледяные сосульки; добыть фунт хлеба там почитается счастьем; тяжелая работа подрывает силы, не поддерживаемые достаточным питанием; полицейский надзор и безграничность пространств азиатского континента отнимают всякую надежду бежать. Молодая девушка из благополучной семьи не была приучена к тяжелому физическому труду; она должна была этому научиться. Какое-то время спустя ей удалось попасть на курсы трактористов. Окончив курсы, она водила тяжелые российские трактора по степям Казахстана. Ее симпатия к сталинской системе после такого жизненного опыта была невелика; скорее можно сказать, что это была ненависть. Впрочем, она разделяла это чувство почти со всеми солдатами польской армии, состоявшей из бывших депортированных. Да, но она оказалась, наконец, в Польше, и большая игра, которую вел Гамма, была и ее игрой.
Красная Армия дошла до Вислы. Новое правительство, носящее еще название Польский Комитет Национального Освобождения, начало функционировать в городе Люблине. Перед группой Союза Патриотов были большие задачи — и трудности. При овладении страной не ждали слишком больших препятствий со стороны западных союзников. Препятствия были внутреннего характера, они вытекали из враждебного отношения этого народа. Снова проявился с большой силой конфликт между двумя вариантами верности. На территориях, через которые шла победоносная Красная Армия, во время немецкой оккупации действовали большие отряды партизан; это была так называемая Армия Крайова, подчиняющаяся эмигрантскому правительству в Лондоне. Теперь Красная Армия разоружала эти отряды, солдат забирали в новую польскую армию либо арестовывали и увозили в глубь России. Гамма с юмором рассказывал, что произошло в городе нашей юности, в Вильно. Там вспыхнуло восстание против немцев, и отряды Армии Крайовой вошли в город одновременно с Красной Армией. Тогда советское командование устроило великолепный банкет, на который пригласило командиров Армии Крайовой. Это было — как говорил Гамма — праславянское пиршество, — которое, как гласят давние предания, обычно отличалось тем, что по ходу дружеских объятий, тостов и песен приглашенных родичей отравляли. Во время банкета командиры Армии Крайовой были арестованы. Из Люблина Гамма наблюдал, как то же самое, только в несравнимо большем масштабе, происходило в Варшаве. Красная Армия стояла тогда на линии Вислы. Город был за рекой. Радио Польского Комитета Национального Освобождения призывало население столицы к восстанию против немцев. Когда, однако, восстание началось, радио, получив новые инструкции, стало осыпать инициаторов восстания оскорбительными эпитетами. Потому что это было восстание соперников в борьбе за власть. Праславянское пиршество в данном случае не было бы достаточным средством. Город, который был центром сопротивления и против немцев, и против России, должен был быть уничтожен. Офицеры Красной Армии смотрели в бинокли на уличные бои за рекой. Дымы пожаров закрывали поле зрения. День за днем, неделя за неделей там продолжалась битва, и пожары слились наконец в сплошную стену огня. Повстанцы из разбитых отрядов, те, которым удалось переплыть реку, рассказывали, как умели, о происходящем в аду. Гамма и его товарищи слушали эти рассказы. Поистине цена, которую нужно платить, если ты хотел оставаться верным логике Истории, была страшная. Нужно было смотреть на трагедию сотен тысяч, брать на свою совесть мучительную смерть женщин и детей, превращающихся в живые факелы. Кто был виновен? Лондонское эмигрантское правительство, поскольку хотело использовать восстание как козырь в борьбе за власть? Кремль, поскольку не оказал помощи, глядя на происходящее из будущего, откуда независимость народов видится как пережиток буржуазной эпохи? Или никто?
Склонившиеся над столом, в мундирах из толстого сукна, коммунистические интеллектуалы слушали рассказы молодой девушки, одной из тех, кому удалось переправиться через реку на берег, занятый Красной Армией. Глаза у нее были безумные. У нее была высокая температура. Она говорила: «Наш отряд разбит и прижат к реке. Некоторым удалось присоединиться к другим отрядам. Те, которые остались на берегу, все были ранены. На рассвете должна была начаться атака эсэсовцев. Это означало, что все будут застрелены. Как я должна была поступить? Остаться с моими ранеными товарищами? Но я не могла им ничем помочь. Я решила плыть. Шансов было мало, потому что река освещена прожекторами. Везде гнезда немецких пулеметов. На отмелях посреди реки я видела много трупов тех, что пытались переплыть; течение сносит эти трупы на песчаные отмели. Я была очень слаба. С едой у нас было трудно, и я была больна. Течение очень сильное. В меня стреляли, поэтому я старалась больше плыть под водой».
Варшава должна была быть принесена в жертву. После двух месяцев боев немцы господствовали над руинами города. Красная Армия стояла на линии Вислы. У коммунистических интеллектуалов слишком много было дел, чтобы возвращаться памятью к несчастьям города. Прежде всего организовать типографии. Слово — основа этой системы. Господство над умами позволяет править страной. Гамма был одним из главных организаторов прессы в городе Люблине.
За эти годы он стал писать лучше, чем до войны. Его небольшой талант не мог существовать сам по себе, он должен был опираться на доктрину. Примитивизм, которого Гамма уже перестал стыдиться, придавал теперь его произведениям черты искренности. В его стихах зазвучал его собственный голос, который он когда-то пытался искусственно заглушить: крикливый и громкий. Он написал несколько грамотных рассказов по образцу, который плодоносил тогда в России тысячами страниц прозы. Это были рассказы о войне с немцами и о нацистских зверствах.
В январе 1945 года Красная Армия начала наступление, перешла Вислу, на левом берегу которой стояли руины мертвой, лишенной жителей Варшавы, и быстро приближалась к Берлину. Гамма тоже двинулся на запад. Партия направила его в Краков, город, который после уничтожения Варшавы приютил особенно много писателей, ученых и художников. Там он познал сладость диктаторства. Из чуланов старых домов, можно сказать, из-под полу стали вылезать странно одетые существа — в лохмотьях шуб, в крестьянских куртках, подпоясанных поясами, в неуклюжих ботинках с веревочками вместо шнурков. Среди них были интеллектуалы, которым удалось пережить годы немецкой оккупации. Для многих Гамма перед войной был всего лишь начинающим поэтом, произведениям которого они не считали нужным уделять внимание. Теперь, однако, они знали, что Гамма всемогущ. От его слова зависела возможность печататься, получить должность в редакции, квартиру и заработок. Они приближались к нему с опаской. Ни до войны, ни в подполье во время войны они не были коммунистами. Однако новое правительство было фактом. Известно было, что ничто не предотвратит такого развития событий, какого будет хотеть Москва, а также Гамма и его товарищи. Велика магия власти. Гамма с широкой дружеской улыбкой пожимал протянутые руки и забавлялся. Наблюдал неподатливых и тех, которые старались не показывать, как важно им получить его поддержку. Немало было и таких, которые проявляли все признаки далеко идущего подобострастия. Вскоре Гамма был окружен двором поддакивающих, которые кривились, когда он кривился, громко смеялись, когда он изволил рассказывать смешное.
Может быть, он не сумел бы так быстро стать фигурой популярной, если бы действовал так, как прежде, — порывисто и грубо. Но у него уже была хорошая школа. Годы, которые он провел в России, не были — как я уже сказал — даже для «надежных» годами без страданий и унижений. Наблюдая жизнь в России и проводя долгие часы в дискуссиях о сталинской тактике и стратегии, Гамма, как и другие его коллеги, получил надлежащую подготовку для работы, которая его ожидала. Первый и важнейший принцип: не пугать; выказывать либерализм; давать возможность заработка; помогать; брать на работу в редакции и предъявлять лишь минимальные требования; люди не подготовлены, их ментальность подобна ментальности глупцов на Западе. Недопустимой ошибкой было бы создавать пункты психического сопротивления. Процесс должен быть постепенным, так, чтобы клиенты и сами не заметили, когда и как они подписали контракт. Второй принцип: если замечаешь возмущение грубыми методами правительства, цензурой или политической полицией, сразу же вставать на сторону тех, которые возмущаются, и самому прикидываться глубоко возмущенным; разводить руками и говорить, что трудно что-нибудь сделать с идиотами, которые заняли ответственные должности и совершают недопустимые ошибки. Третий принцип: брать всех, кто может пригодиться, независимо от политического прошлого, за исключением безусловных фашистов или тех, которые выказали склонность к коллаборации с немцами.
Придерживаясь этих принципов, Гамма вербовал сторонников новой власти; они становились ими не потому, что хотели, и не обязательно путем публичных высказываний. Это происходило путем фактов: правительство наложило руку на все типографии и взяло в собственность все крупные издательства; у каждого писателя и ученого было много рукописей военного времени, когда издательства не действовали; каждый хотел публиковаться. С того момента, как его имя появлялось на страницах изданий, контролируемых правительством, или его книгу издавала контролируемая правительством фирма, — он не мог утверждать, что к новым властителям он относится враждебно. Чуть погодя разрешили несколько католических журналов и некоторое количество небольших приватных издательских фирм[143]; следили, однако, чтобы они оставались незначительными и потому не представляли соблазна для писателей получше.
Не требовать слишком много; ни от кого не требовали. В городах развевались национальные флаги, аресты членов Армии Крайовой проводились потихоньку. Старались давать надлежащий выход национальным чувствам. Лозунгом были свобода и демократия. Согласно тактике, опробованной Лениным, провозгласили раздел помещичьих земель между крестьянами; крестьяне брали, старательно отмеряли новые участки, которые обогащали их маленькие хозяйства; не было, разумеется, и речи о колхозах, которые, как знал Гамма и товарищи, предполагались позже, «на следующем этапе». А тогда, если кто-то осмеливался говорить о колхозах, его наказывали как врага народа, клевещущего на правительство и пытающегося таким способом сеять смуту.
Разумеется, не были довольны землевладельцы, у которых конфисковали землю; однако большинство имений, так же как заводов и шахт, уже во время немецкой оккупации оказалось под принудительным немецким управлением, и владельцы были практически лишены права собственности. Классовая ненависть крестьян к помещичьему двору не была сильна в нашей стране, так что изгнанным хозяевам не чинили обид. Массы городского населения не чувствовали специальной симпатии к этому феодальному слою, и никто не переживал по поводу утраты им своего значения. Не переживали также интеллектуалы. Что заводы и шахты переходят в собственность государства, это им казалось в общем правильным — нужно также принять во внимание, что это происходило после пяти с половиной лет нацистского правления, которое уничтожило уважение к частной собственности; правильной в общем казалась интеллектуалам также радикальная земельная реформа. Интересовало их нечто другое: границы свободы слова. А они были довольно широкие. Одно было ясно наверняка: нельзя было написать ничего, что подвергало бы сомнению совершенство государственного устройства Советского Союза. За этим бдительно следила цензура. Хвалить, однако, не было обязательным, как стало позже. Можно было на эту тему молчать.
Несмотря на все это, польское население было охвачено одним чувством: чувством сильнейшей ненависти. Ненавидели крестьяне, получающие землю; ненавидели рабочие и чиновники, вступающие в Партию; ненавидели члены «легальной» социалистической партии, получившей право номинального участия во власти[144]; ненавидели писатели, хлопочущие об издании их рукописей. Правительство не было собственным: оно было обязано своим существованием штыкам чужой армии. Супружеское ложе для бракосочетания правительства с народом было украшено национальными гербами и флагами, но из-под кровати торчали сапоги энкавэдэшника.
Ненавидели также те, которые заискивали перед Гаммой. Он это знал, и это доставляло ему немало удовольствия. Он бил в чувствительные места и наблюдал реакцию. Ужас и ярость, появлявшиеся на лицах собеседников, сразу же уступали место умильной улыбке. Да, так и должно быть. Они были у него в руках. От него зависели их должности, его карандаш мог вычеркнуть из уже набранной страницы журнала или газеты их стихи и статьи; его мнение могло стать причиной, что их книги будут отвергнуты издательством. Они должны были быть вежливыми. Что касается него, то, забавляясь ими, он выказывал самое дружеское отношение: помогал, позволял зарабатывать, заботился об их карьерах.
Я встретился с Гаммой в Кракове. Много лет прошло после наших дискуссий в университетской столовке; во время одной из них я бросил ему в суп с явной зловредностью коробку спичек; поскольку он склонен был к приступам бешенства, дошло тогда до боксерского поединка. В последующие годы я доучивался в Париже, позднее жил в Варшаве. Из нашего университетского города я эмигрировал[145], потому что по указанию городской администрации меня выгнали с работы; меня подозревали в коммунистических симпатиях (похоже, что для всех полиций на свете различие между сталинскими и антисталинскими левыми представляет непреодолимые трудности) и в слишком доброжелательном отношении к литовцам и белорусам (справедливо)[146]. А теперь я был беженцем из сожженной Варшавы. Мое имущество складывалось из рабочей одежды, которая была на мне, и холщового мешка за плечами, в котором я унес свои рукописи, бритвенный прибор и грошовое издание «Оперы нищих» Гея[147]. С точки зрения интересов Советского Союза я не имел никаких заслуг за годы войны; наоборот, были у меня кое-какие грешки на совести. Однако теперь я был нужным и полезным; мое перо представляло ценность для нового строя.
Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов[148]. Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.
Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.
Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.
Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.[149] Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы[150] и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию[151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.[152]
Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов[153] — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.
Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic[154]. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман[155], темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями[156]. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики[157], всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.[158] Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.
Написав эту книгу о годах нашей юности, Гамма начал несколько скучать за границей. Он путешествовал. Побывал в нескольких европейских странах, съездил в Африку. Когда-то, во времена наших дискуссий в университетской столовке, мы мечтали о путешествиях. Наши сомнения, удастся ли нам когда-нибудь эти мечты осуществить, оказались излишними: нам было дано вкусить даже слишком много этого рода развлечений. Удовольствия, какие черпал из путешествий Гамма, не были, впрочем, рафинированными. Памятниками архитектуры и искусства он интересовался мало, наблюдать подробности жизни людей разных цивилизаций не слишком его увлекало: будь иначе, он был бы другим и гораздо лучшим писателем. Путешествия были для него интересным времяпрепровождением, а также удовлетворяли честолюбие бывшего провинциала.
Помимо путешествий, главное удовольствие он черпал в игре, которую вел с иностранцами. Их убежденность, что Гамма, в сущности, «либерален», не слишком была далека от истины; ту страсть, с какой он обрушивался на некоторые чересчур брутальные методы сталинизма, нельзя было бы квалифицировать как полную фальшь; Гамма считал себя слугой дьявола, но дьявола, правящего Историей, он не любил. Возмущаясь, он давал себе волю, он знал, что это полезно как прием, потому что создает ему хорошую репутацию. В то же время он следил за реакциями собеседников, внутренне смеясь над их простодушностью.
Дипломатические обязанности, приемы, политическая дрессировка персонала. В вечера, свободные от занятий, Гамма устраивал партии бриджа. Он был заядлым и хорошим игроком в бридж. Он говаривал, что слишком утомлен работой, чтобы заниматься чем-нибудь другим, кроме бриджа. Жаловался, что дипломатическая работа не дает ему возможности писать. В действительности было иначе. Гамма достиг в молодом возрасте вершины карьеры; если бы он захотел, он мог бы стать министром — в стране, в которой должность министра считается второстепенной, поскольку над министрами стоит Центральный Комитет Партии, Гамма был членом Центрального Комитета. Что дальше? Этот пункт остановки и расчетов с прошлым в прекрасной западной столице ничего не давал, кроме ощущения неудовлетворенности. «Qu'as-tu fait, toi que voilà, de ta jeuness?» — говорит французский стих,[159] который звучит, как голос эха. Что он сделал со своей молодостью? Где же хоть что-нибудь, что он мог бы признать своим собственным, а не продуктом детерминизма Истории? Он приближался к сорокалетию и способен был видеть ясно. Возвращалось давнее чувство литературного поражения. Он чувствовал себя пустым, как сито, сквозь которое дует ветер. Этот ветер исторической необходимости отнимал у литературы смысл: еще одно искусное идеологическое уравнение, еще сколько-то там страниц грамотной прозы. Зачем, если заранее известно, что там должно быть сказано, если это определено линией Партии? В свете свечей мерцали позолота стен и большие старинные зеркала восемнадцатого века. Гамма играл в бридж не потому, что был утомлен, а потому что это освобождало его от необходимости оказаться один на один с листом не исписанной бумаги. И дипломатией, и картами он пользовался, чтобы увернуться от самого себя.
Он привык к этому образу жизни. Партия не любит, однако, таких привыканий к комфорту. В Польше происходили перемены. Курс стал острым. От писателей потребовали, наконец, строгой ортодоксальности. Гамма был нужен на месте. С грустью он покидал дворец восемнадцатого века и прекрасную столицу. Он хорошо знал мир Востока, в который возвращался; его ждали ожесточенная борьба, интриги, страх находящихся наверху, что Москва гневно сморщит брови. Но отчаиваться было беспечно. Он должен был ехать.
Должность, которую он получил, была рангом выше, чем должность посла в западной столице. Гамма стал — на этот раз уже официально — политическим надсмотрщиком над всеми писателями, директором совестей.[160] В его функции входило следить, чтобы литература развивалась согласно с линией Партии. Правительство как раз подарило Союзу Польских Писатели новый, только что отстроенный дом в Варшаве. В нем был большой современно оборудованный зал собраний с рядами кресел, возносящимися амфитеатром; залы для конференций; служебные помещения; квартиры для писателей; ресторан. Там и заседал Гамма, проводя многочисленные встречи с писателями, с издателями, с полицией безопасности и с представителями других творческих союзов.
Квартиру он получил в другом правительственном доме, где селили высших сановников. Войти в этот дом можно было только договорившись предварительно по телефону, но эти номера телефонов не фигурируют в телефонной книге и сообщаются только людям, пользующимся доверием. Полиция безопасности при входе звонит наверх и проверяет, действительно ли о встрече договаривались, после чего отбирает личные документы гостя и позволяет ему проникнуть внутрь.
Гамма не ошибался, предвидя новый период интриг и борьбы, не с писателями, конечно, поскольку он по должности стоял выше них, — хотя и среди писателей были опасные личности, превосходящие Гамму и степенью вызубренности диалектического материализма и прецизионностью своего раввинского ума. Подлинная борьба происходила выше, среди партийной верхушки, к которой принадлежал Гамма. У него было много врагов. Ведь несмотря на многолетний тренинг все еще вылезал из него вспыльчивый шляхтич, впадающий в гнев, если кто-то ему противится, и тогда уже не умеющий скрыть, что людей он трактует, как дворню на своем фольварке. Эти моменты явной грубости (будучи послом, он мог в отношении своего персонала позволять себе ее безнаказанно) теперь создавали ему осложнения. Кроме того, линия Партии в Польше уже была жесткой, одно искреннее слово (хотя бы это была искренность, используемая для привлечения сторонников) могло повлечь за собой губительные последствия. Вскоре по возвращении с Гаммой случилась одна из самых больших оплошностей за все время его политической карьеры. Произошло это на митинге, который проходил сразу же после начала войны в Корее. Гамма, отбиваясь от «пропаганды шепчущихся», крикнул запальчиво: «Да, мы атаковали первые, потому что мы сильнее!» — и большого труда стоило потом замять это его неудачное высказывание.
Гамма должен был также всерьез взяться за писательство. Членом Союза Польских Литераторов может быть только писатель «активный», то есть такой, произведения которого появляются в прессе или в издательствах (рыба, проглотившая приманку, была вытащена на берег; писатели должны уже были теперь писать и публиковать под угрозой исключения из Союза и утраты всех привилегий). Принцип активности тем более обязывал высших функционеров.
«Он ведет эту борьбу с империализмом и пропаганду в защиту Мира, — сказал кто-то в Варшаве о Гамме, — но мечтает об одном: о войне. Потому что если бы вспыхнула война, то были бы речи, полеты на самолетах, корреспонденции с фронта и он не должен был бы сидеть ежедневно за письменным столом и мучаться над романом. Но назло ему будет мир, и он будет иметь в этих своих шикарных апартаментах пять письменных столов и на каждом начатый роман и ежедневно будет выть от отчаяния, потому что он знает, что его писанина — деревянная».
Трудно завидовать тому выбору, какой сделал этот человек, и тому знанию, листик которого он отщипнул с дерева познания добра и зла. Глядя на свою страну, он знает, что ее жителей ждет все большая доза страдания. Глядя на себя, знает, что ни одно слово, которое он скажет, не будет его собственным. Я лжец — думает он о себе и полагает, что за его ложь ответствен детерминизм Истории. Временами, однако, ему приходит мысль, что дьявола, которому он записал по контракту свою душу, наделили силой именно такие люди, как он сам, и что детерминизм Истории — это продукт человеческого ума.
VII. Дельта — или Трубадур
В Центральной и Восточной Европе слово «поэт» имеет несколько иное значение, чем на Западе. Поэт не является там только изобретателем красиво составленных фраз. Традиция требует, чтобы он был национальным «бардом», певцом, песни которого могут подхватить многочисленные уста, и чтобы он занимался в своих стихах всем тем, что интересует общество. Правда, в каждый период Истории эти обязанности поэта понимали по-разному. Похоже, что Дельта лучше всего чувствовал бы себя в те времена, когда короли и князья обеспечивали поэтам место за своим столом взамен за то, что поэты волновали их песней или смешили шуткой. Даже костюм давних эпох лучше отвечал бы его внешности, чем пиджаки нашего столетия, а лютня в руках и длинные волосы только и могли бы создать образ, соответствующий его характеру.
У Дельты была темная, цыганская кожа, он был веснушчатый, невысокий, его рот, когда он смеялся, искривляла сардоническая гримаса, волосы он отбрасывал назад с высокого лба. Голова у него была непропорционально большая по отношению к туловищу, в нем было что-то от карлика и шута, как его изображали в сценах княжеских пиршеств давние живописцы. Он явно был склонен эксцентрично одеваться, галстуки любил завязывать свободным, большим узлом. Часто бывает, что те, которые внешними признаками хотят подчеркнуть свою принадлежность к клану художников, в сущности, художники посредственные. У Дельты, однако, артистическая небрежность была частью его постоянного актерства: каждым своим жестом, интонацией голоса он играл, если так можно выразиться, с миром, акцентировал отличие своего ритма от ритма окружающей среды. Его ритм был убедительный. Дельта великолепно декламировал свои стихи в больших залах, полных публики; он был хорошим актером, владел залом, обладал умением доводить слушателей до наивысшего накала и регулировать слова и их тон так, чтобы этот накал не спадал. Он навязывал свое стихотворение слушателям au ralenti[161], делал паузы между словами и, хотя он декламировал, он, собственно, пел. Он был в этот момент воплощенным ритмическим волхвованием, он преображался, он вырастал на глазах.
Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию сообразно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве.[162] Границ между фантазией и правдой у Дельты не было.
Свое знание иностранных языков он приобрел неизвестно откуда. Трудно было бы вообразить его сидящим за столом со словарями и с грамматикой. Однако он обильно цитировал латинских, английских, французских и немецких поэтов. Короткое время он учился в университете, где прославился тем, что написал работу об английском поэте семнадцатого века, которого никогда не было. В работе Дельты сообщалась подробная биография поэта и был дан анализ обстоятельств, при которых родились отдельные его произведения. Шарлатан, мистификатор — вот кем хотел быть тогда — и всегда — Дельта, забавляясь тем, как педантичный профессор оказался в затруднении, подавленный столь очевидными доказательствами эрудиции.
Дельта был алкоголиком. Алкоголизм (обычно это были запои, длившиеся несколько дней) вводил его в состояние галлюцинаций, выражавшееся в таких действиях, каких иные пьяницы не совершают. Он входил в туристическое бюро и требовал стакан пива. Едучи на извозчике (перед Второй мировой войной этот способ передвижения все еще был в Варшаве обычным), он останавливал пролетку, снимал пальто, бросал его на мостовую и на глазах у изумленной толпы флегматично сикал на пальто; это был акт абсолютно иррациональный, трудно было бы найти причины, кроме склонности к эксгибиционизму. Приходя к знакомым, он жаловался, что ему трудно было найти адрес, потому что, как он говорил, «его люди», которых он порасставлял на улицах и которые должны были показывать ему дорогу, так переоделись, что он не мог их узнать. Эти и тому подобные выходки свидетельствовали, что алкоголь погружал Дельту в мир рассказов Гофмана или Эдгара По. Дельта был окружен легендой. В литературных кафе любили рассказывать о последних сумасбродствах Дельты.
Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого, пребывал в атмосфере латинско-итальянской цивилизации, которая в нашей стране оставила довольно сильные следы. Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории. В его стихах появлялись толстощекие ангелочки барокко, колдуны, вылетающие в окно, подхваченные неведомой силой (в последнюю минуту спасает их от этого жребия жена, хватая зубами за ухо), астрономы, предсказывающие конец света, соколиные охоты. Вплетались в это граммофонные пластинки с музыкой Моцарта и Баха, безработные, продающие бабочек (а почему бы, в конце концов, они не должны были бы продавать бабочек?), планеты как девицы в голубых трусиках, народные гулянья в предместьях. Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной. Читатель поддавался ее музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для самого себя вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни.
Дельта публиковал много юмористических стихов, подписанных разнообразнейшими псевдонимами. Его изобретательность в изыскивании тем казалась неисчерпаемой. Он написал, например, цикл, озаглавленный «Песни начальника могильного отдела». На книгах любил помещать список своих вымышленных произведений; припоминаю такое заглавие: «Введение в людоедство — лекции, изданные на правах рукописи, распродано». Поскольку он нравился читателям, он имел много предложений из редакций и от радио. Жил он исключительно своим пером, нуждался в деньгах и никогда их не имел, потому что гонорары пропивал тотчас же.
Когда он был трезв, никто не мог бы допустить, глядя на него, что это автор стихов, которые так смешат публику. Неразговорчивый, угрюмый, он глядел исподлобья. Оживлялся только при виде денег. Торгуясь, был неумолим. Он называл сумму, и никакие аргументы не могли склонить его к уступкам. Более того, он требовал платы немедленно, чем доводил редакторов до тяжелой внутренней борьбы: они хотели иметь стихотворение Дельты, но дать ему деньги значило рисковать, что Дельта запьет и забудет об обязательстве. Некоторые находили способ: давали деньги и не отпускали Дельту ни на шаг, пока он не отдаст рукопись. Такие сделки часто совершались в кафе. Банкнота лежала на столике между партнерами. Дельта, после тщетных попыток смягчить противника, вынимал перо, писал стихотворение (которое, в зависимости от его настроения, могло получиться превосходным или слабым) и, схвативши банкноту, шел пить.
Случалось, что Дельта оказывался в санатории для алкоголиков. Результаты лечения не были хорошими. Ходили рассказы о победах Дельты в борьбе с врачами, в одном из санаториев — как рассказывали — его победа была настолько полной, что врачи и пациенты, одинаково пьяные, устраивали на велосипедах гонки по коридорам.
Шарлатан, алкоголик. Однако же Дельта был выдающимся — вопреки тому, что кажется, — трагическим поэтом. Он начинал свою литературную деятельность в годы мирового экономического кризиса. Безработица, всеобщая безнадежность, развитие нацизма в соседней Германии — все это повлияло на характер его творчества. Дельту справедливо называли «королем абсурда». За его стихами проглядывало грозное видение — для тех, которые умели видеть, не давая сбить себя с толку внешним шутовством, — конца цивилизации, приближающегося «железного века», катастрофы. Ничто не имело тогда рациональных оснований, все казалось проигранным за много лет до момента, когда было проиграно в действительности и Европа погрузилась во мрак и жестокость. Понятия и образы, которыми пользовался Дельта, имели консистенцию сновидений, в них возвращались ужас и красота минувших веков, но на них нельзя было опереться, они проносились друг за другом с быстротой скорого поезда. Мадонна, часто появлявшаяся в стихах Дельты, была не Мадонной верующих, а только стилистическим орнаментом. Фашисты и коммунисты в стихах Дельты убивали друг друга с большим запалом, как актеры в grand guignol'е[163], а Дельта выкрикивал с издевкой: «Действительность! Святая мать! Тебе это — что пауков убивать!»[164] И прав он был, когда говорил: «С вечным пером Ватермана — Ухожу я в бездны тумана — Нескончаемого сомненья»[165].
«Конец света» — такое заглавие имела его поэма[166], в которой ученые и политики, члены революционных партий, любовники и пьяницы, канарейки и коты оказываются в итоге сметены космической катастрофой — к удовольствию поэта и дабы исполнилось сказанное Екклесиастом: «суета сует», — а все это описано пером, которое при этом забавляется. В другой его поэме — «Народное гулянье»[167] — есть карусели, пары на траве, лужайки, захламленные пустыми бутылками, качели — и вдруг небо хмурится, начинает идти дождь, и это хмурое небо — каким-то образом, а каким, это является секретом искусного мастерства Дельты, — ассоциируется с грустной эклогой Вергилия[168] и с треском пулеметов.
Самой необыкновенной поэмой Дельты был «Бал у Соломона»[169]. Почему царь Соломон устроил бал? Почему царь Соломон живет в двадцатом веке? Может быть, это не царь Соломон, а просто Соломон? Почему в зал входят Безработные, торгующие бабочками? Кто поет персидские песни о Гюлистане, саде роз? Откуда вдруг появляются орды полицейских и начинают танцевать дикие танцы? Не стоит задаваться подобными вопросами. Есть особая логика сна, и только такой поэт, как Дельта, может пользоваться ею свободно. «The women come and go talking about Michelangelo»[170] — писал Т. С. Элиот, желая выразить абсурд. У Дельты разговоры, происходящие на балу у Соломона, подняты ступенькой выше — в область бреда и «вечного сомненья».
Тематика поэзии Дельты была удручающая. Однако его поэзия — вот еще одно из внутренних противоречий этого феномена — была свободна от грусти и отчаяния. Наоборот, из нее било мощное жизнеутверждение. Каждым своим словом Дельта хвалил мир таким, каким его видел: клубок абсурдных забав, стремлений, слов и борьбы. Он обожал свою фантасмагорию. Он обожал карусели, танцующих цыганок, кораблики на Висле, заполненные толпой в воскресные утра, жену, которой он писал оды, котов, спящих на подоконниках, цветущие яблони. Он был сторонником энтузиазма и радости как таковых; чего бы он ни коснулся, все становилось зрелищем, полным движения, красок и музыки. Можно сказать, что темы для Дельты были только предлогом. Он вытягивал из себя нить, как шелкопряд, и обвивал ею все, что бы ни встретил на своем пути. Он был способен писать песни и гимны на любую тему.
Дельта никогда не выказывал политических склонностей. Свои издевки он делил поровну между борющимися группировками. Поэтому с некоторым удивлением было принято обращение Дельты — произошло это, пожалуй, в 1937 году — в крайне правый национализм. Редактор большого правого еженедельника[171] долго старался привлечь Дельту к сотрудничеству. В конце концов это ему удалось, и стихи Дельты начали появляться на страницах издания, которое как бы купило Дельту в исключительную собственность. Издание это было антисемитского направления. Его большой тираж отражал ширящиеся националистические настроения в нашей стране, более всего это «движение» находило сторонников среди молодежи. Подобные «движения» появлялись тогда во всех странах Европы, пример Италии и Германии был заразительным. Либеральная общественность с недоверием принимала новую фазу выходок Дельты: он восхвалял марширующие колонны «фаланги»[172], предсказывал в стихах и статьях «ночь длинных ножей» — новую Варфоломеевскую ночь для евреев, либералов и левых. Однако же факт был очевиден — такие вещи появлялись, были подписаны фамилией Дельты и носили все признаки его дарования.[173]
Почему Дельта так писал? Расовые проблемы были ему совершенно безразличны. У него было много друзей среди евреев, и в тот же день, когда появлялись его расистские высказывания, он приходил к этим друзьям (разумеется, пьяный) и, падая перед ними на колени, клялся им в любви и просил прощения. Причин его связи с правыми нужно искать не в его политических симпатиях. Дельта, буффон и трубадур, не был лишен профессиональных принципов. Свою профессию поэта он трактовал с уважением — но это уважение не распространялось на то, о чем он писал и что провозглашал. Как и для кого — вот что было важно. К эзотерическим литературным школам, которыми интересовался лишь небольшой круг ценителей, он относился с презрением. Поэтов, стихи которых были понятны только немногочисленным интеллектуалам, он высмеивал. Одинокое размышление с пером в руке в четырех стенах комнаты, без надежды найти читателей, было не для него. Лютня в руках[174] и толпа поклонников — вот чего он жаждал, как жаждали давние певцы и поэты. Трудно найти лучший пример писателя, бунтующего против изоляции интеллектуала в двадцатом веке, нежели Дельта. Тенор, который оказался бы на необитаемом острове, страдал бы также, как Дельта, если бы он должен был публиковаться в небольших журналах, читаемых только снобами. Его враждебность к евреям (потому что он не был от нее свободен) вовсе не имела расовой основы: она ограничивалась евреями-писателями, которые особенно склонны были носиться с литературными «тонкостями» и «пикантностями». Это был конфликт Дельты с литературным кафе. Он пытался бежать из этого кафе. Кроме того, Дельта, как уже говорилось, жаждал энтузиазма. Толпа маршировала. Толпа размахивала палками: здоровье, сила, первобытность, всеобщее народное празднество. Куда идут мои читатели, туда иду я, чего хотят мои читатели, то я им даю — заявлял Дельта каждым своим стихотворением. Поскольку националистическое «движение» начинало приобретать массовые масштабы, Дельта хотел шагать вместе с массами. Он с гордостью рассказывал о тысячах молодых людей, которые знают наизусть его стихи. Гордость его не была необоснованной: «авангард», которым интересовались лишь немногие[175], не располагал такой широкой гаммой художественных средств, как Дельта. Ну, и, наконец, примем во внимание, что Дельта, чтобы существовать, нуждался в меценате — меценат должен был заставлять его писать, бороться с его пьянством, одним словом — контролировать его и опекать.
Началась война. Дельта был мобилизован. Его часть, в которой он был рядовым, стояла в восточной Польше, на границе с Советским Союзом. Когда Красная Армия двинулась для дружественной встречи с немецкой армией, Дельта попал в плен к русским. Определенное количество разоруженных польских солдат Красная Армия отдавала немцам. Таким путем Дельта стал немецким военнопленным и был отослан в один из лагерей для военнопленных в глубь Рейха. Он провел там пять с половиной лет. Его использовали, как и других пленных, на разных работах, преимущественно сельскохозяйственных, — военнопленных отдавали в наем немецким бауэрам. Пригодность Дельты для физической работы была сомнительная. Трудно даже вообразить себе человека, менее подготовленного для такого образа жизни, при котором важнейшей и почти неразрешимой проблемой было наполнить себе желудок. Однако он выжил — диковинный придворный шут в лохмотьях, с лопатой, декламирующий Горация. Я думаю, что в какой-то мере ему помогло то, что он свободно говорил по-немецки.
Тем временем в Варшаве господствовал террор: печальными были плоды националистической лихорадки в Европе. Те, которые еще недавно склонны были смотреть на Германию как на образец, теперь оказались объектом охоты, погибали под залпами расстрельных взводов и в концентрационных лагерях. Редактор правого издания, который был меценатом Дельты, стал одним из самых активных деятелей подполья. Это был фанатик патриотизма. Он остался у меня в памяти таким, каким я его видел последний раз в кафе, которое одновременно было резиденцией его подпольной группы и подпольного журнала, который он издавал. Его худое еврейское лицо возбуждено было ожесточением (как многие антисемиты в нашей стране, он был полуевреем), глаза лихорадочно горели, из его сжатых уст вырывались слова призыва к немедленному действию. Вскоре гестапо напало на след его организации. Весь персонал кафе, — состоявший из его ближайших сотрудников, — был арестован, сам редактор долгое время находился в тюрьме в Варшаве, пока грузовик, переполненный вооруженными до зубов жандармами, не забрал его в последнюю поездку. Он был расстрелян в лесу под Варшавой: песок, сосны и слова команды.[176] Это была, впрочем, мягкая форма смерти. Хуже было бы, если бы редактор разделил судьбу трехмиллионной массы польских евреев, к которой он, как полуеврей, мог бы быть причислен. Он оказался бы в гетто, которое было создано в Варшаве в 1940 году по приказу оккупационных властей. Оттуда наверняка его послали бы, как других, в газовую камеру.
Националистическое «движение», марширующие колонны, возбужденная толпа! Проигранная кампания 1939 года превратила все это в ничто, в горькое воспоминание людского безумия. Наци воплощали в жизнь антисемитскую программу, но уже не как бойкот еврейских лавочек или травлю евреев-перекупщиков — и не как литературные споры Дельты. О трагедии варшавского гетто, которой я был очевидцем, писать мне трудно. Я писал о ней тогда, когда она происходила.[177] Картина горящего гетто слишком срослась со всеми переживаниями моего зрелого возраста, чтобы я мог говорить об этом спокойно. Об одном только я хотел бы здесь рассказать. Часто бывает, что, сидя на террасе парижского кафе или идя улицами большого города, я вдруг впадаю в особое состояние. Я смотрю на проходящих женщин: буйные волосы, гордо поднятые подбородки, стройные шеи, линии которых рождают восхищение и желание, — и тогда появляется у меня перед глазами всегда одна и та же еврейская девушка. Ей было, наверно, лет двадцать. Ее тело было крепкое, великолепное, радостное. Она бежала по улице, подняв руки, с выставленной вперед грудью: она кричала душераздирающим криком: «Нет! Нет! Нет!» Необходимость умирать была для нее непонятна: эта необходимость умирать, приходящая извне, не имеющая никакого соучастия, никакой подготовленности в ее теле, которое было создано для любви. Пули автоматов СС настигли ее в этом крике протеста. Это мгновение, когда пули входят в тело, это мгновение удивления организма. В течение секунды жизнь и смерть длятся одновременно, пока на мостовой не останется агонизирующий кровавый лоскут, который эсэсовец пнет ногой. Девушка была не первой и не последней среди миллионов человеческих существ, жизнь которых была прервана внезапно, в фазе расцвета жизненных сил. Однако неотвратимость, с которой эта картина возвращается — и всегда в такой момент, когда сам я ощущаю в себе упоение красотой пребывания среди людей, — наводит на определенные мысли. Это, пожалуй, проблема, уходящая глубоко в ту же самую сферу, к которой принадлежат коллективные сексуальные оргии примитивных племен: проблема заменимости объекта желания или ощущения той общности, тождественности всех женщин и мужчин, которой моногамия не может дать выхода. Иначе говоря, это основа любви к человеческому роду: эту любовь, пожалуй, невозможно понять, если, глядя на толпу смеющихся женщин, не вызываешь в памяти эту еврейскую девушку как одну из них, как тождественную им и все еще присутствующую. Одно из прекраснейших стихотворений Дельты, написанных о его пребывании в Германии, — это стихотворение на смерть молодой венецианки, арестованной и вывезенной в Рейх. И это стихотворение — эротическое: венецианка предстает в нем не как индивидуум, не как эта именно девушка, но как красота юности, как прелесть груди, плеч, рук, бедер, уничтоженных смертью.[178]
В 1945 году Дельта, вместе с толпой таких же, как он, рабов, приветствовал британские войска. На той территории, где он находился, действовали также отдельные части польской армии лондонского правительства: встреча, пьянка, песни. Исчерпав тамошние источники денег и алкоголя, Дельта отправился во Францию. Это было время всеобщих странствий — опять, как некогда в Польше 1939 года. Вся Европа была в движении, миллионы подневольных работников, узников и пленных возвращались в свои страны, другие миллионы убегали или изгонялись со своей родной земли. Дельта всюду встречал множество поляков. Он писал патриотические и антироссийские стихи, которые очень отвечали общему настроению. Он вымогал деньги из разнообразных эмигрантских комитетов. Его довоенные поклонники радовались, что он жив, и старались сделать для него все что можно.
Постепенно, однако, пребывание в Париже и Брюсселе перестало ему нравиться. Возможности публиковаться были невелики, публика разбросана по разным странам, все меньше было денег. Дельта чувствовал, что превращается в обыкновенного бедного беженца, на буффонады которого — и в поведении, и в стихах — никто уже не обращает внимания. Мрачная, горькая эмиграция, пустота и ощущение краха. Где же были те людские массы, в контакте с которыми можно было вновь обрести энтузиазм марша? Эти массы были в родной стране. Там была и жена Дельты, которая просуществовала пять с половиной лет немецкой оккупации, работая официанткой в варшавских ресторанах. Читая журналы, приходящие из Польши, Дельта убеждался, что курс там был либеральный и что только там открывалось для него поле деятельности. Представители варшавского правительства уверяли его, что он будет хорошо принят и что ему не будут поминать его предвоенные праворадикальные ошибки.
Его возвращению в Польшу сопутствовали все положенные скандалы: Дельта от самого порта (он приплыл на пароходе) был в состоянии алкогольной и патриотической эйфории; с каждой остановки поезда высылал жене телеграмму. Когда, наконец, он появился в Кракове (куда жена его перебралась после уничтожения Варшавы) в сопровождении подруги, которую он привез из Брюсселя, жена тут же применила суровые репрессии и выбросила эту подругу за дверь. Жена Дельты была маленькая, худенькая и черноволосая, у нее был восточный тип красоты: чуть горбатый, выдающийся нос, черные глаза; она любила носить на красивых руках блестящие браслеты. Происходила она из семьи грузинских эмигрантов; выглядела, как кавказская Мадонна. Она была эротична и ко всему равнодушна, но не лишена делового инстинкта и умения держать мужа в руках.
Возвращение Дельты было удобно для тех, кто руководил литературой — и пропагандой. В этот период следовало использовать патриотические чувства и даже возбуждать шовинизм; это была сильная карта в игре: освобождение, «суверенность», национальные флаги, ненависть к немцам. Дельта был популярным поэтом, известным в качестве сторонника правых, — это увеличивало его ценность. Такой поэт для правительственных изданий был значительно более важным приобретением, чем многие чересчур ревностные левые.
Дельта всегда нуждался в меценате. Теперь он нашел мецената действительно щедрого: государство. Что бы он теперь ни написал, давало ему большие доходы. Его перо было поистине золотое: каждое движение пером по бумаге — Дельта писал большими красивыми буквами на длинных рулонах бумаги — приносило ему большие, чем когда-либо прежде, материальные выгоды. Словесный энтузиазм, без которого Дельте трудно было существовать, тоже находил теперь хорошее применение. Не было уже ни «фаланги», ни возбужденной против национальных меньшинств толпы. Но было восстановление страны, которое приветствовали все, и было утоление национальной гордости за счет приобретения земель на западе, которые прежде принадлежали Германии. Эти элементы следовало использовать в пропаганде, преодолевая с их помощью всеобщую ненависть к навязанному извне правительству. Стихи Дельты были всегда по своей природе светлыми, независимо о того, что он описывал. Это уже было хорошо. Теперь он наполнял их оптимистическим содержанием: картинами восстановления и счастливого будущего — это было еще лучше. Поскольку у него не было никаких проблем с тем, чтобы находить издания, которые хорошо платят, Дельта шалел: поэмы, сатирические стихи, юморески в прозе, диалоги шли из его мастерской непрерывным потоком. Один из журналов создал для него постоянную рубрику, в которой он помещал каждую неделю «театральные пьесы»: это были короткие сценки «самого маленького театра на свете», которому он дал название «Зеленый Гусь»[179]. Ни на одном другом языке мне не случалось читать столь чистого абсурда: героями «Зеленого Гуся» были люди, животные и предметы; читатели, присутствовавшие на этих еженедельных представлениях кабаре Дельты, немножко стеснялись, что им нравятся такие чудачества, но журнал спешили купить.
Его деятельность была предметом споров. Те, которые хотели считаться «надежными», и те, которые всерьез трактовали свой марксизм, возмущались: как можно — говорили они — позволять этому шуту такие эскапады, которым место скорее в кафе экзистенциалистов в Париже? Это взбесившийся мелкий буржуа. Печатать на первых страницах журналов его стихи, позволять ему делать карьеру? Но ведь каждый помнит его прошлое, когда он был антисемитом и когда своих коллег из левых пугал «ночью длинных ножей»! А теперь никому не живется так великолепно, как ему. Разве это не отвратительно?
Опытные члены Партии успокаивали возбужденных пуритан, со снисходительной улыбкой относясь к их наивности. Дельта нужен и полезен — на данном этапе. У него много сторонников. За счет того, что он везде публикуется, создается патриотическая атмосфера — смотрите, даже правые и католики с нами. При этом удовлетворяются желания читателей; они еще не подготовлены для серьезной, разумной литературы. Все это временная игра. В соответствующий момент Дельте свернут голову.[180]
Когда в Польше начался переход от сдержанного обожания России к откровенному идолопоклонству, Дельта никому не позволил опередить его. Он писал о героизме советских солдат, о благодарности к русским, которую должен чувствовать каждый поляк, о Ленине, о комсомольской молодежи. Он максимально держался «линии». Как ценимый писатель, он получил советскую визу и провел некоторое время в Москве[181]. Оттуда он присылал полные энтузиазма корреспонденции в стихах и в прозе. В одной из них он утверждал, что в Москве все великолепно, у него один только к ней упрек: слишком она похожа на Таормину, потому что в Москве так же много апельсинов, как на Сицилии, а он, Дельта, апельсинов не любит.
Корреспонденции из Москвы довели пуритан до точки кипения. Они знали, что Москва — город скорее отталкивающий и мрачный. Восторги Дельты имели все признаки изысканного издевательства. Они, казалось, говорили: «от меня хотят, чтобы я хвалил, хорошо, я буду хвалить так, что вам это выйдет боком». Нелегко было, однако, угадать, каковы были в действительности его намерения. Он не принадлежал к людям, в отношении которых можно с уверенностью утверждать, лгут они или говорят правду. Нормальные критерии были в отношении него бессильны. Он существовал в ином измерении. Можно было сравнить его с фокусником, который в любую минуту вытащит любое количество кроликов из своего цилиндра и притом кроликов любого цвета. Он не заботился о том, чтобы его фантазии соответствовали действительности. Что бы он ни писал, становилось оперой-буфф, постоянное преувеличение как художественное средство лишало все темы серьезности. Он и не издевался, и не говорил правду: он показывал штуки, занимался искусством для искусства.
Дельта никогда не был «серьезным». Как известно, это принципиальное требование социалистического реализма. После съездов писателей, на которых компетентные органы провозгласили социалистический реализм в качестве единственно допускаемого творческого метода, сторонники серьезности начали акцию против Дельты, теперь уже уверенные, что смогут на нем отыграться. Анализируя его поэзию, они доказывали, что все его отношение к миру это игра. Дельта когда-то, до войны, написал «Элегию на смерть мотылька, которого переехал грузовой автомобиль». Несмотря на длинное название, элегия состояла из четырех строк[182] и кончалась выводом, что такой жребий справедливо покарал мотылька за его легкомыслие. Теперь он сам оказался под колесами грузовика. Начиналось время суровости и абсолютной точности. Дельта умел писать на любую тему — о Мадонне, о марше националистов, о Ленине и Москве. Достаточно было, чтобы государь, который его содержал, потребовал бы от него услуг. Этот внешний стимул не свидетельствовал, однако, никоим образом об отсутствии спонтанности в стихах Дельты. Его стихи отличала exuberance[183] — хотя, нужно признать, и Мадонна, и националистические митинги, и Ленин, и Москва становились в них чем-то своеобразным и мало реальным, неким театром в облаках. Теперь же был ясно провозглашен лозунг «борьбы со спонтанностью творческого процесса» — это означало, что уже недостаточно было писать на рекомендуемые темы; нужно было писать рекомендуемым образом.
Дельта хотел служить государю. Чтобы существовать в качестве поэта, он нуждался в добром государе, который забавляется и понимает, что ни его власть, ни что другое на небе и на земле не стоит того, чтобы принимать это слишком близко к сердцу, и что песнь — полусерьезная, полунасмешливая — важнее. Таких государей нет уже давно. Тот государь, во власти которого был Дельта, терпел его какое-то время отнюдь не потому, что ему нравились его песни; песнь — это только средство для достижения цели. Когда песни Дельты перестали оправдывать себя, государь гневно наморщил брови. Редакции получили инструкции печатать только те стихи Дельты, в которых он покажет, что определенно исправился. Пуритане потирали руки: наконец-то Дельте свернули шею. Он мог еще пытаться, но — они это знали — исправиться он не мог. Лишенные прежней exuberance, его стихи ничем не отличались бы от плодов потения десятков заурядных стихотворцев.
Так он вступил в царство живых теней, которых использовали какое-то время, пока они были нужны. В социалистическом хозяйстве ничто не должно пропадать. Те, которые сыграли свою роль, найдут достаточно работы в меру своего умения. Дельте обеспечили существование: государственное издательство заказало ему перевод пьес Шекспира[184].
Года два спустя после этого случая Дельта снова оказался в милости. В Варшаве организовали дискуссию о его творчестве, потому что, как выразился один из чиновников, такой «гейзер поэзии» не должен оставаться не использованным.[185] Приговор суда по поводу его провинностей был, как легко угадать, предрешен заранее. Теперь Дельта должен был доказать делами, что он дозрел до окончательного исправления. И Дельта тут же опубликовал несколько «серьезных», выказывающих рвение поэм. Так что он опять на поверхности — и наверняка, как уже бывало, опять только до поры до времени[186].
VIII. Враг порядка — человек
Каждый, кто прочтет публичные высказывания Альфы, Беты, Гаммы или Дельты, скажет: вот правоверные. Истина, однако, сложнее. Это жертвы исторической ситуации, жертвы, более или менее сознающие это. Сознание не помогает им освободиться от уз. Наоборот, именно оно создает узы. Оно может им в лучшем случае обеспечить удовольствия кетмана. Никогда еще до сих пор не было такого рабства, созданного сознанием, как в двадцатом веке. Еще мое поколение учили в школе, что разум служит для достижения свободы.
В странах народной демократии борьба идет за духовную власть. Нужно довести человека до того, чтобы он понял. Когда он поймет, он примет. Кто такие враги нового строя? Это те, которые не понимают. Не понимают или потому, что их разум работает слишком слабо, или потому, что он работает не так.
В каждой из столиц Восточной Европы ночью ярко освещены окна Центрального Комитета. Там сидят за письменными столами люди, сведущие в сочинениях Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Важная часть их работы — определение позиции противника. По мере того как ситуация меняется, штаб армии вкалывает новые флажки в карту местности сражения. Сведения из разных стран служат в свою очередь главному командованию в Москве для определения общей стратегии.
Предметом исследований являются разные группы населения. Наименее важен класс собственников, которые были лишены собственности путем национализации заводов и шахт и земельной реформы. Число их незначительно, способ мышления до смешного старомодный. С ними нет проблемы. Они обречены на вымирание, в случае необходимости можно этому вымиранию помочь.
Мелкой буржуазией — мелкими торговцами и ремесленниками — пренебрегать не следует. Это могучая сила, глубоко вросшая в массы. Только ликвидируешь в каком-нибудь городе или квартале частные лавочки и частные мастерские ремесленников, тут же появляются торговля с рук, тайные рестораны, скрытые за подвижной стеной частной квартиры, сапожники и портные, которые в страхе перед наказанием работают только для знакомых — одним словом, все то, что именуется преступлением: спекуляцией. Что так происходит, удивляться трудно. В государственных и муниципальных магазинах нет необходимейших товаров. Летом можно там купить зимнюю одежду, зимой — летнюю, но чаще всего не того размера, какой нужен, и плохого качества. Купить клубок ниток или иголку — немалая проблема, потому что единственный в городке государственный магазин вот уж год не имеет этого на складе. Если хочешь отдать костюм в мелкий ремонт, нужно примириться с мыслью, что кооперативная мастерская будет держать его полгода. Желание выпить с друзьями проходит, если знаешь, что в битком забитом заведении («пункт общепита») нужно будет подсесть к столику, за которым сидят незнакомые, и ждать долго, иногда целый час, пока явится официант. Существует спрос на приватные услуги. Жена рабочего едет в соседний городок, достает там нитки и иголки, привозит, продает: зародыш капитализма. Сам рабочий в свободный день идет к знакомым, которые вот уже полгода напрасно ждут, пока государственная контора пришлет кого-нибудь починить лопнувшую трубу в ванной. Он получает за работу немного денег, сможет купить себе рубашку: возрождение капитализма. Рабочий работает целый день, и у него нет времени, чтобы стоять в очереди в государственном магазине в тот день, когда в магазин приходит новая партия товаров. Рубашку он покупает у своей знакомой, которая благодаря своей ловкости и дружбе с продавщицей купила их три. Теперь она их продает с небольшой прибылью. Она спекулянтка. Работает она уборщицей в городском учреждении. Того, что она там зарабатывает, ей, однако, не хватает, чтобы прокормить троих малых детей, а муж ее исчез год назад, его забрала политическая полиция по неизвестной причине. Если не искоренять эти проявления людской инициативы, легко догадаться, к чему бы это привело. Рабочий устроил бы мастерскую по ремонту сантехники. Его сосед, который продает с рук алкоголь людям, предпочитающим интимность, повесил бы вывеску ресторана. Уборщица занялась бы торговлей вразнос. Они расширяли бы свои предприятия, и вот вам снова мелкая буржуазия как класс. Может быть, еще ввести свободу печати и собраний? Как грибы после дождя, повырастали бы издания, опирающиеся на эту клиентуру. И вот вам мелкая буржуазия как политическая сила.
Хуже, что эта проблема связана с крестьянским вопросом. Крестьяне составляют большинство населения в стране. Это тоже мелкая буржуазия, присосавшаяся к своим двух-трехгектарным владеньицам крепче, чем лавочники к своим лавочкам. Еще в середине девятнадцатого века они жили в крепостной зависимости. Они не хотят коллективизации, считая ее возвратом к состоянию, которое было невыносимым для их предков; вскакивать ли поутру на звук гонга помещичьего управляющего или по сигналу колхозного либо совхозного чиновника — одинаково тягостно. Глухая ненависть крестьян вызывает у партийного аппарата раздражение. Более нервные активисты склоняются потихоньку к уступкам: они считают, что коллективизацию нужно предварить совместным использованием машин на крестьянских полях и что начинать ее можно только после долгого предварительного воспитательного периода, который растянется, может быть, на десятки лет. Отсюда проблемы; поэтому все еще популярны произносимые шепотом лозунги «национал-коммунистов»[187]. Но Центр требует темпов. Процесс уподобления структуры зависимых стран структуре России должен пройти как можно быстрее. Трудности возникают также для городов. Крестьян делят на «бедняков», «середняков» и «кулаков», потому что, лишь используя взаимные антагонизмы и ломая солидарность деревни, можно достигнуть цели. Критерием отнесения к категории деревенских богатеев является не только количество земли — оценивают крестьян «на глазок», в зависимости от того, сколько кто имеет лошадей, коров и свиней, как живет, как ест, как одевается. Тот, кому грозит причисление к неугодной категории, бросает хозяйство и бежит в город или старается держать как можно меньше лошадей, коров и свиней и выглядеть бедняком; страдает в результате этого снабжение городов.
Крестьяне, однако, не опасны. Они могут избить какого-нибудь чиновника Партии или в приступе отчаяния убить его, не более того. Когда государство — единственный покупатель их продукции, а на величину налагаемой на них дани они не могут иметь влияния, они бессильны. Со строптивыми справится полиция безопасности, которая не может пожаловаться на недостаток доносов с тех пор, как донос на соседа стал единственным способом застраховать себя самого. Крестьяне — беспомощная масса. История знает мало примеров, когда они всерьез угрожали правящим. Крестьянские бунты почти всегда служили орудием. Вожди, чаще всего некрестьянского происхождения, использовали их для своих целей. Сила крестьян только в их числе: силой они являются только тогда, когда приходит такой человек, как Ленин, который бросает это число на весы событий. Конечно, крестьяне способны доставить неприятности в моменты потрясений, например во время войны. Пока существует частное крестьянское хозяйство, оно представляет собой естественную базу партизан. В крестьянской хате они запасаются продовольствием, спят, разрабатывают планы действий. Контроль, который гарантирует колхоз, где за каждым шагом его членов легко следить, необходим, чтобы предотвратить подпольную деятельность противника.
Гораздо важнее крестьян — рабочие. Большинство из них настроено неприязненно. Это понятно: им не нравятся нормы, которые они должны выполнять; эти нормы все время повышаются. Лозунг «рабочей солидарности» не означает, что можно терпеть солидарность коллектива на заводе; солидарность ломают путем создания института «передовиков труда» — передовики обязуются перевыполнять нормы, как не могут их товарищи. Это делается двумя средствами: игра на честолюбии и давление аппарата. В умах рабочих можно наблюдать раздвоение, противоречивость. С одной стороны, рабочие оценивают выгоды, которые обеспечивает им система. Безработица ушла в прошлое. Наоборот, постоянно не хватает рабочих рук. Работу имеет не только глава семьи, находят работу также остальные члены семьи, благодаря суммированию заработков семья может питаться (конечно, в те периоды, когда магазины лучше снабжаются) лучше, чем прежде. Дети рабочего имеют большие возможности для выдвижения, именно из них набирают кадры новой интеллигенции, ими укомплектовывают аппарат. Рабочий (в некоторых отраслях промышленности) ощущает профессиональную гордость, чувствует себя одним из хозяев завода. Он имеет возможность доучиваться на бесчисленных вечерних курсах. Летом, если он на хорошем счету у Партии, он может провести бесплатный отпуск в доме отдыха. Однако, с другой стороны, он не может защищаться от эксплуатации работодателя, которым является государство. Представители профсоюза (то есть, как все в государстве, орудия Партии) и дирекция завода представляют один team[188], они заботятся прежде всего об увеличении продукции. Рабочим объясняют, что забастовка — это преступление: против кого им бастовать? Против себя? Ведь средства производства принадлежат им, государство принадлежит им. Такое объяснение, однако, не очень убеждает. Цели государства не идентичны целям рабочих, которым не позволено сказать вслух, чего они, в сущности, хотят. В государствах Центральной и Восточной Европы производство служит тому, чтобы поднять потенциал Империи и компенсировать промышленную отсталость России. На планы производства рабочие не имеют никакого влияния; планы не разрабатываются в соответствии с потребностями граждан. Большая часть производимых товаров уходит на Восток. Кроме того, каждый продукт рук рабочего является предметом многочисленных бухгалтерских операций. На заводе сидят целые штабы чиновников, которые считают, записывают, занимаются статистикой; то же самое происходит на всех уровнях государственной иерархии — также на государственных оптовых складах и в государственных магазинах розничной торговли. Если товар наконец доходит до потребителя, он очень дорогой: в его цену включают расходы на зарплату массы чиновников, через руки которых он прошел. Оборудование на заводе устаревшее, нет необходимых запчастей, рабочим велят ремонтировать оборудование своими средствами: производство — прежде всего, даже ценой полного износа оборудования. Дисциплина труда — суровая. За опоздание на несколько минут, за медлительность в работе грозят взыскания. Поэтому ничего удивительного, что в сознании рабочего плохие стороны системы перевешивают хорошие. Но говорить он может только «да». Если он будет проявлять недовольство, им займется политическая полиция, тайными агентами которой являются его товарищи, а часто и друзья.
Вспыхивающие время от времени стихийные забастовки не опасны сами по себе, потому что после массовых арестов участников спокойствие бывает быстро возвращено. Однако они опасны как симптомы, показывающие, что недовольство дошло до напряженности, которая может разрядиться в актах отчаяния. Забастовка требует определенного минимума организации, поэтому ничто не рождает у партийных диалектиков такого беспокойства. Только рабочие являются классом, способным к организованному действию, — этот принцип Маркса не забыт. Никакое действие, однако, невозможно без лидеров. Если лидеры мыслят правильно, то есть понимают необходимости исторического процесса, то рабочая масса не подымется ни на какие протесты.
Все, стало быть, сводится к господству над умами. Новая и невероятно разросшаяся бюрократия набирается из молодежи рабочего происхождения. Нужно дать все возможности учиться и выдвигаться энергичным и деятельным единицам из рабочей среды. Дорога перед ними открыта. Дорога открыта, но она охраняется: их мышление должно опираться на незыблемые принципы диалектического материализма. Этому служат школа, пресса, литература, живопись, кино и театр. Нужно также вспомнить о значении одного нового учреждения: чем в Средние века была часовня, тем сейчас является красный уголок; он существует на каждом заводе, в каждой школе, в каждой конторе; на стенах висят портреты вождей, декорированные красным; здесь проходят каждые несколько дней собрания с положенными докладами. Влияние этих собраний подобно влиянию церковных обрядов: мудрая католическая Церковь знала, что вера — это скорее дело коллективного внушения, нежели индивидуальных убеждений. Коллективные религиозные обряды вводят в состояние веры незаметно; жест рук, сложенных для молитвы, коленопреклонение, песнопения предшествуют вере — вера есть явление психофизическое, а не только психическое. Эдвард Гиббон, описывая результаты декретов Феодосия, запрещающих языческие обряды («The Decline and Fall of the Roman Empire», XXVIII[189]), говорит так: «Религиозные чувства поэта или философа могут тайно поддерживаться молитвой, медитацией и научными исследованиями; но совершение публичных богослужений кажется единственной прочной основой религиозных чувств простого народа, черпающих свою силу из подражания и привычки. Прекращение этого публичного ритуала может совершить, в течение немногих лет, важное дело национальной революции. Память богословских суждений не может долго сохраняться без искусственной поддержки священнослужителей, храмов и книг. Необразованные массы, умы которых все еще волнуемы слепой надеждой и суеверными страхами, будут быстро убеждены своими властителями, что они должны обратить свою привязанность к правящим божествам века; они незаметно проникнутся искренним рвением, поддерживая и пропагандируя новую доктрину, принять которую принуждает их поначалу духовный голод»[190].
Этот урок очень давнего прошлого заслуживает подражания. Люди, заполняющие красный уголок, поддаются определенному коллективному ритму: мыслить иначе, нежели мыслит коллектив, кажется абсурдом. Коллектив складывается из личностей, которые сомневаются, но произносят предписанные фразы и поют предписанные песни; поступая так, они создают коллективную атмосферу, которой сами в свою очередь поддаются. Влияние красного уголка относится к категории явлений коллективной магии, несмотря на видимость рационалистичности. Это соединение рационализма доктрины с магией происходит путем исключения свободной дискуссии, которая, впрочем, теряет смысл: если то, что гласит доктрина, есть такая же истина как дважды два четыре, то проявлять терпимость к мнению, что дважды два это пять, было бы просто неприлично.
Юный гражданин с первого дня пребывания в школе получает образование, опирающееся на эту истину. Школа в странах народной демократии серьезно отличается от школы на Западе, то есть от той школы, в которую я ходил в довоенной Польше. И я, и мои коллеги находились под воздействием двойной системы ценностей. Уроки математики, физики и биологии учили нас научным законам и внушали уважение к материалистическому мировоззрению, унаследованному от девятнадцатого века. Не подчинялись этим научным законам история и история литературы, не говоря уж об истории католической Церкви и апологетике[191], которые подвергали сомнению, часто наивным способом, то, чему учили физика и биология. В странах народной демократии материалистическое мировоззрение девятнадцатого века последовательно распространено на все предметы обучения; история и история всех областей человеческого творчества представлены как результат действия незыблемых и уже открытых законов.
В девятнадцатом веке в результате появления массового читателя явились брошюры, популяризирующие научные теории. Независимо от ценности этих теорий, нужно сказать, что с момента, как они обретали популярную форму, они становились чем-то другим, нежели были, пока принадлежали к области научных исследований. Например, упрощенная и вульгаризованная теория Дарвина о происхождении видов и борьбе за существование не является тем же самым, чем она была для Дарвина и споривших с ним ученых. Она превращается в важный социологический элемент, окрашивается эмоционально. Лидеры двадцатого века, например Гитлер, черпали свои знания исключительно из популярных брошюрок, чем объясняется невероятный хаос в их головах. Вульгаризованное знание отличается тем, что создает ощущение, будто все понятно и объяснено. Оно напоминает систему мостов, построенных над пропастями. По этим мостам можно смело идти вперед с иллюзией, что никаких пропастей нет. В пропасти нельзя заглядывать — что, к сожалению, не отменяет факта их существования.
Диалектический материализм в российской переработке — не что иное, как вульгаризация знания в квадрате. Некогда для естествознания лес представлялся скоплением деревьев, подчиняющихся определенным немногочисленным элементарным законам. Казалось, что, вырубая лес и сажая на этом месте семена деревьев, мы получим по истечении определенного количества лет новый, подобный прежнему лес, в соответствии с нашими намерениями. Теперь известно, что это не так: лес — это организм, возникающий вследствие сложных взаимосвязей мхов, почвы, лишайников, деревьев и трав. С момента, как лес будет вырублен, эти мхи и лишайники будут уничтожены, принцип симбиоза разных видов будет нарушен, и новый лес будет уже совершенно иным организмом, чем мог бы это предположить кто-то, пренебрегающий социологией растений. Сталинистам чуждо знание об условиях, которых требует для своего существования человеческое растение. Они не хотят слышать об этом, — а пресекая в корне исследования в этом направлении, которые способны были бы проводить ученые и писатели, — потому что такие исследования противоречат ортодоксии, — они закрывают для человечества возможность получить знание о себе самом. Эмоциональный и дидактический элемент доктрины так силен, что он меняет все пропорции. Метод — в своей отправной точке научный, — приложенный к гуманитарным дисциплинам, состоит преимущественно в произвольном их превращении в поучительные рассказы, применительно к потребностям минуты. Но с момента, как человек вступил на мосты, так великолепно облегчающие движение, бежать от них уже невозможно. Скромным замечаниям подлинных ученых, которые говорят, что научные законы гипотетичны, зависят от выбранного метода и от употребленных символов, уже нет места.
Столетия человеческой истории, заполненные тысячами сложных проблем, сведены к нескольким максимально обобщенным терминам. Несомненно, анализ давней и современной истории как выражения борьбы классов ближе к истине, чем представление истории как частных авантюр князей и королей. Однако именно потому, что он ближе к истине, он более опасен: он дает иллюзию полного знания, дает ответы на любые вопросы, а эти ответы, в сущности, повторение нескольких формул и ничего не объясняют, давая иллюзорное удовлетворение. К этому нужно добавить связь естественных наук с гуманитарными при помощи материализма (например, теория «вечной материи»), и мы заметим, что круг великолепно и логично замкнулся, вплоть до Сталина как высшего пункта истории от начала жизни на нашей планете.
Сын рабочего, подвергаемый такому обучению, не может мыслить иначе, нежели этого требует школа. Дважды два четыре. На помощь школе приходят пресса и литература; она является иллюстрацией того, чему молодежь учат в школе, подобно тому как жития святых и мучеников служили иллюстрацией теологии. Живопись, кино и театр тоже иллюстрируют тезисы ленинизма-сталинизма. Неточно было бы говорить, что не продолжает существовать двойственность ценностей; но протест — эмоциональный, он редко может выдержать конкуренцию там, где воспитывают привычку реагировать рационально.
Благодаря замечательному средству вульгаризации неподготовленные умы, то есть такие, которые понимают слишком слабо, учатся понимать; люди, выдрессированные таким образом, обретают убеждение, что все, что делается в странах народной демократии, — необходимо, хотя бы временно жить было плохо. Чем больше людей «участвует в культуре», то есть проходит через школы, читает книги и журналы, ходит в театры и на выставки, тем больше увеличивается массовость влияния доктрины и тем меньшая опасность грозит владычеству философов.
Существуют, однако, люди, которые, даже имея достаточное образование, понимают плохо. Они совершенно не поддаются влиянию философии, выводящейся из Гегеля. Курицу нельзя научить плавать, подобным образом нельзя убедить людей, отягощенных принадлежностью к группам, обреченным системой на уничтожение. Ясное осознание своей ситуации лишало бы этих людей всякой надежды; вполне понятно, что они ищут умственных уловок. Эти люди — враги. Их нужно отодвинуть на обочину общества не за то, что они развивают какую-то деятельность, а за то, ч е м они я в л я ю т с я; их вина имеет характер объективный.
Ментальность врагов является предметом исследований диалектиков. Реакционера исследуют как общественный тип — и вот как его определяют. Развернем все рассуждение. Существуют определенные черты, по которым его можно распознать. Реакционер, хоть бы он был человеком образованным, не способен усвоить взаимозависимость явлений — это новое приобретение двадцатого века. Поскольку он оперирует изолированными идеями, его политическое воображение ограниченно. Человек социологически образованный из каждого явления может тут же вывести все, что касается причин явления и его следствий. Он поступает, как палеонтолог, который по ископаемому угадывает формацию, которая его произвела на свет. Покажите ему стихотворение поэта из какой-нибудь страны, картину, даже деталь одежды — он сразу же поместит это в исторический контекст. Его причинно-следственные связи могут быть ложными; тем не менее он понимает, что в пределах одной цивилизации нет случайности, он все рассматривает как проявления данной цивилизации. Реакционер к этому неспособен. Мир представляется ему как ряд параллельных событий, не связанных между собой. Например, нацизм — в его представлении — был только результатом деятельности Гитлера и его товарищей, революционные движения возникают в результате махинаций Москвы и т. п. Поэтому перемены, которые происходят в странах народной демократии, сводятся — по его мнению — к насилию: если какой-нибудь волшебный случай устранит это насилие, все вернется к «норме». Он напоминает человека, которому половодье бурной реки залило сад и который надеется, что когда оно прекратится, он обнаружит прежние грядки; а ведь вода разлившейся реки не только есть: она вырывает и уносит целые груды земли, валит деревья, отлагает слои ила, катит камни — и давний сад означает уже немногим более, нежели определенное количество квадратных метров измененного пространства. Реакционер не охватывает движения. Самый язык, которым он пользуется, делает его неспособным к этому; понятия, среди которых он пребывает, неизменны, они не обновляются в результате наблюдения. Был такой фильм с Лаурелом и Харди,[192] в основе которого забавная мысль: Лаурел в роли американского солдата в Первой мировой войне стоит по приказу начальника в окопе у пулемета, когда рота пошла в атаку. Это происходило как раз перед Armistice[193]. В суматохе Armistice о нем забыли и нашли его двадцать лет спустя; возле окопа высилась гора консервов, которыми он питался; он сидел у пулемета и стрелял, когда над ним пролетал самолет авиалинии. Реакционер ведет себя, как Лаурел: он знает, что нужно стрелять по самолету, и не может понять, что самолет стал чем-то другим, нежели был тогда, когда был отдан приказ.
Реакционер, читая даже много книг о диалектическом Методе, не понимает, что составляет его суть: ему не хватает какой-то пружинки в уме. Серьезные последствия вытекают из этого, например, в его оценке психологии людей. Диалектик знает, что умственная и эмоциональная жизнь человека находится в постоянном движении, что трактовать личности как характеры, сохраняющие неизменность во всех обстоятельствах, не имеет смысла. С изменением условий жизни изменяются человеческие верования и то, как человек реагирует на что бы то ни было. Реакционер с изумлением смотрит на перемены, происходящие в людях. Наблюдая, как его знакомые становятся постепенно сторонниками системы, он пробует своим неумелым способом объяснить это как «оппортунизм», «трусость», «предательство»; он должен иметь такие этикетки, без них он чувствует себя потерянным. Поскольку его понимание опирается на принцип «или — или», он пробует делить окружающих на «коммунистов» и «некоммунистов», хотя в народных демократиях такое различение теряет всякие основания: там, где диалектика формирует жизнь, кто-то, кто хочет применять давнюю логику, должен чувствовать себя совершенно выведенным из равновесия.
С реакционером случается вечно одно и то же: он имеет понятия, и вдруг из этих понятий утекает всякое содержание, у него остаются пустые слова и фразы. Его знакомые, которые еще год назад повторяли эти слова и фразы с удовольствием, отворачиваются от них как явно слишком общих, слишком малоопределенных и неприменимых к действительности. Реакционер с отчаянием повторяет: «честь», «отчизна», «нация», «свобода», он никак не может освоиться с фактом, что для людей, находящихся в изменившейся (и изменяющейся ежедневно) ситуации эти абстракции приобретают конкретное и совсем другое, чем прежде, значение.
Благодаря таким его чертам диалектики считают реакционера типом умственно низшим, чем они сами, и потому малоопасным. Равным партнером они его не считают. Реакционерами в этом смысле были класс собственников и большая часть старой интеллигенции. Именно благодаря этому жестко взять интеллигенцию в руки после ликвидации класса собственников не представляет больших трудностей: более жизнеспособные ее представители переходят на новые идеологические позиции, а остальные опускаются интеллектуально и социально все ниже, по мере того, как перестают «поспевать» за происходящими вокруг переменами. Новая интеллигенция не имеет уже со старой общего языка. Реакционные тенденции существуют в массах крестьянства и бывшей мелкой буржуазии, но эти тенденции лишены интеллектуального выражения. Эти массы воспитываются (созданием новых условий жизни), и хотя они недовольны, с каждым месяцем увеличивается умственная дистанция между ними и убежденными реакционерами. Серьезным фактором, облегчающим властвование страной, являются политики эмиграции. Девяносто процентов из них — это, согласно данному выше определению, реакционеры. Их призывы и речи по радио напоминают стрельбу бедного Лаурела по самолетам. Слушатели не без удовольствия принимают их брань по адресу нелюбимой власти, но не могут относиться к этим формулировкам серьезно. Несообразность слов, дорогих этим политикам, и опыта — слишком явная, превосходство понимания диалектиков, всегда приспособленного к текущей действительности, слишком очевидно. Такого рода оценка, неблагоприятная для реакционеров, появляется инстинктивно: есть в ней что-то вроде чувства неясного смущения, стыд, что те, которые выступают против диктатуры, умственно до нее не дорастают. Отсюда возникает нежелание солидаризоваться с реакционерами (инстинкт, который чует слабость, присущ человеческим массам) и углубляется ощущение фатализма.
Стало быть, власти над умами масс ничто не угрожает. Интеллектуальная энергия, где бы она ни появлялась, может найти только один выход. Другое дело, если рассматривать эмоциональную жизнь масс, огромную напряженность существующей в них ненависти. Эту ненависть нельзя объяснить только экономическими причинами. Партия чувствует, что в этой области, наименее марксизмом изученной, кроются неожиданности и подлинные опасности.