Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Порабощенный разум - Чеслав Милош на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«…Он тоже боялся мулл. Невозможно было совсем избежать их подозрений, но давать им солидные основания, давать доказательства для обвинений значило бы подвергать себя бесконечным преследованиям и рисковать будущим того философского возрождения, которого он был зачинателем. Поэтому он приспособился к требованиям времени и прибегнул к такому великолепному средству, как кетман. Когда он прибывал в какой-нибудь город, то обязательно почтительно представлялся всем местным муджтахедам[42] или докторам. Он садился в углу их салона, их талара[43], по преимуществу молчал, говорил скромно, соглашался с каждым словом, какое слетало с почтенных уст. Спрашивали его о его знании; он высказывал только идеи, заимствованные из наиболее правоверной шиитской теологии, и ничем не выдавал, что занимается философией. По прошествии нескольких дней муджтахеды, видя, что он такой кроткий, сами предлагали ему выступить публично. Он брался за дело тотчас же, выбирал в качестве текста доктрину омовения или что-нибудь в этом роде и распространялся о правилах и о сомнениях совести самых тонких теоретиков. Такое его поведение приводило мулл в восторг. Они возносили его под небеса, забывали следить за ним. Сами просили, чтобы он вел их воображение к вопросам менее бесспорным. Он не отказывался. От доктрины омовения переходил к молитве, от молитвы к откровению, от откровения к божественному единству и так, совершая чудеса ловкости, пользуясь умолчаниями, приоткрываясь более продвинувшимся ученикам, противореча сам себе, предлагая фразы с двойным смыслом, ложные силлогизмы, из которых только посвященные могли найти выход, перемежая все это декларациями о своей безупречной вере, он достигал своей цели и распространял учение Авиценны во всем образованном слое, а когда, наконец, считал, что может выступить открыто, приподымал завесы, отбрасывал ислам и являлся единственно как логик, метафизик, философ».

Кетман ислама и кетман двадцатого века в Европе отличаются, похоже, только тем, что смелость, до какой доходил Садра, должна была бы для него в Европе тут же печально кончиться. Тем не менее кетман в его более строгих и суровых формах широко практикуется в народных демократиях. Так же как в исламе, ощущение превосходства над теми, которые недостойны подойти к познанию истины, составляет одну из главных радостей в тамошней жизни, которая вообще радостями не изобилует. «Отклонения», выслеживание которых доставляет столько забот властям, отнюдь не фантазия. Это и есть случаи разоблаченного кетмана, причем особенно могут помочь в обнаружении отклонений люди, которые сами практикуют кетман подобного рода: распознавая с легкостью у других акробатические приемы, применяемые ими самими, они пользуются первым же случаем, чтобы потопить врага или друга; тем самым они гарантируют свою безопасность, а мера ловкости состоит в том, чтобы опередить по меньшей мере на день такое же обвинение в свой адрес со стороны человека, которого они губят. Поскольку число разновидностей кетмана почти бесконечно, то называние отклонений не успевает упорядочивать этот сад, полный неожиданных экземпляров. Каждый новый комментарий к правилам Новой Веры, объявляемый Центром в качестве обязательного для всех, множит внутренние оговорки у тех, которые наружно как нельзя более правоверны. Перечислить все кетманы, какие найдутся в странах народной демократии, было бы невозможно. Постараюсь, однако, остановиться на основных классах и семействах, поступая чуть-чуть как естествоиспытатель, проводящий общую классификацию.

Национальный кетман. Он распространен не только среди широких масс, от него не свободна также партийная верхушка отдельных стран. Поскольку Тито поступил как Садра, описываемый Гобино, и возвестил свою ересь всему свету, то миллионы людей, практикующих этот кетман в странах народной демократии, должны особенно изобретательно маскироваться. Показательные процессы сторонников «национального пути к социализму» в восточных столицах[44] научили общественность, за какие фразы и за какое поведение ты можешь быть обвинен как культивирующий в себе эти пагубные тенденции.

Надежнейший способ спастись от обвинений — это громко заявлять на каждом шагу о своем восхищении достижениями России во всех областях, носить под мышкой русские журналы и книги, напевать русские песни, горячо аплодировать русским музыкантам и актерам и т. д. Писатель, не посвятивший ни одного произведения выдающимся людям России или жизни русских, ограничивающийся собственной страной, не может считать себя в полной безопасности. Людей, практикующих национальный кетман, отличает безграничное презрение к России как к стране варварской. У рабочих и крестьян это презрение — скорее эмоциональное и основано на наблюдении: они видели или солдат освобождающей армии, или, поскольку многие были в годы войны на территориях, непосредственно управляемых Россией, видели русских в их повседневной жизни. Поскольку большая разница в жизненном уровне и в уровне цивилизации между Россией и странами, именуемыми сейчас народными демократиями, в пользу этих последних, то национальный кетман находит для себя обильную пищу. Нельзя его определить просто как национализм. Славяне Центральной Европы и немцы на протяжении многих веков ненавидели друг друга, однако ненависть славян была окрашена уважением к внешним признакам немецкой цивилизации, явно заметным. При сравнении же с русскими житель Центральной Европы отмечает более культурные нравы своего народа, большую способность к организации, например, транспорта или умение обращаться с машинами; он выразил бы, если бы мог, свое отношение к России, пренебрежительно махнув рукой, что, впрочем, не мешает ему ощущать страх перед массами, изливающимися из глубины евро-азиатского континента.

Но не у всех это происходит в чисто эмоциональном плане. У молодой интеллигенции рабоче-крестьянского происхождения, похоже, преобладает мнение, которое коротко выразила бы фраза: «Социализм — да, Россия — нет». И здесь начинаются тонкости оттенков доктрины. Страны Европы — продолжается ход мысли — гораздо больше подходят для реализации социализма, чем Россия; люди здесь более развитые, большая часть земли возделана, более густая сеть коммуникаций, промышленность не должна начинать от состояния, близкого к нулю. Некоторые методы, опирающиеся на беспощадную жестокость, здесь не обязательны, даже не нужны, поскольку существует более высокий уровень дисциплины в обществе. Однако «национальный путь к социализму» осужден, и многое сделано, чтобы доказать, что каждый, кто противится повторению русской модели в мельчайших деталях и подчинению диктатуре Центра, — это предатель, он выступает, как Тито, против Центра, он ослабляет военный потенциал Центра, единственное средство осуществить мировую революцию. Высказаться против этого утверждения значило бы перечеркнуть Новую Веру и ввести вместо нее другую, возвращающуюся непосредственно к Марксу и Энгельсу. Садра, который в действительности мыслил вне ислама, старался, чтобы муллы этого не заметили, подобным образом многие якобы приверженцы Новой Веры в действительности мыслят вне ее. Некоторые же, видя в союзе Тито с Западом пример исторического фатализма и отбрасывая мысль, что фатализм этот мог быть вызван просто политикой Центра в отношении зависимых народов, замыкаются в кетмане, который не должен мешать Центру в его действиях; верный мусульманин, даже глубоко привязанный к своему кетману, не может чинить препятствия там, где ислам борется с неверными за свое существование. Такой кетман выражается лишь в практических шагах, не вредящих Центру в его всемирной борьбе, но защищает национальные интересы там, где это еще возможно.

Кетман революционной чистоты. Это редкая разновидность, более обычная в больших городах России, чем в народных демократиях. Она заключается в вере в революционный «святой огонь» эпохи Ленина, тот огонь, символом которого является, например, поэт Маяковский. Самоубийство Маяковского в 1930 году как бы обозначило конец этой эпохи, отмеченной расцветом литературы, театра и музыки. «Святой огонь» был пригашен, коллективизация была проведена жесточайшим образом, в лагерях принудительного труда погибли миллионы граждан Союза, в отношении нерусских народностей проводилась беспощадная политика. Литература под влиянием навязанных теорий стала плоской и бесцветной, уничтожена живопись, русский театр, когда-то первый в мире, лишили свободы эксперимента, науку подчинили директивам, спускаемым сверху. Так рассуждает тот, кто практикует кетман революционной чистоты. Он ненавидит всем сердцем Его, считая Его ответственным за страшную судьбу русского народа и за ту ненависть, которую русский народ вызвал к себе у других народов. Но рассуждающий так не уверен, не был ли Он необходим. Может быть, в исключительные периоды, такие, как нынешний, появление хитрого тирана следует считать желательным? Массовые чистки, в которых погибло столько хороших коммунистов, понижение жизненного уровня населения, низведение художников и ученых до роли поддакивающих прислужников, истребление целых народностей — кто бы, если не такой, как Он, отважился на подобные действия? Но ведь Россия устояла против Гитлера. Дело революции не было уничтожено внешней силой. В таком свете Его действия выглядят мудрыми и эффективными и, может быть, оправданы исключительной исторической ситуацией. Если бы Он не провел жесточайший террор в 1937 году, разве не нашлось бы еще больше людей, готовых помогать Гитлеру, чем их нашлось? Разве, например, теперешняя линия в науке и искусстве, хотя она часто противоречит здравому смыслу, не поднимает — и весьма заметно — русский моральный дух перед лицом грозящей новой войны? Да, Он — отвратительное пятно на светлой Новой Вере, но пока что следует Его терпеть и даже поддерживать. «Святой огонь» не угас. Когда победа будет достигнута, этот огонь снова вспыхнет с давней силой, кандалы, которые Он навязал, будут разбиты, а отношения между народами сложатся на новых и лучших началах. Такой кетман был очень распространенным, если не всеобщим, в России во время Второй мировой войны, и нынешняя его форма — это возрождение однажды уже обманутой надежды.

Эстетический кетман. Человек с хорошим вкусом не может трактовать всерьез результаты официального нажима в области культуры, хотя он аплодирует стихам, пишет хвалебные рецензии о выставках живописи и притворяется, что проекты угрюмой, тяжелой архитектуры новых зданий кажутся ему убедительными. Но у себя дома этот человек совершенно меняется. В его доме можно найти (если это интеллектуал материально обеспеченный) репродукции произведений искусства, официально осужденного как буржуазное, пластинки современной музыки и богатое собрание литературной классики на разных языках. Роскошь иметь свою частную жизнь ему прощают, если та творческая работа, которой он занимается в аналогично оформленной мастерской, приносит ожидаемый пропагандистский эффект. Чтобы сохранить свое положение и квартиру (а то и другое он имеет по милости государства), интеллектуал готов на всякие жертвы и на всякие хитрости, потому что возможность изолироваться в обществе, где никто другой такой возможности не имеет, гораздо ценнее, чем это могла бы выразить известная фраза: «My home is my castle»[45]. Телевизионные экраны в частных квартирах, подглядывающие, как люди ведут себя дома, — это пока еще дело будущего[46], так что, слушая зарубежные станции и читая хорошие книги, снимаешь нервное напряжение; конечно, если ты один, потому что с появлением гостей игра возобновляется.

Никогда, пожалуй, не было исследовано по-настоящему, насколько необходимы человеку те переживания, которые неточно называют эстетическими переживаниями. Лишь у незначительного числа людей, принадлежащих к определенному обществу, эти переживания связаны с произведениями искусства. Большинство же черпает мимолетные радости эстетического свойства из самого факта пребывания в потоке жизни. В городах глаз встречает разноцветные витрины магазинов, разнообразие человеческих типов, более того, воображение угадывает по лицам прохожих историю их жизни; работа воображения человека в толпе имеет эротический характер, а его эмоции граничат с чувственностью, с физиологией. Глаз тешится нарядами, блеском освещения, а, например, парижские базары, с их изобилием овощей и цветов, рыб разной формы и окраски, плодов, мяса разных оттенков яркой алости, доставляют те радости, которые не обязательно черпать из картин импрессионистов или старых голландцев. Слух ловит обрывки арий, отзвуки машин смешиваются со щебетом птиц, уличные крики, смех. Обоняние отмечает сменяющие одна другую зоны запахов: кофе, бензин, апельсины, озон, жареные орехи, духи. Певцы большого города посвятили многие страницы своих произведений описаниям этого радостного погружения в бассейн повседневной жизни. Пловец, который доверяется волне и ощущает безграничность окружающей его стихии, переживает подобное чувство. Я имею в виду величайших певцов большого города, то есть Бальзака, Бодлера и Уитмена. Чувство сопричастности городской толпе возбуждает и придает силу, дает ощущение возможности, постоянной неожиданности, тайны, за которой гонишься.

Также и крестьянская жизнь, хотя и отданная отупляющему ручному труду, дарит эстетические эмоции уже самим ритмом календаря, церковными праздниками, религиозными картинками, ярмарками, традиционными одеждами, бумажными цветами, народной скульптурой из дерева, музыкой, танцем.

В странах Новой Веры города теряют свой прежний облик. Ликвидация мелких частных предприятий придает улицам казенный и скучный вид. Постоянный дефицит потребительских товаров приводит к тому, что толпа выглядит однообразно серой и однообразно бедной. Даже если появляются потребительские товары, то они — одного-единственного и притом худшего сорта. Страх парализует индивидуальности и велит им как можно больше уподобляться в жестах, одежде, выражении лица среднему типу. Города заполняются тем физическим типом людей, который нравится властям: низкие, квадратные мужчины и женщины с короткими ногами и широкими бедрами.

Это пролетарский тип, чрезмерно насаждаемый нормативными эстетическими образцами: те же самые толстые женщины и квадратные мужчины могли бы совершенно изменить свою внешность под влиянием кино, живописи и моды, как это стало в Америке, где «подражание», желание быть похожими на образцы, предлагаемые средствами массовой информации, повлияло в такой же, если не в большей степени, чем характер питания. Улицы, заводы, залы собраний полны красных полотнищ с лозунгами и флагов. Архитектура новых зданий — монументальная и гнетущая (я не говорю о реставрации старых зданий), легкость и радостность в архитектуре осуждаются как формализм. Количество эстетических переживаний, какие получает житель городов Новой Веры, невероятно ограничено. Единственное место волшебства — это театр, ибо существует магия театра, даже если она связана по рукам и ногам предписаниями социалистического реализма, определяющими содержание пьес и характер декораций (они не должны давать слишком много свободы для воображения декоратора). Отсюда огромный успех, каким пользуются у публики пьесы классиков, например Шекспира, поскольку их фантастичность торжествует даже в рамках натуралистичной постановки. Жажда чуда в странах Новой Веры так велика, что это должно бы заставить задуматься руководителей, но они не задумываются, поскольку рассматривают эту жажду как реликт прошлого.

В деревне, где все прежние обычаи были уничтожены с превращением крестьян в сельскохозяйственных рабочих, еще существуют пережитки специфической крестьянской культуры, складывавшейся в течение столетий. Однако скажем честно, опорой этой культуры были главным образом середняки и крестьяне побогаче. Борьба с ними и их попытки маскироваться необходимо ведут к исчезновению крестьянских нарядов, декоративного искусства в хатах, частных садов и т. п. Создается известное противоречие между официальной опекой над фольклором (музыка, песня, танец), развитию которого посвящается много внимания, и законами нового хозяйственного уклада, достойным венцом которого должен стать барак либо кирпичный дом для многих семей. С закрытием костелов, отменой католических праздников и прекращением ярмарок, теряющих свой экономический смысл, к деревенским работникам можно отнести те же самые соображения, которые верны для жителей городов.

В этих условиях эстетический кетман имеет все шансы разрастаться. Он выражается в подсознательной тоске о чуде (которую пытаются направить в русло развлечений контролируемых, то есть театра, кино и фольклорных зрелищ), а у работников литературы и искусства — в разных вариантах бегства от действительности. Писатели копаются в старых текстах, комментируют и издают старых авторов. Охотно пишут книги для детей, где свобода фантазии допускается несколько большая. Многие выбирают университетскую карьеру, потому что исследования истории литературы дают предлог без опаски погружаться в прошлое и общаться с вещами большой эстетической ценности. Множится также число переводчиков классической поэзии и прозы. Художники ищут выход для своих интересов в иллюстрировании детских книг, где выбор ярких красок может быть оправдан тем, что они рассчитаны на «наивное» детское воображение. Театральные режиссеры, платя положенную дань постановкам плохих современных пьес, стараются ввести в репертуар Лопе де Вегу или Шекспира. Некоторые представители изобразительного искусства столь отважны, что открывают чуть ли не особый кетман, провозглашая необходимость эстетики повседневной жизни, а стало быть, создания специальных институтов, которые проектировали бы образцы тканей, мебели, стекла и керамики для промышленности. Они находят даже поддержку у наиболее интеллигентных диалектиков партийной верхушки и деньги на подобные инициативы. Следует относиться с огромным уважением к таким попыткам (учтем, что, например, Польша и Чехословакия до Второй мировой войны были, наряду со Швецией и Финляндией, ведущими странами в области искусства интерьера). Но не видно причин, по которым то, что считается формализмом в живописи и архитектуре, долго терпели бы в прикладном искусстве. В таких попытках лучше всего видна рационализация эстетического кетмана: поскольку в социалистическом хозяйстве все планируется, почему бы не приступить к плановому удовлетворению эстетических потребностей людей? Тут мы вступаем, однако, в опасную область демона Психологии. Признать, что глаз человека требует радостных красок, гармоничных форм, светлой, солнечной архитектуры, — это значило бы утверждать, что вкус Центра — дурной. Впрочем, и там заметен прогресс. Уже воздвигаются небоскребы по образцу тех, что строились в Чикаго где-то в 1900 году. Возможно, что в 2000 году введут официально то искусство, которое слывет сейчас на Западе современным. Но как быть с той мыслью, что человеческие переживания рождаются, как правило, благодаря тому, что вырастает органично, и что цвет и гармонию в союзе с великим страхом так же трудно вообразить, как яркое оперение птиц, живущих в северной тундре.

Кетман профессиональной работы. Поскольку я оказался в условиях, которых не могу изменить, а у меня только одна жизнь и эта жизнь уходит, рассуждает человек, я должен стараться сделать ее как можно лучше. Я — как рак-отшельник, прилепившийся к скале на дне моря. Надо мной бушуют бури, плывут большие корабли, но я стараюсь держаться своей скалы, не то погибну, унесенный водою, и не останется по мне никакого следа. Так возникает кетман профессиональной работы. Если ты ученый, ты принимаешь участие в съездах, на которых произносятся положенные доклады в строгом согласии с линией партии. Но у себя в лаборатории ты продвигаешь свои исследования, оперируя научными методами, и в этом видишь цель жизни. Если ты успешно делаешь свое дело, не все ли равно, как оно будет представлено и во чью славу употреблено. Результаты, достигнутые во имя бескорыстных поисков истины, останутся надолго, а политики покричат и исчезнут. Нужно делать все, чего требуют, пусть они пользуются моим именем, если благодаря этому я имею лабораторию и деньги на приобретение инструментов.

Если ты писатель, ты считаешь на полке изданные тобой книги. Вот работа о Свифте. Она написана с применением марксистского анализа. Анализ этот, однако, позволяет очень хорошо вникнуть в исторические явления, и анализ этот не равнозначен Методу и Новой Вере. Маркс был гениальным наблюдателем. Подражая ему, ты застрахован от нападок, поскольку он занимает место пророка, а то, что ты признаешь Метод и Новую Веру, — это можно написать в предисловии, выполняющем ту же задачу, что посвящения королям и императорам в минувшие времена. Вот перевод длинной поэмы шестнадцатого века; разве это не есть нечто такое, что останется надолго? Вот мой роман, сюжет которого взят из далекого прошлого; я старался в нем как можно вернее представить события. Вот мои переводы с русского; это у нас любят, и они принесли мне много денег; но ведь Пушкин на самом деле великий поэт, и ценность его не меняется от того, что ныне он служит Ему как средство пропаганды. Разумеется, я должен заплатить за право профессиональной работы определенным количеством восхваляющих статей и стихов. Однако итог целой жизни не оценивается по панегирическим произведениям на случай, писавшимся по необходимости. Даже великий польский поэт Мицкевич, ненавидевший царя, должен был посвятить ему свою поэму и в посвящении не скупился на похвалы[47], потому что он был в ловушке; когда же он хитростью выбрался из России, он показал, кем был на самом деле, и его хитрость не вменяется ему в вину.

Приведенные примеры показывают, что кетман профессиональной работы не то чтобы совсем невыгоден для властей. Это важная движущая сила и одна из причин мощного порыва к образованию, то есть к получению знаний или умений в какой-либо специальной области, в которой можно разрядить свою энергию и благодаря которой можно избежать жребия функционера, зависящего от политических флюктуаций. Сын рабочего, став, например, химиком, получает прочное положение. Сын рабочего, став чиновником полиции безопасности, выплывает на поверхность, туда, где движутся большие корабли, но поверхность моря изменчива и бурлива. Что, однако, еще важнее, проведение химических экспериментов, строительство мостов, искусство поэтического перевода, лечение болезней — все это нечто, в принципе свободное от лжи. Государство пользуется этим кетманом, потому что химики, инженеры и врачи нужны. Время от времени слышится, правда, сверху глухой рык ненависти к гражданам, практикующим кетман в области гуманитарных наук. Надзиратель литературы в Центре Фадеев в одном из своих докладов издевался над Ленинградским университетом, где дошло до возмутительных явлений: одна студентка написала диплом об английском поэте Севедже Лендоре[48]. Кому нужен этот Лендор? Кто о нем когда-нибудь слышал? — кричал Фадеев. Стало быть, в странах, зависимых от Центра, практикующие этот кетман должны проявлять умеренность и осторожность.

Скептический кетман. Его охотно практикуют в интеллектуальных кругах. Человечество, так рассуждают, не умеет ни воспользоваться своими знаниями, ни разрешить трудности производства и распределения благ. Первые попытки научного исследования общественных проблем в девятнадцатом веке были интересны, но довольно беспомощны. Однако они попали в руки русских, которые не умеют рассуждать иначе, как только догматично, и которые возвели эти первые попытки в ранг религиозной догмы. То, что творится в России и зависимых от нее странах, — это своего рода безумие. Не исключено, даже вполне возможно, что Россия сможет навязать свое безумие всему миру и что человечество очнется лишь через двести или триста лет. Оказавшись в самом центре исторического циклона, нужно вести себя как можно разумнее, то есть внешне полностью поддаваться силам, которые с легкостью уничтожают сопротивляющихся. Это, однако, не мешает получать удовольствие от возможности наблюдать. Ведь явление в самом деле небывалое. Никогда, пожалуй, до сих пор человек не подвергался такому давлению, и никогда, пожалуй, он так не корчился и не извивался, пытаясь приспособиться и жить в формочках, сконструированных по книге, но, похоже, не по человеческой мерке. Испытанию подвергнуты все умственные и эмоциональные способности человека. Кто видит это ежедневное зрелище отречений и унижений, больше знает о человеке, чем кто бы то ни было в странах Запада, где единственный способ давления — это деньги. Коллекционирование богатства наблюдений — занятие скупца, пересчитывающего в тайном укрытии свои монеты. Этот кетман не мешает внешней деятельности в согласии с обязательной линией и даже, поскольку он опирается на полное отсутствие веры в рациональность Метода, помогает, позволяя абсолютный цинизм и, следовательно, гибкость в приспособлении к меняющейся тактике.

Метафизический кетман. Встречается особенно часто в странах с католическим прошлым. Из стран Империи больше всего примеров может дать Польша. Что касается других стран, то Испания знала католиков, сотрудничающих с коммунистами. Этот кетман заключается в том, что убеждение о метафизической основе мира приостановлено, временно отменено. Человек, платящий дань этому кетману, считает эпоху, в которую он живет, антиметафизической, стало быть, такой, когда по особым причинам метафизическая вера выявляться не может. Человечество учится мыслить в категориях рационалистических и материальных, оно стоит перед сугубо земными задачами и вовлечено в классовую борьбу. Потусторонние же религии распадаются и, более того, служат средством защиты устаревшего общественного порядка. Это не значит, что в будущем человечество не вернется к лучшей, чем прежде, и очищенной религии. Кто знает, не есть ли Новая Вера — необходимое чистилище и не свершаются ли gesta Dei per barbaros[49], то есть деяния Бога через действия Центра, который заставляет широкие массы пробуждаться из летаргии. Духовная пища, которую эти массы получают от Новой Веры, — посредственного качества. Центр ошибается, думая, что пищи, которую он может предложить этим массам, хватит. Тем не менее следует положительно оценить то, что Новая Вера вспахала почву и разрушила те фасады, которые лишь снаружи выглядели пышными, внутри же были полностью прогнившие и издавали запах тухлятины. Нужно, стало быть, помогать Новой Вере, не выдавая своей привязанности к Тайне, тем более что для ее выявления, например, в литературе нет сейчас никаких способов, ни язык, ни понятия современного человека для этого не созрели. Этот кетман имеет в свою очередь много разновидностей. Некоторые верующие католики служат даже в полиции безопасности и приостанавливают свой католицизм в этой, как правило, не лишенной жестокости работе. Другие стараются сохранить христианскую общность в лоне Новой Веры и выступают публично как католики. Они хлопочут о сохранении католических институций, и часто это им удается, потому что диалектики хорошо относятся к так называемым «прогрессивным католикам» и «католикам-патриотам», податливым в делах политики. Идет взаимная, довольно двусмысленная игра. Правящие терпят этот тип католиков как временное неизбежное зло, потому что не наступил еще этап, на котором религию можно полностью искоренить, а пока лучше иметь дело с вежливыми святошами, чем с упрямыми. «Прогрессивные католики», со своей стороны, сознают, что правящие назначают им не очень-то почетное место, место шаманов и колдунов диких племен, которых терпят до времени, когда дикарей можно будет одеть в штаны и послать в школу. Они участвуют в разных правительственных мероприятиях, их даже посылают за границу как уникальные экземпляры, которые должны свидетельствовать дикарям на Западе, что Центр проявляет терпимость в отношении нецивилизованных племен. От окончательного унижения их спасает метафизический кетман: они обманывают дьявола, который думает, что он их обманул, хотя дьявол отлично знает, что они думают, будто это они его обманывают, и дьявол доволен.

Впрочем, не только католики обращаются к этому кетману. То, что сказано о католиках, можно сказать и о других вероисповеданиях и о людях вне вероисповеданий. Одно из опаснейших обвинений, предъявляемых писателям, — присутствие в их стихах, пьесах или романах «метафизического остатка». Поскольку писатель — это цивилизатор и не может быть колдуном или шаманом, ему какие-либо признаки метафизических склонностей непростительны. Литература стран, не испытавших до Второй мировой войны влияния Новой Веры, проявляла сильные склонности в этом направлении, поэтому выслеживание такого уклона все еще не бесплодно. Например, театральная пьеса, в которой есть «странность», в которой виден интерес автора к трагизму жизни, не имеет шансов появиться на сцене. Потому что трагизм человеческих судеб приводит к мысли о тайне предназначения человека. Некоторым классикам, например Шекспиру, такие симптомы болезни прощаются, но не может быть и речи, чтобы они встречались у современного писателя. По той же причине не считаются подходящим театральным репертуаром греческие трагики. Маркс боготворил греческих трагиков, но не будем забывать, что связь Новой Веры с Марксом — довольно поверхностная. Новая Вера — русское создание, а русская интеллигенция, которая ее создала, с величайшим презрением относилась ко всякому искусству, не служащему непосредственно общественной пользе (другие, несомненно, как нельзя более общественные функции искусства постоянно ускользали от ее сознания). Что касается поэзии, то, поскольку ее истоки с трудом можно отличить от истоков всякой религии, она особенно подвергается преследованию. Поэт может, правда, описывать горы, деревья и цветы, но достаточно, чтобы он почувствовал тот необъяснимый восторг перед лицом природы, какой охватил Вордсворта при посещении Tintern Abbey[50], чтобы поэт был заклеймен, а в случае неповиновения исчез с поверхности литературной жизни. Это очень хорошее средство для истребления целых полчищ плохих поэтов, которые любят публично исповедоваться в своих пантеистических взлетах, но это также средство для истребления поэзии вообще, чтобы заменить ее произведениями вроде реклам-песенок, передаваемых в Америке по радио. Живописца можно столь же легко обвинить в пользовании ракурсами или синтетическими формами (формализм) либо в чрезмерном любовании красотой мира, то есть в созерцательности, а это заставляет подозревать, что по темпераменту он — метафизик. Композитор должен заботиться, чтобы его композиции легко было перевести на язык повседневности (энтузиазм труда, народные празднества и т. д.) и чтобы не оставался «остаток», неясный, а стало быть, подозрительный. Поэтому метафизический кетман терпят у «диких», то есть у верующих христиан, но не прощают художникам, которых считают воспитателями общества.

Этический кетман. Этика Новой Веры опирается на принцип, что хорошо все, что служит интересам революции, плохо все, что этим интересам вредит. Поскольку нормальное поведение граждан в их взаимных отношениях помогает делу социалистического строительства и революции, то морали граждан придается большое значение. Центральный пункт Новой Веры — «воспитание нового человека». Требования к членам партии в этом плане особенно строги. От них требуют почти аскетизма. Потому и вступление в партию не очень отличается от вступления в монашеский орден, а литература Новой Веры трактует этот акт с такой же серьезностью, с какой католическая литература трактовала вступление в монашество. Чем выше поставлен кто-то в партийной иерархии, тем внимательнее наблюдают за его личной жизнью. Такие проявления, как любовь к деньгам, пьянство, неупорядоченная сексуальная жизнь, дисквалифицируют члена партии и делают невозможным его пребывание на высоких должностях. Поэтому партийную верхушку составляют люди со всеми чертами аскетов, отданные одному только делу, делу революции. Если же речь идет о людях-орудиях, не имеющих действительного влияния, но полезных, учитывая их имя, то (даже если они — члены партии) их слабости терпят, а часто и потакают им, потому что эти слабости, например любовь к роскоши или пьянство, — гарантия, что они будут послушны. Однако этический идеал Новой Веры — пуританский. Если бы можно было поместить всех граждан в кельи и выпускать только на политические собрания и на работу, это было бы лучше всего. К сожалению, приходится делать уступки человеческой природе. Прирост населения возможен только благодаря сексуальным отношениям мужчин и женщин, с этим неудобством приходится считаться.

«Новый человек» так воспитан, чтобы нормой своего поведения он считал исключительно всеобщее благо. Он думает и реагирует так, как другие, он скромен, трудолюбив, довольствуется тем, что дает ему государство, его частная жизнь ограничивается ночами, проводимыми дома, в остальное время он всегда среди своих коллег — на работе и в развлечениях. Он старательно следит за своим окружением и доносит властям обо всех мыслях и поступках своих товарищей.

Доносительство бывало и есть в разных цивилизациях. Но, как правило, его не возводили в ранг добродетели. В цивилизации же Новой Веры оно предписывается как основная добродетель хорошего гражданина (хотя там старательно избегают самого названия, пользуясь иносказаниями). Оно — та основа, на которой держится Страх всех перед всеми. Работа в учреждении или на заводе в странах Новой Веры тяжела не только суммой затраченных усилий: еще больше истощает необходимость постоянно напряженного внимания, постоянное ощущение вездесущих и бдящих глаз и ушей. По окончании работы человек идет на собрание или на специальные лекции — и так весь день без единой минуты, когда бы он мог ослабить свое напряженное внимание. Искренность собеседника, если таковая случается, — дурной признак: он имитирует свободу и беспечность, сочувствие и гнев, чтобы настроить тебя на соответствующий тон и добыть признания, которые послужат ему для написания о тебе рапорта; это подымет его ценность в глазах начальства.

Этика, основанная на культе общественного, приводит к тому, что с точки зрения блага общества является ядом. Когда думаешь об этом, ментальность мудрецов Новой Веры представляется загадочной. Они делают уступки очевидным человеческим слабостям в области физиологии. Однако они не хотят признать, что человеческое существо имеет также и другие слабости, например, оно хорошо себя чувствует, если может уменьшить напряжение внимания, и плохо, когда пребывает в Страхе. И что ложь не идет ему на пользу, потому что сопровождается внутренней напряженностью. Эти слабости в совокупности с другими, скажем, склонностью улучшать собственную судьбу за счет ближних, превращают этику, в принципе основанную на сотрудничестве и братстве, в этику борьбы всех против всех, а наибольшие шансы выжить в этой борьбе получают самые хитрые. Вероятно, это не тот вид, который имел наибольшие шансы выжить в борьбе за деньги в первоначальный период промышленного капитализма, это другой вид. Дворовых псов можно разделить в целом на два типа: одни — шумные и брутальные, другие — скрытные и кусающие исподтишка. Этот второй тип, похоже, преобладает в странах Новой Веры. Пятьдесят или сто лет воспитания согласно таким принципам могут закрепить в потомстве черты такого человека, так что не будет уже возврата назад. «Новый человек» — это не только постулат. Он становится действительностью.

Этический кетман возникает из ощущения, что этика лояльности по отношению к общественному имеет многочисленные слабые стороны. Он нередко встречается среди высокопоставленных партийных деятелей. Придерживающиеся его, хотя и могут хладнокровно уничтожить, если возникает необходимость, миллион человек во имя революции, стараются как бы искупить свою суровость, и в личных отношениях они порядочнее и лучше, нежели те, что держатся индивидуалистской этики. Их способность сочувствовать и спешить на помощь почти безгранична, именно она — эта способность к сочувствию — толкнула их в юности на путь революции; они повторили таким образом опыт самого Маркса. Этот кетман встречается преимущественно у старых коммунистов. Когда у них возникает конфликт между узами личной дружбы и интересом дела, которому они служат, они долго взвешивают на весах своей совести и бывают безжалостны, только если абсолютно уверены, что, защищая друга или отказываясь обвинить его, они приносят вред тому, что для них наиболее ценно. Обычно они окружены уважением как люди кристальной праведности. Это, однако, не спасает их от частых упреков в «интеллигентскости». «Интеллигентскость» — презрительное определение, применяемое к тем, которые безупречны как теоретики, но которым излишняя чувствительность к этическим проблемам мешает действовать. Революционер должен быть беспощаден и скорее уж рубить людские деревья не разбираясь, нежели раздумывать, действительно ли именно это струхлявело.

Этический кетман, конечно же, один из самых сильных в странах народной демократии, потому что этика Новой Веры насаждается там лишь несколько лет, а преодолеваемая этика существовала веками. Никогда нельзя предвидеть, когда и у кого этот кетман проявится. Это приводит к неожиданностям. Те, которые дают все основания думать, что они не занимаются доносительством, доносят систематически; и наоборот, те, которые, казалось бы, более чем кто другой, пренебрегают «предрассудками», вдруг выказывают необъяснимую лояльность в отношении своих друзей и даже посторонних. Этот кетман, затрудняющий контроль над умами граждан, стараются искоренить, но число ситуаций, в которых он может проявиться, так велико, что справиться с ним часто не удается.

Житель стран Запада совершенно не отдает себе отчета в том, что миллионы его ближних, внешне, казалось бы, более или менее на него похожих, пребывают в мире, столько же для него фантастическом, как мир обитателей Марса. В сравнении с ними он — наивный ребенок, потому что ему неизвестны перспективы, какие открывает в человеческой натуре кетман. Жизнь в постоянном внутреннем напряжении воспитывает таланты, которые в человеке дремали. Он даже не подозревает, на какие вершины сообразительности и психологической проницательности способен вознестись, когда он приперт к стене и либо должен проявить изворотливость, либо погибнуть. Выживание наиболее приспособленных к умственной акробатике создает человеческий тип, мало до сих пор известный в современной Европе. Те необходимости, результатом которых является кетман, развивают интеллект, это не подлежит сомнению. Тот, кто мерой умственной жизни стран Центральной и Восточной Европы считал бы монотонные статьи, появляющиеся в тамошней прессе, и произносимые там стереотипные речи, весьма ошибался бы. Это только внешний слой, там приняты специальный стиль, терминология и языковой ритуал. Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористичном, предписанном Церковью языке, так и там важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-то запятую, вставляя «и», выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как погибают герои кетмана и за что ведутся войны. Разумеется, люди, поглощенные этими войнами, напоминающими невероятно трудные партии философских шахмат, с пренебрежением относятся к своим землякам — политическим эмигрантам. Хирург не может считать мясника равным себе в ловкости, точно так же изощрившийся в точнейших умственных операциях поляк, чех или венгр улыбается, слыша, что кто-то в эмиграции назвал его изменником (или свиньей) именно в ту минуту, когда этот изменник (или свинья) занят интригой, от результата которой зависит судьба пятнадцати лабораторий или двадцати художественных мастерских. Как приходится платить — этого за границей не знают. Не знают, что покупается и за какую цену.

Кетман как обычай общества не лишен достоинств. Чтобы оценить эти достоинства, достаточно приглядеться к жизни стран Запада. Западные люди, а особенно тамошние интеллектуалы, страдают своего рода taedium vitae[51]; их эмоциональная и умственная жизнь слишком рассеянна; напрасно они пытаются эту реку, широко разливающуюся по галечникам и суглинкам, заключить в облицованное камнем ложе. Или, пользуясь другим сравнением, все, что они думают и чувствуют, улетучивается, как пар, в бесконечное пространство. Свобода для них — бремя. Никакие выводы, к которым они приходят, не обязательны: может быть так, но может быть и иначе. Отсюда у них постоянно malaise[52]. Счастливейшими из них кажутся те, что стали коммунистами: строй, при котором они живут, для них — стена, о которую они ударяются. Наконец-то есть сопротивление, и это сопротивление определяет их самих. Пар, улетучивавшийся в воздух, теперь сжат под давлением. Еще большего сжатия достигают те, которые должны скрывать свои коммунистические убеждения, то есть практиковать кетман, обычай, не очень, впрочем, распространенный в странах Запада.

Кетман заключается, как это ясно видно, в реализации себя вопреки чему-нибудь. Тот, кто практикует кетман, страдает из-за препятствия, на которое наталкивается, но если бы препятствие вдруг было убрано, он оказался бы в пустоте, может быть, кто знает, еще более неприятной. Внутренний бунт зачастую нужен для здоровья и бывает особой разновидностью счастья. То, что дозволено сказать, оказывается гораздо менее интересным, чем эмоциональная магия охраны своего внутреннего святилища. Похоже, что для большинства людей необходимость жить в постоянном напряжении, все время следя за собой, — это пытка, но многим интеллектуалам это доставляет в то же время мазохистское удовольствие.

Человек, практикующий кетман, лжет. Но разве бы он был менее фальшивым, если бы мог говорить правду? Живописец, который старается протащить контрабандой недозволенное («метафизическое») упоение красотой мира в свою картину на тему колхозной жизни, чувствовал бы себя потерянным, если бы ему дали полную свободу, потому что красота мира кажется ему тем большей, чем меньше ему позволено ее изображать. Поэт мечтает о том, что он мог бы написать, если бы не был связан политическими обязанностями, но, может быть, то, что так прекрасно в мечтах, совершенно исчезнет, как только он будет от этих обязанностей освобожден. Кетман благодетелен: он позволяет лелеять мечту. Человек учится любить воздвигнутые вокруг него ограды. Кто знает, не скрывается ли тайна успеха Новой Веры, ее великая притягательная сила для интеллектуалов в отсутствии внутреннего средоточия в человеке. Новая Вера, подвергая человека давлению, создает в нем это средоточие, во всяком случае создает в нем ощущение, что такое средоточие есть. Страх свободы — не что иное, как страх пустоты. «В человеке нет ничего, — сказал мне мой друг-диалектик, — из самого себя ничего не добудешь, потому что там ничего нет. Ты не можешь уйти от людей и в пустыне писать. Помни, что человек — функция общественных сил. Кто захочет быть один, пропадет». Вероятно, так оно и есть. Но я сомневаюсь, можно ли это признать чем-то большим, чем закон только нашего времени. Если бы человек чувствовал, что в нем нет ничего, Данте не мог бы написать «Божественную комедию», Монтень — свои «Опыты», а Шарден — ни одного натюрморта. Признавая, что в нем нет ничего, он принимает ныне хоть что-нибудь, даже зная, что это что-нибудь — дурное, лишь бы быть вместе с другими и не быть одному. И покуда он так считает, его трудно упрекать. Лучше растить в себе кетман, поддаваясь давлению, и благодаря этому давлению чувствовать в иные мгновения, что ты есть, нежели идти на риск поражения, поверив мудрости минувших веков, утверждавших, что человек — это существо божественное.

А что если попробовать жить без давления и без кетмана, бросить вызов судьбе, сказать: «Если я проиграю, я не буду себя жалеть». Если удастся жить без навязанного сопротивления, если удастся самому создать собственное сопротивление, тогда неправда, что в человеке нет ничего. Это был бы акт веры.

IV. Альфа — или Моралист

История последних десяти-пятнадцати лет в Восточной и Центральной Европе изобилует ситуациями, перед лицом которых теряют смысл любые эпитеты и теоретические рассуждения. Усилие людей, чтобы справиться с этими ситуациями, решает их судьбу. Решения, которые каждый принимает, — разные, в зависимости от тех неуловимых факторов, из которых складывается индивидуальность человека.

Поскольку эти запутанные дорожки судьбы миллионов лучше всего видны у тех, кто по своей профессии фиксирует перемены, происходящие в себе и в других, то есть у писателей, я использую в качестве примера их истории. Я постараюсь набросать несколько портретов восточноевропейских писателей.

Человек, которого я назову Альфой, — один из самых известных прозаиков к востоку от Эльбы.[53] Он был моим сердечным другом, нас связывают воспоминания многих трудных минут, которые мы пережили вместе. Мне трудно отделаться от волнения, касаясь его личности. Я даже спрашиваю себя, должен ли я именно его подвергать анализу. Однако я сделаю это, потому что дружба не помешала бы мне опубликовать статью о его книгах, о которых я сказал бы примерно то, что скажу здесь.

Перед Второй мировой войной Альфа был высоким, худощавым юношей в роговых очках. Он публиковал свои рассказы в еженедельнике правого толка[54] который не пользовался в литературных кругах хорошей репутацией, поскольку литературные круги Варшавы состояли преимущественно из евреев или же из людей, которые недоброжелательно относились к расистским и тоталитарным тенденциям этого издания. Редактор еженедельника в некоторой степени открыл Альфу и мог гордиться таким выбором, потому что талант Альфы быстро развивался. Вскоре еженедельник начал публиковать его роман. Роман был издан одной из наиболее крупных издательских фирм и наделал много шума.

Альфу интересовали, главным образом, трагические нравственные конфликты. В то время многие молодые писатели поддавались чарам прозы Джозефа Конрада.[55] Альфа был особенно под впечатлением писательской манеры Конрада, потому что имел склонность изображать своих героев приподнято и монументально. Его привлекала ночь.[56] Маленькие люди со своими мощными страстями в ночи, огромность и таинственность которой облекала их судьбу гигантскими драпировками, — таковы были по преимуществу декорации его театра, хотя он не писал пьес, только рассказы и повести. Величественность, молчание, огромность окружающего, равнодушного к людям мира — в этом его произведения молодых лет были близки к произведениям Конрада. Взгляд Альфы на вещи был метафизичный и трагичный. Его мучила проблема чистоты — и нравственной чистоты, и чистоты тона в том, что он писал. Он дистиллировал свои фразы. Он хотел, чтобы каждая фраза была не только описанием, но как бы частью музыкального произведения, чтобы она была незаменима и действовала самим звучанием. Эта потребность чистоты, я бы сказал: неземной чистоты, была чертой характера Альфы, который в общении с людьми любил быть возвышенным и ходить на котурнах. И стремление к чистоте в писательской работе, и возвышенность имели нечто общее: это была сублимация самого Альфы, его другое «я», на которое он перебрасывал все свои надежды. Чем больше его огорчала его собственная приватная, беспорядочная жизнь, тем больше он ценил искупительную деятельность, какой было для него писательство, и тем больше придавал ей значение торжественного обряда. Кто-то сказал о нем, что, прежде чем взять в руки перо, он надевает длинные одежды мага. Должностью, которая могла бы утолить его честолюбие, была бы должность кардинала. Медлительные жесты, пурпурное облачение, рука с перстнем, протянутая для поцелуя, — вот чистота жеста, вот выход в лучшее «я»; бывают комические актеры, которые всю жизнь мечтают об очень серьезной, достойной роли; там действуют похожие мотивы. Альфа, наделенный великолепным чувством юмора в разговоре, совершенно менялся, когда начинал писать: с этого момента он пребывал только в высших регистрах трагедии. Его честолюбие досягало значительно дальше, чем стать автором хорошо написанных книг. Он хотел быть писателем — нравственным авторитетом. Роман[57], о котором я упоминал и который был его первым большим успехом, был широко разрекламирован как роман католический, а сам Альфа обрел благодаря этому титул талантливейшего католического писателя, что в католической стране, какой была Польша, значило немало. Был ли он действительно католическим писателем — трудно сказать.[58] В двадцатом веке число католических писателей ничтожно. Так называемые обращения интеллектуалов обычно — довольно подозрительного свойства и не отличаются от мимолетных обращений в сюрреализм, экспрессионизм, экзистенциализм и т. п. Я не могу сказать, был ли Альфа католиком, хотя я часто встречался с ним и мы вели откровеннейшие разговоры. Он был таким католиком, какими были тогда многие из нас: это был период интереса к томизму, в литературных дискуссиях ссылались на Жака Маритена[59]. Неверно было бы думать, что на всех таких «интеллектуальных католиков» действовала только литературная мода: жест человека тонущего, который хватается за соломинку, нельзя свести только к моде. Но столь же неверно было бы считать литературные дискуссии, оперирующие терминами томистской философии, проявлениями католицизма; слишком далеко было от них до приятия католицизма и до всего, что из этого следует. Тем не менее «интеллектуальные католики» окрашивали своим оттенком некоторые литературные круги; их политическая роль была особая: они недоброжелательно относились к тоталитаризму и расизму; этим они отличались от литераторов и журналистов католических tout court[60], политические помыслы которых были не чужды культа «здоровых государственных форм» (то есть Италии и Германии) и одобрения антисемитских дебошей. Коммунисты смотрели на влияние Жака Маритена с отвращением как на симптом вырождения, но с «интеллектуальными католиками», настроенными враждебно по отношению к идеям правых радикалов, они не боролись. Альфа после издания романа стал вращаться в кругах «интеллектуальных католиков» и левых. Чутко реагирующий на мнения, обязательные в его кругу, очень серьезно трактующий проблему нравственного авторитета писателя, он порвал с еженедельником правых и поставил свою подпись под коллективным письмом, направленным против антисемитов[61]. Каждый искал в католицизме чего-то своего. Альфа со своим трагическим ощущением мира искал для себя форм: слов, понятий, просто какой-то ткани; трагическое мироощущение — как «человек-невидимка» Уэллса, который, желая появиться среди людей, должен был прикрепить себе нос из папье-маше, забинтовать лицо, а на невидимые ладони надеть перчатки. Католицизм давал язык: в таких понятиях, как грех и святость, мрак души и милость, можно было передать переживания описываемых персонажей, а что особенно важно — католический язык сразу давал возвышенный тон, так нужный Альфе, удовлетворял жажду кардинальской мантии. Героем романа Альфы был ксендз — несомненное влияние французских католических писателей, в первую очередь Бернаноса[62], — но это было также выражением стремления Альфы создавать образы чистые и сильные. Действие происходило в деревне; тут и сказались слабые стороны таланта Альфы: он строил конфликты, а глаза у него были слабо тренированные, ему не хватало наблюденных деталей, знания конкретных людей; выросший в городе, он не общался с крестьянами. Деревня, которую он описал, была деревней универсальной — она могла бы быть деревней бретонской или фламандской, но именно поэтому не была деревней реальной. Персонажи производили впечатление переодетых в чужие для них костюмы (так в эпоху пасторальной литературы баричей переодевали пастухами) и говорили все одинаково. Так что драма разыгрывалась среди едва намеченных декораций. Но драма была мощно закручена, и критики приняли книгу почти восторженно. Мало того, что первый ее тираж быстро разошелся. Альфа получил за нее государственную премию, которая принесла ему порядочную сумму денег. Возможно, жюри, присудившее премию, принимало во внимание кроме художественных достоинств романа также некоторые политические выгоды присуждения премии Альфе. Правительство в эти годы явно кокетничало с крайними правыми; награждение католического писателя казалось мудрым шагом; правые должны были быть довольны, а либералы и левые не имели повода критиковать такое решение, потому что в конце концов каждый тогда волен был верить и писать в согласии со своей верой.

Несмотря на известность и деньги, Альфа в глубине души не считал свой роман и том рассказов, которые он издал, хорошими книгами. Положение, которое он получил, позволяло ему держаться высокомерно; его провозглашали творцом глубокой и благородной литературы, тогда как книги его коллег могли рассчитывать дойти до широкого читателя разве что как сенсация не очень высокого сорта; они платили дань откровенному натурализму, который выражался в описании явлений из области физиологии, или же были психологическими трактатами, облеченными в форму прозы. Литераторы жили в интеллектуальном гетто своих кафе, и чем больше они страдали по поводу своей изолированности от жизни широких масс народа, тем более причудливым и менее понятным становился их стиль. Горький осадок, оставшийся у Альфы после издания его первых книг, ему самому было трудно проанализировать; но та минута, когда он отдал себе отчет, что с его писательством что-то не в порядке, была решающей для всей его дальнейшей жизни. Его охватило великое сомнение. Его коллеги-писатели тоже сомневались в ценности своего творчества, висящего в пустоте, однако сомнение Альфы было более серьезным. Он хотел достичь чистоты нравственного тона — но чистота, чтобы быть подлинной, должна быть земной, прочно опирающейся на опыт и наблюдение, иначе она становится фальшью. Альфа понял, что оказался в плену фальши, поскольку пребывал среди идей о людях, а не среди живых людей. То, что он знал о человеке, опиралось на его собственные внутренние переживания в четырех стенах его комнаты. Католицизм его был ничем иным, как маской, которой он воспользовался. Он играл с католицизмом, поступая так, как поступали многие интеллектуалы двадцатого века, пытающиеся прикрыть свою наготу достойной старомодной ризой. Он искал способа, как вызвать в читателе желаемый эмоциональный отзвук: разумеется, читатель, находя такие слова, как «милость» или «грех», знакомые ему с детства, реагирует сильно. Но в таком употреблении слов и понятий писателем есть момент злоупотребления. Альфа усомнился в реальности конфликтов, которые сам творил. Именуемый католическим писателем, он знал, что католическим писателем не является, подобно тому, как живописец, который писал какое-то время в кубистической манере, с удивлением обнаруживает, что его по-прежнему называют кубистом. Обманутые внешней видимостью, критики относили его творчество к здоровой и благородной литературе, противопоставляя его творчество писательству его коллег, являющему черты декадентства. Сам он, однако, понимал, что отнюдь не был здоровее своих коллег, которые хотя бы не скрывали своей жалкой наготы.

Разразилась война, наш город и страна стали частью империи Гитлера. Пять с половиной лет мы жили в измерениях совершенно иных, чем все, что можно было знать из какого бы то ни было опыта или из литературы. То, что дано было нам увидеть, превосходило, я бы сказал, самое смелое и самое кошмарное воображение. Известные нам прежде описания ужасов заставляли теперь смеяться, как наивные и детские рассказы. Немецкая оккупация в Европе была жестокой, но нигде не была такой жестокой, как на Востоке: потому что на Востоке обитали расы, которые согласно доктрине национал-социализма заслуживали полного истребления или использования для тяжелой физической работы.

Однако же мы жили и, поскольку мы были писателями, старались писать. Правда, то и дело кто-то из нас исчезал, увезенный в концлагерь или расстрелянный. С этим ничего нельзя было поделать. Мы были как люди на льдине, которая постепенно тает. Не следовало думать о той минуте, когда она растает полностью. Военные сводки содержали данные о нашем соревновании со смертью. Мы должны были писать: это был единственный способ уберечься от отчаяния. Кроме того, вся страна была охвачена сетью конспирации и действительно существовало в ней «подпольное государство», почему же не должна была существовать также подпольная литература. Печатание журналов и книг на языке завоеванной нации было запрещено. Тем не менее культурную жизнь не удалось задавить. Подпольные публикации печатались на гектографе или нелегально издавались в форме журналов, брошюр и книжек малого формата, которые легко распространять. Организовывалось множество подпольных лекций и авторских вечеров. Были даже подпольные театральные представления. Все это поднимало нравственный дух завоеванной, но продолжающей бороться нации. Нравственный дух был высокий, немножко даже слишком высокий, как это доказали события в конце войны[63]. Альфа в течение этих лет успешно осуществил свой идеал писателя — нравственного авторитета. Его поведение было поведением образцового писателя-гражданина. Его суждения о том, как надлежит поступать и как не надлежит, считались в литературных кругах своего рода приговорами оракула.

К нему часто обращались с просьбой, чтобы он решил, не преступил ли кто-то принципы неписаного патриотического кодекса. Благодаря такому молчаливому признанию он стал кем-то вроде вождя всех писателей в нашем городе. Ему шли деньги из подпольных фондов, и он распределял эти деньги между нуждающимися в помощи коллегами; в конспирации он был посвященным высокой степени; он покровительствовал начинающим писателям; он осмелился публично не подать руки единственному в Варшаве писателю, который согласился сотрудничать с немцами, поступив на службу в немецкую издательскую фирму. Он был инициатором и соредактором подпольного литературного журнала[64], экземпляры которого, печатаемые на машинке, передавались поочередно «клубам», собирающимся тайно, и там читались вслух. Его позиция была подлинным гуманизмом. Уже до войны он открестился от своего праворадикального патрона[65], который провозглашал необходимость ввести в Польше собственный тотализм (в первый же год оккупации этот человек был расстрелян гестапо). Когда немецкие власти приступили к систематическому уничтожению трехмиллионного еврейского населения Польши, антисемиты не считали нужным чрезмерно огорчаться; вслух они осуждали это зверство, но потихоньку многие из них думали, что оно не совсем уж необоснованно. Альфа принадлежал к тем жителям нашего города, которые реагировали на массовые убийства резко; он боролся пером против равнодушия других и сам оказывал помощь укрывающимся евреям, хотя за помощь евреям грозила смертная казнь.

Он был решительным противником национализма, который нашел в Германии такое кошмарное воплощение. Это никоим образом не значит, что он склонялся к коммунизму. Количество коммунистов в Польше всегда было незначительно, а сотрудничество русских с немцами после пакта Молотов-Риббентроп создало условия, особенно неблагоприятные для деятельности сторонников Москвы. Коммунистическое подполье было слабое. Надежды масс населения обращены были к Западу, а «подпольное государство» было зависимо от эмигрантского правительства в Лондоне[66]. Альфа, всегда чувствительный к нравственному мнению окружающих (его чувствительность можно сравнить с чувствительностью барометра), не мог относиться с симпатией к стране, которая почти ни в ком не рождала дружественных чувств. Как большинство его друзей, он хотел далеко идущих социальных реформ и народовластия.

Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — чтобы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне[67]. Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.

Эти годы были испытанием для каждого писателя. Действительный трагизм событий далеко превосходил воображаемые трагедии. Тот, кто не мог найти выражения для общего отчаяния и общей надежды, тот стыдился, что он писатель. Существовали уже только элементарные чувства: страх, боль по поводу утраты близких, ненависть к поработителям, сочувствие к страдающим. Альфа, талант которого искал трагедии действительной, а не воображаемой, почувствовал в руках материал и написал ряд рассказов, которые составили книгу, изданную после войны; книга эта была переведена на многие языки. Суть всех рассказов можно определить как верность. Не зря Конрад был любимым автором юношеских лет Альфы. Это была верность чему-то, не поддающемуся названию в человеке, но могучему и чистому[68]. До войны Альфа был склонен называть этот нравственный императив по-католически. Теперь он боялся фальши, он утверждал только, что этот императив существует. Когда его умирающие герои обращали свой взор к молчащему небу, они не могли там прочесть ничего, кроме надежды, что их верность, может быть, опирается на какой-то мировой принцип и что этот мировой принцип не совсем бессмыслен и не чужд нравственным стремлениям человека. Нравственность героев Альфы была мирская — с вопросительным знаком, с паузой, но эта пауза не была еще верой[69]. Я думаю, что Альфа был более честен в этих рассказах, чем в своих предвоенных произведениях. В то же время он с большой силой выражал состояние сознания тех бесчисленных бойцов подполья, которые гибли в борьбе с нацизмом. Почему они бросали на весы свою жизнь? Почему принимали пытки и смерть? У них не было точки опоры ни в любви к фюреру, как у немцев, ни в Новой Вере, как у коммунистов. Сомнительно, верило ли большинство из них в Христа. Стало быть, только верность — верность тому, что называли отчизной или честью, тому, что было сильнее, чем названия. В одном из рассказов Альфы[70] юноша, которого пытают жандармы и который знает, что будет расстрелян, выдает своего друга, потому что боится умирать один. Они встречаются перед расстрелом, и выданный прощает выдавшему. Это прощение не может быть оправдано никакой утилитарной этикой; нет оснований прощать предателям. Если бы этот рассказ писал советский автор — выданный отвернулся бы с презрением от человека, который поддался позорной слабости. Отойдя от католицизма, Альфа стал писателем более христианским, чем прежде, если принять, что этика верности есть продолжение христианской этики и что она противоположна этике общественных целей.

Во второй половине войны в «подпольном государстве» возник серьезный кризис политического сознания. Подпольная борьба с мощью оккупантов влекла за собой большие жертвы, количество расстрелянных и уничтоженных в концлагерях все увеличивалось. Доказывая необходимость жертв только верностью, разум не мог избежать сомнений. Верность может быть основанием для индивидуального решения, но там, где речь идет о решениях, касающихся судьбы сотен тысяч людей, верности недостаточно, разум ищет рациональных целей. Какими ж могли быть эти цели? С востока приближалась победоносная Красная Армия. Западные армии были далеко. Во имя какого будущего, во имя какого порядка умирали ежедневно молодые люди — этот вопрос задавали себе многие из тех, задачей которых было поддерживать моральный дух других. Никто не мог дать ответ. Иррациональные мечты, что случится нечто такое, что задержит наступление Красной Армии, а одновременно свергнет режим Гитлера, да еще апеллирование к понятию чести «страны без Квислинга»[71]. Это не было достаточно надежной опорой для более трезвых умов. В этот момент начали действовать подпольные коммунистические организации, к которым присоединились некоторые представители левого крыла социалистов. Программа коммунистов была гораздо лучше обоснована, чем программа «подпольного государства», зависимого от Лондона; Польша, как это уже было ясно, освобождена будет Красной Армией. С ее помощью нужно осуществить революцию.

Среди интеллектуалов подполья можно было заметить особенное раздражение по поводу иррациональных настроений, ширящихся в движении Сопротивления. Эти настроения перерастали в истерию. Конспирация становилась самоцелью. Умирать и посылать на смерть других — становилось почти что спортом. Альфа, который в своих рассказах провозглашал этику верности, мог видеть вокруг себя карикатуру этой этики. Патриотический кодекс его среды запрещал ему сближаться с немногочисленными группами, зависимыми от Москвы. Альфа, как многие его друзья, почувствовал себя в ловушке. Этим, наверно, следует объяснять характер его рассказов, написанных в этот период. Впервые он обратился в них к свойственному ему чувству юмора. В своих рассказах он представил хорошо известные ему фигуры маньяков конспирации. Его сатира показывала также общественный фон конспиративной истерии: не приходится сомневаться, что «подпольное государство» было создано прежде всего интеллигенцией, тем слоем, который уже неизвестен в западных странах Европы, тем более в Англии и в Америке. Особые черты польской интеллигенции, которая по своим обычаям и склонностям является наследницей шляхты (даже если это интеллигенция крестьянского происхождения), несимпатичны интеллектуалам; по существу, в Польше в течение последних нескольких десятилетий имели место постоянные попытки бунта интеллектуалов против интеллигенции, частью которой были они сами: это был аналог бунта интеллектуалов против middle class, например, в Америке. Представитель интеллигенции, который начинал на самом деле мыслить, обнаруживал, что он изолирован от широких масс народа; стараясь вернуть себе связь с массами, он становился радикалом, потому что замечал порочность общественного строя. Альфа, когда он писал сатиру на конспираторов из интеллигенции, убеждался, что этот слой с его многочисленными заблуждениями сулит наихудшее будущее, если из него будут вербоваться будущие руководители страны — а это казалось неизбежным в случае возвращения в Польшу эмигрантского правительства из Лондона.

Именно тогда, когда Альфа был полон горького и бессильного сарказма, разразилось восстание. На протяжении двух месяцев над Варшавой стоял столб дыма и огня высотой километра два. В результате уличных боев погибло около 200 тысяч людей, а те районы города, которые не были уничтожены бомбами и огнем тяжелой артиллерии, — были сожжены отрядами СС; город, который до восстания насчитывал более миллиона жителей, после восстания был пустыней руин, его население было депортировано, а мостовые, лишившиеся булыжника, превращены в кладбища. Альфа жил на самом краю города, в кварталах, граничивших с полями. Благодаря этому он уцелел и ему удалось пробраться через ту зону, где уходящих из города хватали и отправляли на принудительные работы и в концлагеря.

В апреле 1945 года, уже после изгнания немцев Красной Армией (бои тогда шли у стен Берлина), мы приехали с Альфой в Варшаву[72] и бродили вместе по горам кирпича и щебня, которые возносились там, где когда-то были улицы. Несколько часов мы были в том уголке города, который когда-то хорошо знали. Теперь мы не могли его узнать. Мы вскарабкались по склону красно-кирпичной горы и вошли в фантастический лунный ландшафт. Царила абсолютная тишина. Балансируя, чтобы не упасть, мы спускались вниз по осыпям, и перед нами открывались все новые картины пустоты и разорения. В одном из ущелий мы наткнулись на дощечку, прикрепленную к железному пруту. На дощечке мы прочли надпись, сделанную коричневой краской (краска выглядела, как кровь). Надпись гласила: «Дорога страданий поручика Збышека». Альфа, должно быть, думал о том же, о чем и я. Эти слова звучали как крик из размозженной земли, крик, обращенный только к небу. Он вопиял о справедливости. Кем был поручик Збышек? Какие были его страдания, о которых не узнает никто из живущих? Мы представляли себе, как он полз по этой дороге, которую обозначил надписью один из его товарищей, позже, наверно, тоже погибший. Как усилием воли он поддерживал в себе слабнущие силы и, чувствуя, что ранен, думал только об одном: о том, чтобы выполнить задание. Ради чего? Кто направлял его мудрость или безумство? Был ли поручик монадой Лейбница, имеющей свое предназначение во вселенной, или это был всего лишь сын почтового чиновника, поступающий так, как велит понятие чести, которое внушил ему отец, помнивший моральный кодекс дворянской усадьбы?

Мы шли дальше и попали на протоптанную тропинку. Тропинка привела нас в котловину между горами. На дне котловины стоял кое-как сколоченный крест, а на нем каска. Под крестом свежепосаженные цветы. Здесь лежал чей-то сын, мать нашла дорогу к нему и протоптала тропинку, ежедневно его посещая.

Вдруг послышалось громыхание как бы театрального грома. Это подул ветер, и куски изогнутой жести, державшиеся на стене, торчавшей как гребень скалы, заколотились друг о друга. Мы выбрались из развалин на почти нетронутый дворик. В зарослях бурьяна видны были заржавевшие машины, а на ступеньках сгоревшей виллы мы нашли книги с записью прихода и расхода.

Варшавское восстание, начатое по приказу эмигрантского правительства в Лондоне, вспыхнуло, как известно, в тот момент[73], когда Красная Армия приближалась к столице, а отступающие немецкие войска вели бои на подступах к городу. Температура настроений конспирации достигала точки кипения. Подпольная армия хотела биться. Целью восстания было выбить немцев и занять город, чтобы Красная Армия застала там уже функционирующие польские власти. Когда битва в городе началась и когда оказалось, что Красная Армия, стоящая за рекой, не идет на помощь, рассуждать было уже слишком поздно; трагедия доигрывалась до конца согласно всем правилам. Это было восстание мухи против двух великанов. Один великан стоял за рекой и ждал, пока другой великан задавит муху. Муха, правда, защищалась, но ее солдаты были вооружены по преимуществу только пистолетами, гранатами и бутылками с бензином. Великан же в течение двух месяцев посылал на город каждые несколько минут свои бомбардировщики, которые сбрасывали свой груз с высоты пятидесяти метров. Он сопровождал атаки своих войск танками и пользовался самой тяжелой артиллерией. Муху он в итоге задавил, а вскоре сам был задавлен другим терпеливо выжидавшим великаном.

У русских не было никаких логических причин, чтобы оказать помощь Варшаве. Они несли на Запад освобождение от Гитлера и освобождение от прежнего порядка, который они хотели заменить порядком хорошим, то есть их собственным. Помехой для свержения в Польше капитализма стало «подпольное государство» и эмигрантское лондонское правительство, тогда как в тылах Красной Армии уже действовало другое польское правительство, подготовленное в Москве. Уничтожение Варшавы давало несомненные плюсы: в Варшаве погибали в уличных боях те, с которыми было бы больше всего хлопот, то есть интеллигентская молодежь, имеющая опыт подпольной борьбы с немцами и безгранично фанатичная в своем патриотизме. Сама же Варшава за время оккупации превратилась в подпольную крепость, полную тайных типографий и складов оружия. Эта традиционная столица бунтов и восстаний была наверняка наименее склонным к подчинению городом на территории, которая должна была оказаться в сфере влияния Центра. Аргументом за то, чтобы помочь, могла быть только жалость к погибающему миллионному населению города. Но жалость — это лишнее чувство там, где говорит История.

Альфа, блуждая со мной по руинам Варшавы, чувствовал — как все уцелевшие — гнев. В неглубоких могилах, которых много можно было найти в этом лунном ландшафте, лежали его близкие друзья. Двадцатидвухлетний поэт Кшиштоф[74], щуплый астматик, физически не крепче Марселя Пруста, погиб на своем посту, обстреливая из окна танки СС. Так погибла самая большая надежда польской поэзии. Его жена Барбара умерла от ран в госпитале, сжимая в руках рукопись стихов мужа. Поэт Кароль, сын рабочих кварталов, автор драмы о Гомере, и его неразлучный товарищ поэт Марек взлетели в воздух на баррикаде, под которую немцы подложили динамит.[75] Альфа знал также, что самое дорогое ему существо, которое он любил более всего в жизни, вывезено после подавления восстания в концлагерь в Равенсбрюк. Он долго потом ждал по окончании войны и должен был наконец примириться с мыслью, что не дождется. Гнев Альфы был направлен против тех, которые привели к поражению: это был пример, к чему приводит верность, не считающаяся ни с кем и ни с чем, когда она сталкивается с необходимостями Истории. Как когда-то Альфа усомнился в своих католических словесах, так теперь этика верности, этика его военных рассказов показалась ему красиво звучащей пустотой. Поистине, он был одним из ответственных за то, что случилось. Разве он не видел обращенных к нему взоров молодежи, когда читал свои рассказы на тайных авторских вечерах? Именно эта молодежь погибала в восстании: неизвестный поручик Збышек, Кшиштоф, Барбара, Кароль, Марек и тысячи таких, как они. Они знали, что нет надежды на победу и что их смерть — это только жест перед лицом равнодушного мира. Они готовы были к смерти, даже не спрашивая, есть ли какие-нибудь весы, которые взвешивают их подвиги. Поклонник Хайдеггера молодой философ Мильбрандт, направленный командованием для работы в печати, потребовал, чтобы его послали на линию огня, ибо он считал, что высший дар, какой имеет человек, это мгновение свободного выбора; три часа спустя его уже не было в живых. Безгранично было безумство этих добровольных жертв.

Альфа не обвинял русских. Это было бы бесполезно. Они выступали как сила Истории. Коммунизм воевал с фашизмом, а между двумя этими силами оказались поляки со своей этикой, не опирающейся ни на что, кроме верности. Джозеф Конрад, этот неисправимый польский шляхтич![76] А ведь в двадцатом веке, как показывал пример этого города, уже не было места для императива отчизны и чести, не подкрепленного никакой целью. Для немцев повстанцы даже не были врагом; они были низшей расой, которую нужно было уничтожить. Для русских они были «польскими фашистами». Моралист этой эпохи — думал Альфа — должен обращать внимание на общественные цели и общественные результаты. Варшавское восстание было лебединой песней интеллигенции и концом того строя, который она защищала. Оно было как безумные кавалерийские атаки конфедератов в американской Гражданской войне, которые не отвратили победу Севера. В момент поражения Варшавского восстания революция, по существу, уже совершилась: путь к ней был открыт. Это не была «мягкая революция», как, стараясь успокоить людей, писала пресса новой власти. Цена ее была кровавая. Свидетельством тому был лежащий в руинах самый большой город страны.

Нужно было жить и действовать, а не оглядываться на то, что минуло. Страна была разорена, новая власть энергично взялась восстанавливать, пускать в ход заводы и шахты; помещичьи земли делились между крестьянами. Писатель стоял перед лицом новых обязанностей. Его книг ждал человеческий муравейник, вырванный из оцепенения, перемешанный огромной палкой войны и социальных реформ, хотя и навязанных сверху, тем не менее эффективных. Поэтому не нужно удивляться, что Альфа, как большинство его коллег, сразу же заявил, что он хочет служить новой Польше, которая создавалась на развалинах давней.

Его приняла с открытыми объятьями немногочисленная группа польских коммунистов, которые провели годы войны в России и прибыли теперь с востока, чтобы организовать государство согласно принципам ленинизма-сталинизма. Тогда, то есть в 1945 году, каждого, кто мог быть полезен, радостно приветствовали; от него отнюдь не требовали, чтобы он был красным: в действительности в стране было чрезвычайно мало сторонников Сталина, отсюда и маски, под которыми выступала Партия, и умеренность ее лозунгов. Не подлежало сомнению, что лишь терпеливо дозируя и постепенно увеличивая дозы доктрины, удастся довести языческое население[77] до понимания и приятия Новой Веры. Альфа, с момента, как он порвал с праворадикальным еженедельником, пользовался в кругах, ставших теперь наиболее влиятельными, хорошей репутацией. Ему не ставили в упрек, что во время войны он держался в стороне от немногочисленных марксистских групп. Писателей, которые поддерживали подобные контакты, можно было пересчитать по пальцам. Теперь писатели вели себя чуть-чуть как девицы: хочется и колется. Их первые публичные высказывания были осторожные и старательно отмеренные. Но важно было не то, что именно они говорили. Нужны были их имена на страницах прессы. Таким путем власть создавала внешние признаки, свидетельствующие, что ее поддерживает вся культурная элита. Программа, как вести себя в отношении разных категорий населения, была разработана польскими коммунистами, — когда они еще находились в Москве, — и это была программа умная, опирающаяся на точное знание местных условий. Задачи, стоявшие перед ними, были необычайно трудные: страна не хотела их власти; Партия должна была быть организована заново, и нужно было примириться с фактом, что среди вступающих новых членов большинство составляют ловкачи, пользующиеся конъюнктурой; нужно было допустить к участию в правительстве левое крыло социалистов; все еще в перспективе была сложная игра с крестьянской партией, потому что после Ялты[78] западные союзники требовали по меньшей мере видимости коалиционного правительства[79]. Поэтому важнее всего было постараться создать мост между группкой коммунистов и страной, а в этом особенно могли помочь писатели с громкими именами, известные в качестве либералов и даже консерваторов. Альфа абсолютно отвечал этим требованиям. Его статья появилась на первой странице правительственного литературного еженедельника. Это была статья о гуманизме. Насколько могу припомнить, Альфа говорил там об этике уважения к человеку, которую несет с собой революция.

Был май 1945 года в старинном средневековом городе Кракове. И Альфа, и я, и многие другие писатели нашли себе там пристанище после гибели Варшавы. Ночь, когда пришло известие о взятии Берлина, освещена была вспышками ракет и орудийных снарядов; на улицах слышна была непрестанная стрельба из ручного оружия — это солдаты победоносной Красной Армии выражали свою радость по поводу скорого возвращения домой. Погожим весенним утром мы сидели с Альфой в бюро Польского Фильма и работали над сценарием. Строить композицию фильма — тяжелое занятие. Мы клали ноги на стол или на поручни кресел, ходили по комнате, выкуривали много папирос, и все время соблазняло нас окно, в которое врывалось щебетанье воробьев. За окном был двор с молодыми деревьями, а за ним большое здание, превращенное недавно в помещение органов безопасности и тюрьму. На первом этаже мы заметили в зарешеченных окнах много фигур молодых мужчин. Некоторые пробовали загорать, подставляя лицо лучам солнца; другие ловили крючком из проволоки бумажки, которые летели из окон соседних камер и падали на песок. Стоя с Альфой в окне, мы наблюдали за ними молча. Это были, как легко было догадаться, солдаты подпольной армии; если бы в Польшу вернулось эмигрантское правительство из Лондона, этих солдат «подпольного государства» чествовали бы как героев. Сейчас, как политически неблагонадежные, они сидели в тюрьме. Пример иронических шуток Истории. Эти преимущественно очень молодые юноши, привыкшие в годы войны жить с оружием в руках, теперь должны были как можно скорее забыть о своих конспиративных пристрастиях. Многие из них сумели это сделать достаточно быстро и притворяться, что они никогда не были в подполье; некоторых ловили в лесах или в городах и сажали за решетку. Хотя их врагом был Гитлер, теперь их в свою очередь признали агентами классового врага. Это были братья тех, что боролись и гибли в Варшавском восстании; они были из тех, чья слепая жертвенность пробуждала в Альфе угрызения совести. Не знаю, что он чувствовал, глядя на окна этих тюремных камер. Думаю, что уже тогда ему рисовался план его первого послевоенного романа.

Притязания Альфы, как видно из всей его биографии, всегда были огромные. Он не мог быть лишь одним из многих, он должен был обязательно лидерствовать и, лидерствуя, находить достаточные причины, чтобы держаться высокомерно. Роман, который он начал писать, должен был — он верил в это — поставить его на первое место среди писателей, действующих в новой ситуации. Эти писатели старались изменить свой стиль и содержание своих книг, но этого нельзя было достичь, не изменив свою личность. Альфа переживал нравственный конфликт, который был его собственным конфликтом, но в то же время был повторением конфликта, знакомого многим его землякам. Он чувствовал в себе силу, которая проистекала из его личной и в то же время всеобщей драмы. Его чувство трагизма жизни искало нового одеяния, в котором оно могло бы явиться.

Веря в себя, он не обманулся. Роман, который он написал, был произведением зрелого таланта и произвел на его читателей большое впечатление[80]. Всю жизнь Альфа кружил вокруг фигуры сильного и чистого героя. В его предвоенном романе этой фигурой был ксендз, теперь он сделал героем представителя Новой Веры, старого коммуниста. Этот коммунист, неустрашимый борец, провел многие годы в немецких концлагерях. Он вышел оттуда несломленный духом и, вернувшись в разоренную родную страну, оказался лицом к лицу с хаосом, который его ясное знание и сильная воля должны были преобразить в новый общественный порядок. Этот человек был как алмаз, общество же, которое он должен был своей творческой деятельностью преобразовать, носило печать нравственного разложения. Старшее поколение интеллигенции еще предавалось бессмысленным мечтаниям, ожидая помощи со стороны западных союзников; пило и пыталось обеспечить себе карьеры. А молодежь, воспитанная в годы войны в принципах слепой верности, привыкнув к авантюрной жизни в подполье, теперь была совершенно потерянная; поскольку она не знала никаких других целей деятельности, кроме борьбы с врагом во имя чести, она пыталась по-прежнему организовывать конспиративные заговоры. На этот раз для борьбы с новым врагом, то есть с правительством, навязанным русскими, и с Партией. А ведь Партия была единственной силой, которая в этих условиях могла обеспечить спокойствие и восстановление страны, дать людям возможность зарабатывать на хлеб насущный, сделать так, чтобы действовали школы и университеты, железные дороги и водные пути. Не нужно было быть коммунистом, чтобы это констатировать. Этот вывод напрашивался как совершенно очевидный.

Убивать партийных работников, совершать акции на железных дорогах, перевозящих продукты питания, нападать на рабочих, которые старались восстановить уничтоженные заводы, — это значило высказываться за продолжение хаоса. Только безумцы могли решаться на подобные действия, не имеющие никакого логического обоснования, ибо совершаемые без всякой надежды. Такую картину страны представил Альфа в своем романе, и, может быть, его книгу можно было бы отнести к публицистической литературе, создаваемой кем-то, кто говорит во имя здравого смысла, если бы не что-то, что всегда отличало Альфу как писателя: сострадание. Он ощущал сострадание и к старому коммунисту, и к тем, которые считали этого коммуниста врагом. Только сострадая обеим борющимся сторонам, писатель может создать трагедию. Альфа, имея в себе сострадание, написал трагический роман.

Надо сказать, что недостатки его таланта, заметные в его предвоенных произведениях, помогли ему. Талант его не был реалистическим. Альфа строил нравственные конфликты, подчеркивая контрасты характеров, но его персонажи двигались в мире, который трудно было увидеть. Старый коммунист Альфы — это редко встречаемый экземпляр, точно так же редко встречаемым экземпляром был такой деревенский священник, какого Альфа перед войной сделал своим героем. Коммунист Альфы показан не в его внешней деятельности, которая является обычно сферой подобных ему людей, умных, фанатичных и дальновидных. Наоборот, он — как молчащая, неподвижная скала, а проникая внутрь этой скалы, мы находим там наиболее человеческое: тоску по добру и страдание. Уже сама его фигура монументальна и вызывает сочувствие той болью, в которой он никому не хочет признаться, потому что это его личная, частная боль: он потерял в концлагере свою любимую жену. Он аскет идеи. Он стыдится своих личных проблем, а в то же время лишь максимальным усилием воли может заставить себя продолжать жизнь, вдруг потерявшую смысл. Это титан с разорванным сердцем, полный любви и прощения. Одним словом, он выступает как потенциальная сила, способная в будущем привести мир к добру. В ту минуту, когда его чувства и мысли особенно чисты, он гибнет, застреленный молодым человеком, который видит в нем только агента Москвы.

Можно понять, почему Альфа в стране, где слово «коммунист» по-прежнему звучало еще ругательством, хотел показать старого борца как образец высшей этики; однако эта этика может быть оценена лишь применительно к конкретным задачам, там, где она трактует людей как орудия. Что касается общества, к преобразованию которого приступал старый коммунист, то наблюдательный писатель мог бы там обнаружить не только симптомы распада. Как интеллигенция, так и рабочие и крестьяне с большим энтузиазмом приступали к работе; делом интеллигенции, то есть разного рода специалистов, было восстановить заводы, шахты, железные дороги, школы и театры. В этой работе они руководствовались чувством долга перед своим народом и профессиональной гордостью, а не картиной социализма по российскому образцу. Тем не менее их этика долга давала серьезные результаты. Их политическое мышление было наивное, их привычки носили черты ушедшей эпохи. Но в первый момент не Партия, а они действовали особенно энергично. Молодежь была потерянной и лишенной какого бы то ни было руководства, но ее террористические акции были по меньшей мере в такой же степени результатом деморализации, как и отчаяния. Юноши, которых мы с Альфой видели в окнах тюрьмы, оказались там не за совершаемые ими покушения, а только потому, что во время войны состояли в подпольных группах, боровшихся против Гитлера. По всей стране проводились облавы на эту молодежь, преступлением которой было служение «подпольному государству», зависевшему от Лондона. Разумеется, Альфа по цензурным условиям не мог этого сказать; его явное сострадание к этим юношам позволяло читателю догадываться, что он недоговаривает. Но поскольку не была представлена многообразная канва событий, то менялась мотивация поступков.

Во всей книге Альфы был гнев на то, что проиграло. Этот гнев и Альфе, и многим другим был нужен, чтобы существовать. Сатирическое отношение к интеллигенции в конспирации, заметное в его рассказах, написанных под конец войны, теперь появилось в разделах романа, высмеивающих абсурдные надежды на внезапные политические перемены. Однако в действительности эти надежды, приобретавшие часто у интеллигентов смешную форму, не были чужды и рабочим, и крестьянам. Альфа никогда не знал рабочих и крестьян близко, с тем большей легкостью он мог приписывать надежду на волшебное отстранение России особым чертам интеллигенции, которая, несомненно, не отличалась умением политически мыслить.

Роман такого рода, то есть опирающийся на противопоставлении этики Новой Веры и побежденной этики, имел для Партии огромное значение. Книга сразу по выходе была широко разрекламирована. Альфа получил за нее в 1948 году государственную премию, а общий тираж вскоре достиг 100 тысяч экземпляров. Альфа не ошибся, считая, что ему положено первое место среди писателей страны. Один из городов[81] подарил ему и обставил дорогой мебелью прекрасную виллу. Полезный писатель в странах народной демократии не может жаловаться на недостаток внимания.

Диалектики хорошо понимали, что герой романа Альфы не был образцом «нового человека». То, что он — коммунист, можно было угадать скорее только по уверениям автора. На страницах романа он выступал в приготовлении к действию, а не в действии. Нетрудно было заметить, что Альфа давнего своего героя, носившего сутану ксендза, переодел теперь в куртку коммуниста. Хотя язык понятий менялся, неизменным оставалось трагическое и метафизическое мироощущение Альфы, и хотя старый коммунист не молился, читатели не удивились бы, если бы из его всегда замкнутых уст вырвались бы вдруг слова сетований Иеремии: так хорошо слова пророков гармонировали бы с его личностью. Так что Альфа, в сущности, не исправился с предвоенных времен; не сумел ограничиться чисто утилитарной этикой, выражающейся в рационалистически понимаемом действии. В его герое по-прежнему присутствовали и король Лир, и Фауст. По-прежнему еще были и земля, и небо. Герой был немного похож на Пейроля из «Корсара» Конрада[82]. Однако нельзя было требовать слишком много. Альфа не состоял в Партии, но проявлял понимание, учился, о чем свидетельствовало — больше, чем образ коммуниста, — то, как он трактовал террористскую молодежь. Слишком рано было требовать от писателей «социалистического реализма»; момент для этого еще не наступил, они были еще в начальной школе; термин «социалистический реализм» не употреблялся, потому что мог бы понапрасну испугать писателей и художников; подобным образом крестьян уверяли, что в Польше никогда не будет колхозов.

День решения наступил для Альфы лишь года два спустя после выхода романа. Он жил на своей прекрасной вилле, участвовал в комитетах и ездил по стране, выступая с лекциями о литературе в заводских клубах и домах культуры. Эти поездки писателей, организованные в широком масштабе, для многих были только тягостной обязанностью, Альфе же они доставляли удовольствие, потому что он таким путем знакомился с рабочей молодежью, ее повседневной жизнью и занимающими ее проблемами. Впервые Альфа действительно выходил за пределы своего интеллектуального клана. К тому же выходил в качестве писателя уважаемого; учитывая высокий ранг писателей в странах народной демократии, он мог чувствовать себя если не кардиналом, то по меньшей мере почтенным каноником.

Преобразование страны, согласно планам Центра, продвигалось вперед; подошла минута, когда сочли, что ситуация достаточно созрела, чтобы держать писателей пожестче и потребовать от них ясно высказаться за Новую Веру со всеми последствиями; «социалистический реализм» был провозглашен на съездах писателей единственно рекомендуемым творческим методом. Похоже, что Альфа пережил эту минуту особенно болезненно. Неслыханная ловкость Партии привела писателей к вратам обращения в веру так, что они почти не заметили. Теперь можно было или вдруг взбунтоваться и опуститься на самые нижние ступени общественной лестницы, или войти в эти врата. Оставаться половинчатым, платить одну монету Богу, а другую Кесарю было уже невозможно. Никто не требовал, чтобы писатели формально записывались в Партию. Понимая, однако, правильно, если ты принимал Новую Веру, — ничто этому не препятствовало. Такое решение свидетельствовало бы скорее об отваге: вступление в Партию означало не уменьшение, а увеличение обязанностей. Для Альфы, который очень заботился о своем положении самого ценимого партийными кругами прозаика, возможно было только одно решение. От него ждали, что он выступит как писатель — нравственный авторитет и даст своим поведением пример коллегам. Альфа за первые годы нового порядка на самом деле привязался к революции. Наконец-то он был писателем народным, его читателями были люди из рабочих масс. Его предвоенный роман, который так хвалили, разошелся тогда лишь в нескольких тысячах экземпляров. Теперь и он, и каждый писатель мог рассчитывать на большое число читателей. Он уже не чувствовал себя изолированным; он говорил себе, что он нужен — не двум-трем снобам из литературного кафе, но той новой, рабочей молодежи, перед которой он выступал в своих поездках по стране. Такая перемена произошла благодаря победе России и благодаря Партии, зависящей от Центра. Нужно было сделать из этого выводы и принять не только практические результаты, но и философские основы. Это не было для Альфы легко. Все чаще на него нападали за его пристрастие к монументальному трагизму. Он пробовал писать иначе — но когда он запрещал себе что-то, что лежало в самой природе его таланта, проза его становилась плоской и бесцветной, он рвал свои рукописи. Он задавал себе вопрос, неужели он, видя ежедневно вокруг себя новые трагические конфликты, свойственные жизни в большом коллективе, сможет отказаться представить их. Страна становилась большим коллективом, причины человеческих страданий были уже иные, нежели при капиталистическом строе, но не казалось, что сумма страданий уменьшается; наоборот, она росла. Альфа слишком много знал о России и слишком много знал о беспощадных средствах, применяемых диалектиками в отношении «человеческого материала», чтобы не иметь приступов сомнения. Он ясно сознавал, что, принимая Новую Веру, он перестанет быть писателем — нравственным авторитетом, а станет писателем-педагогом, который показывает в своих книгах не то, что мучает его самого, а то, что признано полезным. Отныне десять или пятнадцать специалистов будут взвешивать каждую его фразу и задумываться, не впал ли он в грех чистого трагизма. Однако пути назад уже не было. Альфа сказал себе, что в своей практической деятельности он уже коммунист. Сказавши так, он вступил в Партию и сразу же опубликовал большую статью о себе как о писателе. Это была самокритика, то есть акт, который в христианстве носит название исповеди. Другие писатели прочли эту статью с завистью и с ужасом. То, что Альфа всегда и во всем первый — возбуждало ревность; то, что он оказался таким проворным и поступил, как шахтер-стахановец, который первым обещает выдать необычайно много сверх нормы, — наполняло страхом; шахтеры не любят своих товарищей, слишком склонных получать поощрения за то, что они подталкивают других к speed-up[83].

Самокритика Альфы была написана весьма хитроумно. Можно признать ее классическим высказыванием писателя, который отрекается от прошлого во имя Новой Веры. Ее перевели на другие языки, ее печатали сталинские издания на Западе. Альфа осудил в этой статье свои давние книги. Он употребил при этом особый прием: он открыто признал то, что давно думал про себя о недостатках своих произведений; чтобы обнаружить эти недостатки, отнюдь не нужен был Метод; Альфа знал эти недостатки прежде, чем приблизился к марксизму; теперь он свое умение увидеть их приписал преимуществам Метода. Каждый хороший писатель знает, что дать себя обольстить красиво звучащим и эмоционально действенным словам, но пустым понятиям — это плохо. Альфа утверждал в своей статье, что он совершил эти ошибки потому, что не был марксистом. Он давал также понять (в соответствии с заповедью смирения), что не считает себя писателем коммунистическим, а только таким, который лишь старается овладеть Методом, этим высшим искусством. Обращал на себя внимание в статье высокопарный тон, приподнятый тон, свойственный Альфе всегда. Этот тон заставлял подозревать, что, осуждая свои ошибки, Альфа продолжал совершать их далее: он любовался складками своего священнического облачения.

Как бывшему католику Партия доверила Альфе функцию произнесения речей против политики Ватикана. Вскоре затем Альфа был приглашен в Москву. По возвращении он опубликовал книгу о «советском человеке»[84]. Доказывая, что истинно свободным человеком является только гражданин Советского Союза, Альфа и в этот раз притязал на пальму первенства. Его коллеги, пишущие похвалы Центру, хотя и знали, что такого рода рассуждение диалектически правильно, — до того времени не пользовались этим приемом. В литературном гетто Альфа не был любим. Я говорю «в гетто», потому что, несмотря на высокие тиражи книг и выезды на заводы, писатели замкнуты были теперь в своих писательских домах и в клубах не меньше, чем до войны в литературных кафе. Его коллеги, завидуя его успехам, которыми он был обязан благородству своего тона, называли его «блудницей с принципами».

Сурово осуждать Альфу мне трудно. Я сам был на этом пути, этот путь выглядит неизбежным. Я думаю, то, что сделало наши судьбы разными, таилось в небольшом различии наших реакций в тот момент, когда мы посетили развалины разрушенной Варшавы, и тогда, когда мы смотрели на заключенных.

Я чувствовал, что писать об этих вещах для меня невозможно: возможно было бы только высказать целую правду, а не ее часть. То же самое, впрочем, я чувствовал, участвуя в событиях, которые происходили во время нацистской оккупации в Варшаве: любая форма описания могла быть для них применена за исключением «fiction»[85]. Я припоминаю, что, когда Альфа читал нам в зачумленном городе свои рассказы, эксплуатировавшие тему «по горячим следам», мы чувствовали странное смущение: их композиция была слишком гладкой. Тысячи людей умирали тут же рядом под пыткой, поэтому транспонирование этих страданий сразу же в трагическую театральность казалось нам нескромным. Иногда лучше заикаться от избытка волнения, чем говорить округлыми фразами. Внутренний голос, который нас удерживает, когда нужно выразить слишком много, — мудр. Я могу допустить, что Альфа не знал этого голоса. Только страсть к правде могла бы уберечь его, чтобы он не стал тем, чем стал. Он, правда, не написал бы тогда своего романа о старом коммунисте и деморализованной молодежи; сострадание к ней он позволил себе там в пределах безопасных в отношении цензуры и получил признание, упрощая картину событий согласно пожеланиям Партии. Одно отступление от правды влечет за собой другое и третье, пока, наконец, все, что ты говоришь, не станет уже великолепно логичным, закругленным и замкнутым, но уже ничего общего не имеет с кровью и плотью людей. Это оборотная сторона медали диалектики: за умственный комфорт, который она дает, нужно платить. Вокруг Альфы жили и живут многочисленные рабочие и крестьяне, слова которых неуклюжи, но в конечном счете внутренний голос, который они слышат, не отличается от того наказа, который часто замыкает писателям уста и требует: все или ничего. Может быть, никому неведомый крестьянин или маленький почтовый чиновник должны быть поставлены выше в иерархии заслуг перед человеческим родом, нежели Альфа — моралист.

V. Бета — или Несчастливый любовник

Когда я познакомился с ним в 1942 году, ему было двадцать лет. Это был живой юноша с черными умными глазами. У него потели ладони, в его поведении можно было заметить ту преувеличенную несмелость, за которой обычно скрывается огромное честолюбие. Когда он говорил, в словах его чувствовалось сочетание дерзости и смирения. Он был внутренне убежден, что он выше своих собеседников, он нападал и тут же стыдливо отступал, прятал когти. Его ответы были полны сдерживаемой иронии. Возможно, правда, что эти черты особенно проявлялись тогда, когда Бета говорил со мной или с другими писателями старше, чем он: со стороны начинающего поэта им полагалось уважение, а Бета считал, что ценят их не слишком заслуженно. Он лучше знал, в нем были задатки действительно выдающегося писателя.

Тогда, в 1942 году, в Варшаве, мы жили без надежды, то есть постоянно поддерживая в себе надежду, о которой мы знали, что она иллюзорна. Наша оккупированная страна была частью германской империи, и, зная силу этой империи, нужно было иметь огромный оптимизм, чтобы верить в возможность полного поражения Германии. Планы нацистов в отношении нашего народа были нам ясны: уничтожить образованный слой, колонизовать страну и выселить часть населения дальше на восток. Бета был один из тех молодых, которые начали писать лишь во время войны, писать на языке рабов. Он зарабатывал на жизнь разными способами — трудно точно определить, на что живут люди в городе, полностью исключенном из области права. Обычно это была полуфиктивная должность на заводе или в конторе: она давала трудовое удостоверение и возможность оперировать на черном рынке или красть, что не считалось аморальным, потому что пострадавшим были немецкие власти. Одновременно Бета был студентом подпольного университета и жил бурной жизнью конспиративной молодежи, на собраниях которой пили водку, яростно спорили на литературные и политические темы и читали нелегальные издания.

Приглядываясь к своим коллегам, Бета склонен был саркастически улыбаться. Он видел вещи лучше и яснее, чем они. Их патриотический пыл борьбы с немцами казался ему чисто иррациональной реакцией. Борьба — да, но во имя чего? Никто из молодых не верил в демократию. В большинстве стран Восточной Европы перед войной были полудиктаторские режимы. Парламентарная система казалась далеким прошлым. Способ захвата власти не подлежал дискуссии: те, которые хотели захватить власть, должны были создать «движение» и оказать давление на правительство, чтобы оно дало им участвовать во власти, или же захватить власть силой. Это была эпоха националистических движений, образцом были Германия и Италия. Конспиративная молодежь Варшавы была все еще под сильным влиянием этих недавно еще популярных идей, хотя, разумеется, ни к Гитлеру, ни к Муссолини она не относилась с симпатией. Понятия у нее были смутные. Польскую нацию притесняла немецкая нация, значит, нужно было бороться. Когда Бета замечал, что это лишь противопоставление польского национализма немецкому, его коллеги пожимали плечами. Бета пытался припереть их к стене, спрашивая, какие ценности они хотят защищать и на каких принципах должна быть основана будущая Европа. Он не получал на это удовлетворительного ответа. Вот сердцевина тьмы[86]: не только никакой надежды на освобождение, но и никакого видения завтрашнего дня. Борьба ради борьбы. Награда для тех, которые не падут в бою и, может быть, дождутся победы англо-американцев, — возвращение к довоенному status quo; а ведь то, что было в годы, предшествующие войне, было плохо. Это отсутствие какой-либо идеи заставляло Бету допустить, что он живет в мире, в котором нет ничего, кроме голой силы. Это был мир конца и упадка. Либералы старшего поколения, все еще повторявшие фразы об уважении к человеку, — тогда как вокруг зверски истребляли сотни тысяч людей, — производили впечатление жалких ископаемых.

Бета не имел никакой веры — ни религиозной, ни иной — и имел отвагу признаваться в этом в своих стихах. Потратив много труда и усилий, пользуясь примитивными клише и плохой краской, потому что хорошую трудно было достать, он напечатал свою первую книгу стихов на ротаторе. Когда я получил эту книгу и, с трудом отлепляя пальцы от клейкой краски обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его гекзаметров не было занятием радостным. Улицы оккупированной Варшавы были мрачны. Тайные собрания в задымленных и холодных квартирах, когда нужно было прислушиваться, не отдаются ли на лестнице шаги гестапо, тоже были угрюмыми, как богослужения в катакомбах. Как я уже говорил, мы находились на дне империи, как на дне гигантского кратера, и небо вверху было единственным элементом, обладание которым мы разделяли с другими людьми на земном шаре. Все это присутствовало в стихах Беты: серость, мгла, угрюмость и смерть. Его поэзия, однако, не была поэзией жалобы. Это была поэзия стоицизма. В стихах его ровесников тоже не было веры, основным мотивом был призыв к борьбе и образ смерти. В противоположность той смерти, которая у молодых поэтов разных эпох была романтическим реквизитом, эта смерть была слишком даже реальностью: все эти самые молодые поэты Варшавы погибли перед концом войны или от рук гестапо, или в бою. Никто из них, однако, не сомневался в осмысленности жертвы в такой степени, как Бета. «Что мы оставим? Ржавый лом и смех язвительный потомков»[87], — писал он в одном из своих стихотворений.

В его стихах не было никакого приятия мира, того приятия, которое выражается в искусстве симпатией, с какой художник изображает, например, яблоко или дерево. В них заметно было глубокое нарушение равновесия. Искусство позволяет многое угадать: мир Баха или мир Брейгеля были упорядочены, уложены иерархически. Современное искусство дает много примеров слепой страсти, которая в формах, красках и звуках не находит утоления. Созерцание чувственной красоты возможно только тогда, когда художник чувствует любовь к тому, что его окружает на земле. Если, однако, он чувствует лишь отвращение, он не способен задержаться на месте и рассматривать. Он стыдится порывов любви, он обречен постоянно двигаться, лишь эскизно изображая фрагменты наблюденной материи. Он напоминает лунатика, который сохраняет равновесие, пока идет. Образы, которые употреблял Бета, были клубящейся мглой, и от полного распада спасал их только сухой ритм гекзаметра. Такой характер поэзии Беты можно частично объяснить тем, что он принадлежал к несчастному поколению и несчастному народу. Однако у него были тысячи братьев в разных странах Европы, братьев страстных и обманутых.

Бета, в отличие от своих товарищей, которые действовали потому, что были верны своей родине, а обоснований пробовали искать в христианстве или в неопределенной метафизике, нуждался в рационалистических основаниях для действия. Когда гестапо арестовало его в 1943 году, в нашем городе говорили, что это произошло в результате провала одной из левых групп. Если жизнь в Варшаве мало напоминала рай, то теперь Бета попал в низшие круги ада, то есть за ним замкнулись ворота «концентрационного мира». Нормальным для того времени чередом он провел несколько недель в тюрьме, а потом был вывезен в концентрационный лагерь в Освенциме. Шансы выжить в этом лагере были невелики. Как и других вывезенных в концлагеря, мы считали Бету погибшим. Однако он пережил два года Освенцима. Когда к Освенциму приближалась Красная Армия, Бету с транспортами других узников отвезли в Дахау, и там освободили его американцы. Обо всем этом мы узнали только после войны; то, что Бета пережил в «концентрационном мире», можно прочесть в томе рассказов, в котором он описал свой опыт[88].

Выйдя из лагеря, Бета поселился в Мюнхене.[89] Там вышла в 1946 году книга «Мы были в Освенциме», написанная Бетой и двумя его солагерниками. Книга была посвящена «VII Американской Армии, которая принесла нам освобождение из концентрационного лагеря Дахау-Аллах». Из Мюнхена Бета вернулся в Варшаву и опубликовал здесь том своих рассказов.

Я читал много книг о концентрационных лагерях, но ни одна из них не рождает такого чувства ужаса, как рассказы Беты. Потому что Бета не возмущается — он описывает. В «концентрационном мире», как известно, быстро создается особая иерархия общества. На вершине ее — хозяева лагерей; после них идут заключенные, пользующиеся доверием лагерных властей; следующий слой общества — это смекалистые заключенные, которые умеют найти способы добывать пищу и этим поддерживать свои силы. Ниже всех стоят слабые и беспомощные, которые с каждым днем скатываются все ниже, потому что их лишенный питания организм не может справляться с работой. Их ждет в конце концов смерть — в немецких лагерях это происходило путем укола фенола или в газовой камере. Разумеется, за пределами концентрационного общества оставались массы людей, которых убивали сразу по приезде в лагерь, то есть все неспособные к работе евреи. Бета в своих рассказах четко определяет свою «классовую» принадлежность: он принадлежал к смекалистым и здоровым — и хвастается своей смекалкой и умением выживать. Жизнь в концлагере требует постоянно напряженного внимания, каждая минута решает: жизнь или смерть. Нужно уметь реагировать должным образом, а уметь можно только тогда, когда знаешь, откуда грозит опасность и как ее избежать: иногда слепым послушанием, другой раз неторопливостью, в иных случаях шантажом или подкупом. Один из рассказов Беты[90] складывается из описания серии опасностей, которых Бета избегает в течение одного дня:

1) Стражник предлагает Бете хлеб; чтобы взять хлеб, нужно перескочить через канаву; канава является линией сторожевых постов; стражникам дано указание стрелять в людей, которые пересекают эту линию; за каждого убитого за этой линией они получают три дня отпуска и пять марок. Бета понимает замысел стражника и отказывается от приманки.

2) Стражник слышит, как Бета передает другому заключенному новость о взятии Киева. Чтобы стражник не написал рапорт об этом преступлении, Бета передает ему через посредника старые ручные часы в качестве взятки.

3) Бета уходит из-под руки опасного капо[91] благодаря быстрому исполнению приказа. Вот фрагмент (дело касается заключенных греков, которые были слишком слабы, чтобы хорошо маршировать; им привязали в наказание палки к ногам; надсматривать за ними поставлен россиянин Андрей):

«Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий на Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.

— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?

— Они не умеют ходить.

— Не умеют — прикончить!

— А вы знаете, что опять гусь пропал?

— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Андрей с ними разберется. Los.[92]

Я припустил по тропинке.

— Андрей, кончай их! Капо велел!

Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.

Я поспешил убраться восвояси».[93]

День, описываемый Бетой, заполнен стараниями избежать опасностей, а также сложной игрой, которая идет между Бетой и его солагерником россиянином Иваном. Иван украл у Беты кусок мыла; Бета решает отомстить и терпеливо ждет случая. Он замечает, что Иван украл гуся; путем мастерски сделанного доноса (так, чтобы не легло на него пятно доносительства) он провоцирует обыск; гуся находят. Ивана избивает эсэсовец, счет выравнен.

Бета горд, что у него получается, тогда как другие вокруг, менее ловкие, погибают. В постоянном подчеркивании, что сам он хорошо одет, здоров, сыт, много обыкновенного садизма. «Они двигаются, чтобы их не били, жрут траву и липкую глину, чтобы не чувствовать голода, ходят осовелые, еще живые трупы» — говорит он о своих солагерниках. А о себе: «Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки». Деталь, касающаяся одежды Беты (вокруг полунагие оборванцы): «Я отхожу в тень, подкладываю под себя пиджак, чтобы не запачкать шелковую рубашку, укладываюсь поудобней спать. Мы отдыхаем, кто как может». А вот сценка «классового» контраста. Заключенного Бекера должны сжечь в крематории как слишком слабого, а стало быть, бесполезного:

«В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка, и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.

— Тадек, у меня к тебе просьба.

— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.

— Тадек, мне хана.

Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.

— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.



Поделиться книгой:

На главную
Назад