Лишь в середине девятнадцатого века жители многих европейских стран ценой неприятного, как правило, опыта обрели сознание того, что замысловатые и слишком трудные для простого смертного философские книги оказывают самое непосредственное влияние на судьбы людей. Дневная порция хлеба, род занятий, собственная жизнь и жизнь семей стали зависеть, — в чем люди могли убедиться, — от того или иного решения спора о таких категориях, которым они доселе вовсе не уделяли внимания. Философ в их глазах был своего рода мечтатель, умствования которого не имели никаких реальных последствий. Нормальные едоки хлеба[11], даже если они, подавляя скуку, сдавали экзамен по философии, старались о ней поскорее позабыть как о чем-то бесполезном. Большая работа мысли, совершаемая марксистами, могла поэтому легко показаться им еще одной разновидностью бесплодной забавы. Лишь единицы понимали значение такого равнодушия, его причины и возможные последствия.
В 1932[12] году в Варшаве вышла необычная книга. Это был двухтомный роман под названием «Неутоление». Автором был С. И. Виткевич, философ, живописец и писатель. Книга эта, как и предыдущий его роман «Прощание с осенью», не могла рассчитывать на большое число читателей. Язык автора — трудный, изобиловал новыми словами, которые Виткевич создавал сам, брутальные описания сексуальных сцен соседствовали с целыми страницами дискуссий о Гуссерле, Карнапе и других современных теоретиках познания. Кроме того, не везде удавалось отделить серьезность от шутовства, а тема казалась чистой фантазией.
Действие романа происходило в Европе, точнее, в Польше, в каком-то неопределенном будущем, которое, впрочем, можно было с равным успехом определить как настоящее, то есть это могли быть тридцатые годы или сороковые, или пятидесятые. Представлена была среда музыкантов, художников, философов, аристократии и высшего офицерства. Вся книга была не что иное, как исследование распада и разложения: сумасшедшая музыка, основанная на диссонансах; сексуальные извращения, широко распространенное употребление наркотиков; бездомность мысли, тщетно ищущей, на что опереться; фальшивые обращения в католичество; психические расстройства. Происходило все это в тот момент, когда говорили, что западная цивилизация в опасности, и в стране, которая должна была первой подвергнуться нашествию армии с Востока, монгольско-китайской армии, уже господствующей на территории от Тихого океана до Балтики.
Герои Виткевича несчастны, потому что у них нет какой бы то ни было веры и ощущения смысла их деятельности. Эта атмосфера бессилия и бессмыслия висит над целой страной. Тогда-то и появляются в городах торговцы, тайно торгующие пилюлями Мурти-Бинга. Мурти-Бинг — монгольский[13] философ, которому удалось выработать средство, передающее органическим путем «мировоззрение». Это «мировоззрение» Мурти-Бинга, которое, кстати, и составляет силу монгольско-китайской армии, содержится в пилюлях в концентрированной форме. Человек, принявший пилюли Мурти-Бинга, менялся полностью, обретал равновесие и счастье. Проблемы, одолевавшие его прежде, представали перед ним теперь как мнимые и не стоящие внимания. На людей, занятых ими, он смотрел уже со снисходительной улыбкой. В первую очередь это касалось неразрешимых трудностей онтологии (которые поглощали мысль самого Виткевича). Человек, глотавший пилюли Мурти-Бинга, становился безразличен к любым элементам метафизики, такие явления, как дикие эксцессы искусства, переживающего «неутоление формой», он трактовал уже как глупости прошлого, нашествие монгольско-китайской армии он уже не считал трагедией своей цивилизации, среди своих сограждан он жил как здоровый индивидуум, окруженный сумасшедшими. Все больше людей проходило этот курс лечения пилюлями Мурти-Бинга, а их спокойствие, достигнутое таким способом, ярко контрастировало с нервозностью окружения.
В нескольких словах — эпилог: вспыхнула война, и западная армия столкнулась с восточной. Однако в решающую минуту, перед большой битвой, вождь западной армии, в которого безгранично верили, отправился в ставку противника и сдался, за что был с большими почестями казнен. Восточная армия заняла страну, и началась новая жизнь осуществленного мурти-бингизма. Герои романа, которых прежде мучило философское «неутоление», пошли на службу новому строю, вместо прежней диссонансной музыки стали писать марши и оды, вместо прежних абстрактных полотен — картины общественно полезные. Но поскольку они не могли полностью избавиться от своей прежней личности, то стали типичными шизофрениками.
Таков роман. Его автор не раз выражал свое убеждение, что религия, философия и искусство доживают последние дни, что без них, однако, жизнь ничего не стоит (он был создателем онтологической системы, восходящей к монадологии Лейбница[14]). 18 сентября 1939 года, узнав, что Красная Армия перешла восточную границу Польши, он покончил самоубийством, приняв большую дозу веронала и перерезав себе вены.
Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких как Виткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя[15] в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравненно более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.
Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.
Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.
Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмоционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы»[16], а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.
Быть в массе — вот великое желание «отчужденных» интеллектуалов. Желание столь сильное, что, пробуя его удовлетворить, многие из них прошли путь от крайних тоталитарных помыслов, берущих за образец гитлеровскую Германию, к Новой Вере. Правда, легко заметить, что тоталитарные программы правых[17] были невероятно жалкие. Удовлетворение, какое они могли дать, ограничивалось коллективным теплом: толпа, раскрытый в крике рот, раскрасневшиеся лица, марши, руки с поднятыми палками. Ни культ Расы, ни ненависть к лицам иного происхождения, ни преувеличенное приукрашивание собственной национальной традиции не могли снять ощущение, что вся подобная программа импровизирована наскоро и ненадолго. Другое дело — мурти-бингизм. Он дает научные основы и одним махом выбрасывает на свалку пережитки прошлых эпох: послекантовскую философию, обнаруживающую все меньшую связь с жизнью людей и потому всеми презираемую; искусство, создаваемое для тех, кто уже не имеет религии, но не хочет признаться перед самим собой, что какая-либо охота за «абсолютом» путем компонования красок или звуков — это отсутствие отваги домыслить до конца; магическо-религиозную ментальность крестьян. Вместо всего этого приходит одна система, один язык понятий. Курьер и лифтер в издательстве читают тех же самых классиков марксизма, что его директор и писатели, приносящие свои рукописи; рабочий и исследователь истории могут отныне найти общий язык. Разумеется, различие умственного уровня, существующее между ними, не меньше, чем то, которое разделяло в Средние века доктора богословия и деревенского кузнеца. Но основы — общие. Великий раскол кончился. Система диалектического материализма объединила всех, и философия (то есть диалектика) снова получила влияние на жизнь, а относиться к ней стали так серьезно, как относятся только к знанию и умению, от которого зависят хлеб и молоко для детей, собственная удача и безопасность. Интеллектуал снова стал полезным. Он, доселе посвящавший мышлению и писанию минуты, свободные от службы в банке или на почте ради хлеба насущного, — получил место на земле, возвращен обществу. Те, которые до сих пор считали его безвредным чудаком: владельцы заводов и фабрик, ездившие в красивых автомобилях, аристократы, ценившие из науки и искусства только то, что признавал снобизм, купцы, занятые исключительно деньгами, — все они отплыли в небытие или рады, если им позволено получить должности гардеробщиков и подавать пальто своему бывшему служащему, о котором до войны говорили, что «он, кажется, что-то пишет». Такое удовлетворение честолюбий не следует упрощать: оно лишь внешний знак общественной полезности, символ признания, усиливающий на каждом шагу чувство возвращения к общности.
Абсурд. Хотя о метафизических мотивах, которые могут привести к полной перемене политических взглядов, никогда не упоминают, эти мотивы, как представляется, оказывают влияние, их можно наблюдать у самых впечатлительных, самых интеллигентных и — самых невротичных. Вообразим себе весенний день в городе в какой-нибудь стране, похожей на описываемую в романе Виткевича. Один из его героев идет на прогулку. Его мучает то, что можно назвать сосущим чувством абсурда. Каков смысл существования всех этих представителей рода homo, этой бессмысленной суеты, этих улыбок, этих стараний раздобыть деньги, этих неумных и животных развлечений? Имея хоть крупицу ума, легко поделить прохожих на ряд типов, угадать их классовую принадлежность, обычаи и что их в данный момент заботит. Перспектива времени сокращается: детство, зрелость и старость прохожих совмещаются в одно, проплывают в течение секунды, на месте прошедших уже только воздух. Если смотреть с точки зрения физиологии, то существование именно этого прохожего вместо другого не имеет никакого смысла. Если заглянуть в их умы, там обнаруживается невероятная чушь. Они совершенно не отдают себе отчета, что ничто не является их собственным, именно их, что все это принадлежит исторической формации, которая их породила: их род занятий, их одежда, движения, способ улыбаться, верования и взгляды. Они представляют воплощенную силу инерции именно потому, что пребывают в иллюзии, будто являются собой, не будучи собой. О, если бы это были души, как учила Церковь, или монады Лейбница! Но та вера уже перечеркнута. Осталось лишь огромное отвращение к существованию отдельного, к той ментальности, для которой каждое явление существует отдельно: есть, пить, зарабатывать, рожать детей. И что дальше? Должно ли это продолжаться? Почему это должно продолжаться? Такой вопрос уже почти равнозначен тому, что называется ненавистью к буржуазии.
Пусть возникнет новый человек, который не подчиняется ходу вещей, а переделывает мир, мыслит в масштабе всей планеты и сам творит историческую формацию, вместо того чтобы быть ее рабом. Только так может искупиться абсурдность его физиологического существования. Нужно принудить его к пониманию силой, через страдание. Почему он не должен страдать? Пусть страдает. Почему он не должен служить навозом, покуда он плохой и глупый? Если интеллектуал знает муку мысли, не следует избавлять от этой муки других, которые до сей поры гоготали, пили, жрали, рассказывали глупые анекдоты и в этом видели прелесть жизни.
Интеллектуал прищуривает глаза от удовольствия, глядя на то, как буржуазия — а также буржуазность в людях — мучается. Это щедрая награда за унижение, которое он ощущал, когда ему приходилось быть одним из них и когда казалось, что нет выхода из этого круга рождений и смертей. Краска стыда на лицах интеллигентов, не привыкших к острому, суровому мышлению и вдруг защелкнутых западней, например загнанных на торжественное заседание в годовщину революции, заседание, которое им ненавистно, — это дает ему упоительные минуты. Крестьяне, закапывающие в землю накопленные золотые монеты и слушающие заграничное радио в надежде, что война спасет их от колхозов, наверняка не найдут в нем союзника. А ведь он чувствительный и добрый, он друг человека. Да, но не такого человека, какой есть. Такого, какой должен быть. Нельзя его, однако, сравнивать со средневековым инквизитором. Тот, подвергая пыткам тело, верил, что трудится над спасением индивидуальной души. Этот трудится над спасением человеческого рода.
Необходимость. Страх перед мышлением на свою ответственность — характерная его черта. Не то чтобы он попросту боялся прийти к опасным выводам. Это страх перед бесплодностью, перед тем, что Маркс называл нищетой философии[18]. Когда я пишу эти слова, я отнюдь не свободен от подобного страха. Человек (примем этот постулат) может быть только одним из инструментов в оркестре, которым дирижирует богиня Истории. Лишь тогда голос этого инструмента что-нибудь значит. В противном случае даже самые проницательные его суждения останутся забавой рефлексирующего ума. Вопрос не только в отваге выступить против других. Вопрос гораздо более язвительный, вопрос, который ставится самому себе: можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении, которое реально, то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или с законами Истории. Стихи Рильке могут быть очень хороши, а если они хороши, это значит, что в эпоху, когда они родились, их возникновение было чем-то обосновано. Стихи столь же созерцательные не могут возникнуть в странах народной демократии — не потому, что их трудно было бы напечатать, но потому, что у их автора не будет импульса к написанию: исчезли объективные условия, чтобы могли возникать подобные стихи. Поэтому в глубине души интеллектуал, о котором идет речь, не верит в писание в стол. Поддаваясь цензуре и бесчисленным требованиям издательств, он ругается на чем свет стоит, он в отчаянии. В то же время в нем рождается глубокое неверие в ценность литературы без пометки «imprimatur»[19]. Разве получение «imprimatur» не означает, что издатель оценивает художественные достоинства книги или надеется на ее успех у публики? «Imprimatur» — это знак, что книга согласуется с доктриной, то есть что автор ее умеет удержаться в пределах направления единственно плодотворного, плодотворного потому, что это направление отражает с научной точностью перемены действительности. Диалектический материализм (в сталинском понимании) отражает эти перемены, и в то же время он их определяет: определяет общественные и политические условия, в которых человек перестает уметь писать и мыслить иначе, чем нужно, а в то же время это «нужно» он должен принять, потому что вне этого «нужно» не может возникнуть ничего ценного. Вот каковы клещи диалектики. Писатель поддается не только потому, что он боится за свою шкуру. Он боится за нечто более ценное — за ценность своего произведения, которое, сбиваясь на бездорожья «философствования», становится, в большей или меньшей степени, обыкновенной графоманией. Кто окажется в клещах диалектики, должен признать, что мышление приватное, не опирающееся на цитаты авторитетов, — это глупость. А если так, то все усилия должны быть направлены на то, чтобы удержаться на линии, — и уже не будет никакой границы, на которой можно бы задержаться. Кто сказал А, должен сказать Б. Между тем А проглатывается очень легко. Это первая незамечаемая пилюля Мурти-Бинга, подаваемая в различнейших блюдах, составляющих меню современного интеллектуала. Чтобы ее заметить, нужен исключительно тренированный ум и, более того, нужен внутренний порядок, а не пустота. Я не философ, и в мою задачу не входит исследование этого А.
Давление организованной государственной машины — ничто по сравнению с давлением убедительной аргументации. Я присутствовал в Польше на съездах представителей разных областей искусства, где впервые обсуждалась теория социалистического реализма. Отношение зала к ораторам, читавшим положенные доклады, было решительно враждебное. Все считали социалистический реализм официально навязываемой теорией, приводящей к жалким результатам, что доказал пример искусства России. Попытки вызвать дискуссию не удавались. Зал молчал. Обычно находился один отважный, который предпринимал атаку, полную сдержанного сарказма, при молчаливой, но явной поддержке всего зала. Ответ докладчиков уничтожал атакующего значительно лучше проведенной аргументацией, а чтобы она была еще убедительнее, в ней содержались весьма конкретные угрозы, касающиеся карьеры и перспектив строптивца. Вот схема: аргументировать и создавать необходимые условия силой. Кремень и огниво. Молот и наковальня. Ожидаемая искра появится. С математической уверенностью.
Читать по лицам слушателей на этих съездах было не слишком легко, потому что привычка маскировать свои чувства уже достигла известной степени совершенства. Однако можно было читать по ним в достаточной мере, чтобы заметить быстро сменяющие друг друга настроения. Гнев, страх, изумление, недоверие, раздумье. У меня было ощущение, что я наблюдаю зрелище коллективного гипноза. В кулуарах эти люди могли потом смеяться и острить. Но гарпун брошен и попал. Куда бы они ни двинулись, они будут нести в себе острие. Считаю ли я, что диалектика докладчиков была неотразима? Да, отразить ее было невозможно, если не вести кардинальную дискуссию о методе. К такой дискуссии никто из присутствовавших не был готов. Вероятно, это была бы дискуссия о Гегеле, которого эта аудитория, состоявшая из художников и писателей, не читала[20]. Впрочем, если бы даже кто-то захотел с этим выступить, ему бы не позволили говорить. Дискуссия на подобные темы ведется — и то со страхом — только в самых высших кругах мудрецов.
На примере съездов людей искусства видна диспропорция между вооружением теоретика и тех, кого он должен соответствующим образом обработать. Это поединок танка с пехотинцем. Не то чтобы каждый теоретик был очень интеллигентен и образован. Однако на те утверждения, которые он высказывает, работала мысль учителей и комментаторов. Каждая фраза — крепкая и афористичная, что является заслугой не данного теоретика, а произведений, по которым он учился. Его слушатели перед этой махиной совершенно беспомощны. Они могли бы, правда, выдвигать аргументы, почерпнутые из житейских наблюдений, однако это так же не рекомендуется, как углубляться в фундаментальные проблемы, забронированные для Высочайших. Сражение теоретика с публикой происходит на бесчисленных собраниях профсоюзов, молодежных организаций, в клубах, на заводах, в учреждениях, в деревенских избах, на всем пространстве обращаемой в истинную веру Европы. И не подлежит сомнению, что теоретик выходит победителем из этих состязаний.
Не следует поэтому удивляться, если писатель или художник усомнится в целесообразности сопротивления. Если бы он был уверен, что вещь, над которой он трудится вопреки официально рекомендованной линии, имеет нетленную ценность, он наверняка решился бы, он не заботился бы о том, чтобы печататься или выставляться. Он трудился бы над такой вещью в перерывах между мелкими работами для заработка, приносящими ему деньги. Однако он думает — в большинстве случаев, — что такая вещь была бы художественно слабой, — в чем не слишком ошибается. Как я уже сказал, исчезли объективные условия. Объективные условия, необходимые для создания художественного произведения, — это явление, как известно, сложное: нужна определенная публика, возможность контакта с ней, соответствующая атмосфера и — самое важное — свобода от внутреннего, непроизвольного контроля. «Я не могу писать так, как хотел бы, — признался мне молодой поэт, — в мой собственный ручей впадает столько притоков, что, едва я перегорожу плотиной один из них, уже ощущаю второй, третий, четвертый. Нахожусь посредине фразы и уже подвергаю эту фразу марксистской критике и воображаю себе, что скажет теоретик X или Y, — и кончаю фразу иначе, чем должен был ее кончить».
Именно эта внутренняя невозможность — сколь бы парадоксальным это ни показалось — убеждает интеллектуала, что правота на стороне более совершенного — ибо единственного — Метода. Потому что его подтверждает опыт. Диалектика — предвидеть, что дом сгорит, а затем разлить бензин возле печки. Дом горит, мои предвидения подтвердились. Диалектика — предвидеть, что художественное творчество, не согласующееся с социалистическим реализмом, не будет иметь никакой ценности, а затем поместить художника в условия, в которых такое творчество не имеет ценности. Предвидения подтвердились.
Пример из поэзии. Кроме поэзии политической, позволяется и лирическая поэзия, при условии, что она: 1) светлая, 2) не содержащая элементов мысли, которые выходили бы за пределы общепринятого (на практике это означает описания природы и чувств к близким людям), 3) понятная. Поскольку поэт, которому не позволено мыслить в стихотворении, автоматически склоняется к шлифованию формы, его обвиняют в формализме.
Не только литература и искусство стран народной демократии подтверждают интеллектуалу, что иначе быть не может. Вести, которые проникают с Запада, утверждают его в этой уверенности. Западный мир — это мир из романа Виткевича. Количество сексуальных и философских аберраций у них там невероятное. Эпигоны подражают эпигонам, прошлое подражает прошлому. Этот мир продолжает существовать так, как будто не было Второй мировой войны. Все это великолепно известно умственным кланам в Восточной Европе — но известно как пройденный этап, на который нечего оглядываться. Если новые задачи и проблемы тяжелы и многие под этой тяжестью сломаются, то, во всяком случае, это задачи и проблемы более современные, а дисциплина мысли и постулат простоты представляют собой нечто несомненно ценное. Работа действительно выдающихся ученых и художников на Западе ускользает от внимания здешнего интеллектуала, а из более новых имен здесь знают только «демократов» (это деликатная перифраза, означающая, что речь идет не о язычнике[21]). Компенсацией за все страдания становится уверенность, что ты принадлежишь к новому миру, который побеждает, хоть это мир не столь удобный и не столь радостный, как в пропаганде.
Успех. Таинственность политических шагов, решения о которых принимаются наверху, в далеком Центре; атмосфера богослужения, понижение голоса до шепота, когда речь идет о действительно высоких инстанциях; беспредельный простор Евразии, где целые народы могут раствориться без следа; многомиллионные армии; эффективность террора; изощренность диспутов (те, что на самом деле управляют, — философы: конечно, в смысле не традиционной философии, а диалектики); перспектива овладеть всем земным шаром; огромные массы сторонников на всех континентах; хитроумность лжи, всегда выращиваемой из зернышка правды; презрение к философски необразованным противникам и к их буржуазной, а стало быть, детерминированной происхождением неспособности к мышлению (классы, осужденные на гибель законами истории, гибнут потому, что их поражает паралич разума); постоянное и систематическое продвижение на запад границ Империи; нигде больше в мире не встречающиеся расходы на цели научных исследований; работа, подготавливающая к управлению всеми народами мира. Разве этого мало? Достаточно, чтобы увлечь интеллектуала. Так рождается в нем исторический фатализм. «Я ставлю на эту лошадь, — признается он цинично в минуту искренности. — Это хорошая лошадь. На ней можно далеко уехать».
Когда приходит время принять порцию Мурти-Бинга целиком, осужденный переживает это мучительно, нервы его вконец расстроены, он болен. Он знает, что расстается с прежним собой, и отказывается от прежних привязанностей и привычек. Если это писатель, то он не в состоянии держать перо в руке. Весь мир видится ему в черном свете, без проблеска надежды. До сих пор он писал, платя лишь минимальную дань: в своих статьях или романах представлял зло капиталистических отношений. Критиковать жизнь при капиталистическом строе нетрудно, и можно это делать честно, а фигуры шарлатанов биржи, феодалов, залгавшихся художников, предводителей националистических вооруженных групп, фигуры, которые он знает с довоенных и военных времен, — хорошие мишени для сарказмов. Теперь, однако, он должен начать восхвалять (в официальной терминологии это называется переходом от этапа критического реализма к этапу социалистического реализма: в странах народной демократии он произошел около 1950 года). Операция, которую он должен на себе проделать, для некоторых его коллег уже позади. Они смотрят на него и сочувственно кивают головами. Сами через это прошли, одни переболели острее, другие легче, знают течение болезни — и знают результат. «Я уже прошел кризис, — говорят они сочувственно. — Но Z мучается. Сидит у себя в прихожей на сундуке целый день, спрятав лицо в ладони».
Тяжелее всего превозмочь ощущение вины. Независимо от тех или иных убеждений каждый человек в странах, о которых мы говорим, вырос в цивилизации, развивающейся веками. Родители его были привязаны к религии или по меньшей мере относились к ней с уважением. В школе обращалось большое внимание на религиозное воспитание, во всяком случае, в нем осталась эмоциональная память, осталась оценка определенных поступков — обижать ближнего, лгать, убивать, возбуждать ненависть — как поступков дурных, даже если они должны служить высоким целям. Кроме того, он, конечно, учил историю своего народа, читал и любил поэтов и мыслителей прошлого, гордился этим наследием, а многовековая борьба за защиту границ родины или — в темные времена оккупации — борьба за ее независимость не оставили его равнодушным. Лояльность в отношении прошлого, полного жертв и усилий его соотечественников сохранить независимое государство, представлялась ему, сознательно или бессознательно, чем-то положительным. Кроме того, его учили с детства — и это проникло глубоко, — что его страна принадлежит к цивилизации, берущей начало в Риме, что она является частью Европы, что, стало быть, эту связь нужно культивировать и ценить.
Теперь, зная, что входит в те врата, из которых обратно не выйдет, он чувствует, что делает что-то не хорошее. Он объясняет сам себе, что ему мешает груз дурной наследственности — и его собственного прошлого, и прошлого его страны. Только вырывая с корнем то, что бесповоротно минуло, он станет свободным. Однако борьба все еще продолжается, весы все еще колеблются. Беспощадная борьба, какой не знали либеральные эпохи. Борьба ангела с демоном — да, он знает это. Но который из них — ангел, а который — демон? Вот светлое лицо, знакомое ему с детства, — стало быть, это ангел? Нет, это лицо покрывается морщинами отвратительного безобразия: это старый режим, это дураки в корпорантских фуражках[22], экипажи ясновельможных панов, старческий кретинизм политиков, увядание Западной Европы, это сумрак, упадок, мистика изживших себя институтов. Вот другое лицо — сильное и сосредоточенное, лицо будущего, которое он призывает. Ангельское лицо? Сомнительно.
Вслух говорится о патриотизме, о продолжении лучших, то есть прогрессивных, национальных традиций, о пиетете к прошлому. Никто, однако, не наивен настолько, чтобы этот фасад трактовать всерьез. Реставрация известного числа исторических памятников или издание сочинений писателей прошлого не меняет более важных и красноречивых фактов: страна стала провинцией Империи и управляется эдиктами из Центра при сохранении некоторой автономии, которая будет уменьшаться. Может быть, эпоха независимости наций уже кончилась и подобные помыслы нужно сдать в музей? Но горько прощаться с мечтами о федерации равных народов, о Соединенных Штатах Европы, где разные языки и разные культуры имели бы одинаковые права. Неприятно подчиняться гегемонии одного народа, который пока что скорее уж примитивный, признавать абсолютное превосходство его обычаев и учреждений, науки и техники, литературы и искусства. Неужели во имя объединения человечества нужно принести такую большую жертву? Народы Западной Европы, думает писатель, пройдут эту фазу позже и в гораздо более мягкой форме. Может быть, они смогут лучше сохранить свои культуры и свои языки. К тому времени, однако, Восточная Европа уже будет охотно пользоваться универсальным, то есть русским, языком, а принцип «культура, национальная по форме, социалистическая по содержанию» в лучшем случае будет означать монолитное единство культуры, регулируемой из Центра, при сохранении в каждой стране местного орнамента в виде фольклора. Пока, наконец, сын киргизских степей не станет пасти коней на берегах Луары, а сицилиец — сеять хлопок в туркменских долинах, и так будет реализован Cite Universelle[23]. Писатель просматривает газеты, в которых пропагандисты призывают к борьбе за освобождение колониальных народов из-под гнета колониальных держав, и усмехается. О, искусство диалектики! О, умение распределять по этапам!
Горько все это. И эти пророки Весны Народов. И Карл Маркс. И эти видения братства всего человечества. Так, значит, никак нельзя без гегемонии и без железной руки Властелина? Но что же Властелин? Национальный польский поэт, описывая свое путешествие на Восток, куда он ехал в 1824 году как политический узник царя, сравнивал душу русского народа с гусеницей и спрашивал с тревогой, что за насекомое вылетит из этой оболочки, когда взойдет солнце свободы: «Иль светлый мотылек порхнет, взлетая, иль тьмы исчадье, бабочка ночная?»[24] И до сих пор ничто не предвещает радостного мотылька.
Писатель с бешенством думает о коммунистах на Западе. Что за шуты. Можно им простить их декламации, если это нужно для пропаганды. Но ведь они верят в значительную часть того, что провозглашают о благословенном Центре — и уж это непростительно. Поистине неизмеримо то презрение, которое он чувствует в себе к этим сентиментальным комедиантам.
Несмотря на сопротивление, несмотря на минуты отчаяния, решающий момент наконец наступает. Это может случиться ночью, во время завтрака, на улице. Что-то такое, как бы металлический звук переключаемой шестерни. Но ведь другого пути нет. Это ясно. На всем огромном земном шаре нет другого спасения. Эта вспышка озарения длится секунду, но теперь больной начинает идти на поправку. Впервые за долгое время пациент ест с аппетитом, движения его набирают пружинистость, возвращается цвет лица. Он садится и пишет «положительную» статью и сам себе удивляется, что так легко у него это идет. В сущности, не было причины делать столько шуму из ничего. Он уже — «пережил перелом».
Такая операция не проходит, однако, бесследно. После нее остается какая-то особенная потушенность, выражающаяся во взгляде и в гримасе рта. Это спокойная грусть кого-то, кто отведал плодов с древа познания добра и зла, кто знает, что лжет, и с сожалением относится к людям, не доросшим до полного сознания. Он уже прошел то, что стольких еще ждет.
В 1945 году в Польшу приехал известный советский журналист[25]. Это был пожилой мужчина с внешностью буржуазного адвоката. Человек чрезвычайно ловкий, без стыда и совести, о чем свидетельствовало упорство, с каким он, несмотря на все чистки, удерживался на своей высокой должности, дожив до почтенного возраста. Этот журналист, побывав в нескольких польских провинциальных городах, со смехом рассказывал в кругу польских писателей о том, что произошло с их группой в Силезии. Кто-то пустил слух, что в город приехала делегация западных союзников. К журналисту (его брюшко и его почтенная внешность как бы здешнего провоцировали на откровенность) бросился кто-то на улице, стал его обнимать, радостно крича: «Вы слышали? Англичане приехали!» «Совсем как на Украине в 1919 году», — закончил свой рассказ этот журналист.
Его позабавила такая повторяемость бесплодных надежд. Ему лестно было также, что он — представитель страны, руководствующейся безошибочными предвидениями: постепенно народ за народом обогащал коллекцию, как и должно было быть. Не знаю, не было ли в его смехе также и той жалости превосходства, какую ощущает хозяйка к мыши, попавшей в мышеловку.
Писатель «после перелома» надеется, что когда-нибудь он приедет таким вот корреспондентом в одну из новоприсоединенных западных стран. Мысль об этом не неприятна ему. Видеть людей, которые ни о чем не ведают и еще только должны научиться всему, наверно, доставит ему сладкие минуты. Хозяйка знает, что клетка, в которую попалась мышь, не самое милое место. Однако поначалу граждане присоединенных стран не очень будут понимать эту новую ситуацию. Звуки оркестров, шелест национальных знамен, первые обещания давно ожидаемых реформ приведут их в состояние возбуждения, приподнятости. И только он, свидетель, будет, как божество, видеть будущее, суровое будущее, ибо таким оно должно быть, ибо таковы законы Истории.
В эпилоге романа Виткевича герои, которые пошли на службу мурти-бингизму, становятся шизофрениками. И в этом действительность также совпала с его фантазией. Можно, «пережив перелом», великолепно функционировать и писать стихи или картины как надо, но в глубине по-прежнему существует давняя нравственная и эстетическая мера, и так возникает раздвоение. Это раздвоение порождает многочисленные трудности в повседневной жизни. Но благодаря ему легко следить неположенные мысли и отклонения у других. Мурти-бингист с большой проницательностью может вчувствоваться в своего противника. В нем сосуществуют одновременно новая фаза и прежняя фаза, что в сочетании делает его опытным психологом и стражем мыслей собратьев, куда более хитроумным, чем давние старомодные уголовные сыщики.
Можно думать, что новое поколение, воспитанное уже изначально в условиях нового строя, избавится от этого раздвоения. Однако этого не удастся добиться скоро. Нужно было бы полностью совладать с Церковью, что, как известно, не простая задача и требует большого терпения и такта. Но даже если полностью исключить этот важный оплот иррациональных реакций общества, остаются еще национальные литературы, которые, если смотреть трезво, оказывают вредное влияние. Например, произведения самых выдающихся польских поэтов проникнуты неприязнью к России, а доза католического философствования, какую можно в них найти, тревожит. Некоторых из этих поэтов государство вынуждено издавать и включать в школьную программу, поскольку они — классики, они считаются создателями литературного языка и провозвестниками революции. Включить их в список запрещенных авторов значило бы мыслить недиалектично и впасть в грех левачества. Дилемма трудная, гораздо труднее, чем в Центре, где отождествление национальной культуры с интересами человечества уже далеко продвинулось (но есть также и свои заботы, потому что молодежь, вопреки разумным уговорам, ищет книги Достоевского). Поэтому похоже, что тип шизофреника не исчезнет в ближайшем будущем.
Кто-нибудь мог бы сказать, что лекарство, которое использует Мурти-Бинг, противоречит человеческой природе. Это не очень сильный аргумент. Массовые человеческие жертвоприношения божеству у ацтеков или калечение собственного тела отшельниками первых веков христианства не кажутся нам ныне достойными похвалы, однако же это практиковалось долгое время и с успехом. Движущей силой современных обществ является культ, который в безумии своем ничуть не уступает самой грубой первобытной магии, — культ золота. Если смотреть в такой перспективе, Мурти-Бинг не преступает требований человеческой природы.
Обретает ли человек, прошедший операцию Мурти-Бинга, внутреннюю гармонию и равновесие, это уж другой вопрос. Он обретает гармонию в относительной степени, достаточной, чтобы действовать. Это лучше, чем отравлять себя бесплодным бунтом и неопределенной надеждой. Крестьяне, неисправимые, приверженные к мелкобуржуазности, твердят, что «должна произойти перемена, потому что так быть не может». Забавная вера в естественный порядок вещей. Турист, рассказывается в анекдоте, хотел идти в горы, но целую неделю все шел и шел дождь. Переходя горный поток, он встретил горца и спросил, будет ли дальше лить. Горец взглянул на вздувшийся поток и заключил, что не будет. На вопрос, из чего он исходит в таком своем предсказании, горец ответил: «А иначе перелилось бы через край». Мурти-Бинг позволяет смотреть на подобные магические предрассудки как на пережитки минувшей эпохи. «Новое» борется со «старым», а «старое» не может быть ликвидировано сразу.
Что вроде бы противоречит совершенству Мурти-Бинга, так это апатия, которая угнездилась в людях и пребывает в них при всей их лихорадочной деятельности. Она с трудом поддается определению, и временами можно допустить, что все это вообще только кажется. Ведь люди двигаются, работают, ходят в театр, аплодируют ораторам, ездят на экскурсии, занимаются любовью, рожают детей. И все же есть нечто неуловимое в атмосфере таких столиц стран народной демократии, как Варшава или Прага. Коллективный флюид, возникающий из взаимообмена и суммирования индивидуальных флюидов, — нехороший. Это аура силы и несчастья, внутреннего паралича и внешней суетливости. Какими бы словами ее ни называть, можно сказать наверняка, что если бы Ад гарантировал своим обитателям комфортабельные квартиры, красивые одежды, лучшую еду и всяческие развлечения, но заставлял бы постоянно ощущать подобную ауру, уже это было бы достаточным наказанием. Никакая пропаганда, ни pro, ни contra, не может ухватить сущность трудно усваиваемого и мало известного в прошлом феномена. Его никак не учтешь. Он не может существовать на бумаге. Если признать в разговоре потише, что нечто такое все же есть, нужно искать рациональное объяснение: конечно же, это «старое», утесняемое и пугливое, мстит таким образом, выпуская черную жидкость, как раненая каракатица. Но разве социалистическое строительство, разве порыв к лучшему будущему, которое гарантировано, не настолько сильны, чтобы этот яд нейтрализовать? Видимо, еще слишком рано для этого. Когда вырастет молодое поколение, свободное от пороков и ядов «старого», все изменится. Правда, тот, кто видел молодое поколение там, в Центре, не слишком склонен составлять такие гороскопы. Стало быть, следует отодвинуть надежду в более отдаленное будущее, когда там, в Центре, и везде государство даст каждому холодильники и мотоциклы, белого хлеба и большую порцию масла. Тогда все, наконец, будут удовлетворены.
Почему, когда все логично, уравнение оказывается иным, чем должно быть? Или для такого неклассического материала, как человек, нужна по меньшей мере неэвклидова геометрия, а обыкновенная не годится? Что, черт возьми, нужно человеку?
II. Запад
«Неужели американцы на самом деле так чудовищно глупы?» — спрашивал меня кто-то из друзей в Варшаве, а в голосе его были отчаяние и надежда, что я скажу: нет. Этот вопрос очень верно представляет отношение людей в странах народной демократии к Западу. Почти абсолютное неверие и последние остатки надежды. Политических поводов не верить в него Запад за последние годы дал предостаточно. Однако если речь идет об интеллектуалах, в расчет входят и другие, более сложные причины. Прежде чем страны Центральной и Восточной Европы вошли в состав Империи, они пережили Вторую мировую войну, протекавшую там несравнимо более остро, чем в Западной Европе. Война не только уничтожила экономику этих стран. Она ниспровергла многие ценности, считавшиеся до сих пор незыблемыми.
Человек, как правило, склонен считать порядок, в котором он живет, естественным. Дома, которые он видит, идя на работу, представляются ему скорее скалами, рожденными самой землей, чем созданием человеческого ума и рук. Свои занятия в фирме или в учреждении человек оценивает как важные и решающие для того, чтобы мир функционировал гармонично. Одежда, которую он носит, и его окружение, по его мнению, именно таковы, каковы должны быть, и мысль, что он и его знакомые могли бы с тем же успехом носить римские туники или средневековые латы, заставляет его смеяться. Общественное положение министра или директора банка кажется ему чем-то важным и заслуживающим зависти, а обладание значительным количеством денег — гарантией спокойствия и безопасности. Он не верит, что на так хорошо знакомой ему улице, где дремлют кошки и играют дети, может появиться всадник с лассо, который будет ловить прохожих, и потащит их на бойню, где их тут же убьют и повесят на крюках. Точно так же он привык те свои физиологические потребности, которые считаются интимными, удовлетворять возможно более деликатно, подальше от чужих глаз, не задумываясь особенно над этим обычаем, свойственным отнюдь не всем сообществам. Одним словом, он ведет себя немного как Чаплин в «Золотой лихорадке», который, суетясь в своей хате, не подозревает, что она висит на краю пропасти.
Однако первая же прогулка по улице, тротуары которой покрывает толстый слой стекла из разбитых бомбами витрин, а по мостовой ветер несет бумаги учреждений, эвакуировавшихся в панике, подрывает доверие человека к естественности его прежних привычек. Как летят эти бумаги со многими печатями, с надписью «для служебного пользования», «совершенно секретно»! Сколько было сейфов, ключей, мясистых директорских подбородков, конференций, курьеров, сигар, барышень, напряженно стукающих на машинках! А тут ветер гонит эти бумаги по улице, каждый может их поднять и прочесть, но ни у кого нет на это охоты — есть дела более срочные, например, добыть кило хлеба. И ничего, мир существует дальше. Как странно. Человек идет по улице и задерживается перед домом, который бомба расколола пополам. Интимность человеческих жилищ, их семейные запахи, их тепло пчелиного улья, мебель, хранящая память любви и ненависти! А теперь все наружу, дом обнажает свою структуру, и это не скала, стоящая извечно, это штукатурка, известь, кирпич, опалубка, а на втором этаже одинокая и могущая служить разве что ангелам белая ванна, из которой дождь выполаскивает воспоминания о тех, кто когда-то в ней мылся. Люди, недавно еще могущественные и боготворимые, утратили все, что имели, идут полями и просят у крестьянина горсть картошки. Деньги теряют ценность в течение одного дня — становятся бумажками с бессмысленным текстом. На груде дымящихся развалин сидит маленький мальчик и, раскапывая пепелище проволочным прутом, напевает себе по ходу этой игры песню о великом вожде, который так храбр, что не позволит врагу даже приблизиться к границе. Песня еще осталась, но вождь за несколько дней стал прошлым.
Нужно начать приобретать новые привычки. Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями. Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо этой куклы, лежащей в темной луже, и не задавать лишних вопросов. Тот, кто его застрелил, имел на то свои причины. Приговор подполья выносится преимущественно без выслушивания обвиняемого.
В нормальном европейском городе населению не приказывают изучить план города, чтобы каждый проверил, живет ли он в положенном ему районе. А почему бы и нет? Район А — для одной расы, район В — для другой расы, район С — для третьей расы. Назначен срок переезда, и улицы заполняются длинными вереницами ломовых телег, ручных тележек, тачек, людей, которые тащат огромные мешки, кровати, шкафы, кухонные горшки, клетки с канарейками. И вот, наконец, каждый живет в той части города, где ему положено, и ничего, что в некоторых кварталах дом, где было двести жителей, должен теперь вместить две тысячи. А вокруг района С строятся высокие стены, запираются ворота, и на протяжении многих месяцев ежедневно грузят новую порцию мужчин, женщин и детей в телячьи вагоны, которые привезут их на специально построенную фабрику, там целые транспорты людей отравят научным методом, а их тела сожгут в огромных крематориях.
А вот появляется и всадник с лассо. Крытый брезентом грузовик, который ждет за углом улицы. Прохожий, не осознавая опасности, минует этот угол и внезапно натыкается на целящееся в него дуло автомата, он подымает руки вверх, его вталкивают в грузовик; отныне он погиб для своих близких. Он будет узником концентрационных лагерей, или его поставят к стенке, залив ему рот гипсом, чтобы не кричал антиправительственные лозунги, и расстреляют, что должно иметь благотворное влияние на жителей города и склонять их к послушанию. Чтобы избежать подобного жребия, лучше всего было бы не выходить из дому. Однако отец семейства должен выйти из дому, потому что должен как-то заработать на хлеб и суп для жены и детей. Каждый вечер семья переживает: вернется или не вернется. А поскольку это длится годами, все постепенно привыкают считать город джунглями, а жребий человека двадцатого века жребием пещерного человека, живущего среди более мощных, чем он, чудовищ.
До сих пор считалось само собой разумеющимся, что у человека всю жизнь одни и те же имя и фамилия. Теперь же оказывается, что по разным соображениям желательнее сменить имя и фамилию и заучить наизусть свою новую биографию. Человек привыкает, прежние имя и фамилия отодвигаются в тень, он обретает новую личность. Когда жены остаются без мужей, с которыми неизвестно что стало, а мужья — без жен и когда они носят иные, чем до войны, фамилии, трудно играть во всякие акты гражданского состояния. Вступить в брак — это значит теперь попросту поселиться вместе, и подобная форма брака, к которой прежде относились пренебрежительно, получает общественное признание.
Бандитские налеты считались когда-то преступлением. Теперь совершившие налет на банк получают титул героев, потому что награбленные деньги пополнят кассу подпольной организации. Обычно это делают молодые парни с внешностью балованных детей. Убить человека отнюдь не является для них сложной нравственной проблемой.
Соседство смерти уничтожает сдерживающие тормоза стыда. Мужчины и женщины, знающие, что дату их смерти записал в свой блокнот откормленный тип с хлыстом и пистолетом, который решает их судьбу, совокупляются у всех на глазах, на малом клочке земли, огороженном колючей проволокой, который и есть их последнее земное пристанище. Восемнадцатилетние парни и девушки перед тем, как занять позицию на баррикаде, где они будут сражаться с пистолетами и бутылками бензина против танков, хотят попользоваться своей молодостью, за которой, вероятно, не последуют годы зрелости, и они не заботятся о приличиях, существующих в ином, отдаленном от их времени измерении.
Который мир «естественный»? Тот, довоенный, или этот, военный? Оба естественны — судит человек, если ему дано было оба познать. Нет института, нет обычая или привычки, которые не могли бы измениться. Все, чем живут люди, — дар той исторической формации, в которой они оказались. Текучесть и постоянное изменение — общее свойство явлений, а человек — существо пластичное, и можно вообразить себе день, когда отличительной чертой уважающего себя члена общества станет хождение на четвереньках с пышным султаном из цветных птичьих перьев на заднице.
Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек. Отсутствие воображения у них — поразительное. Поскольку они родились и воспитаны в определенном общественном порядке и в определенной системе ценностей, то они думают, что иной порядок — «неестественный» и что он не может удержаться как противный человеческой природе. Однако их тоже может настигнуть огонь, голод и меч. Вероятнее всего, это и случится, поскольку в жизни человечества действует закон сообщающихся сосудов: трудно поверить, что когда одна часть земного шара переживает великие бедствия, другая половина должна продолжать стиль жизни девятнадцатого века и о страданиях своих далеких ближних узнавать только из кинохроники и из газет. Примеры учат, что так не бывает. Житель Варшавы или Будапешта тоже видел когда-то бомбардировки Испании или пылающий Шанхай в кино, но вскоре убедился, как выглядит это и многое другое на практике. Об НКВД он читал мрачные истории, пока не оказалось, что ему самому придется иметь дело с этой организацией. Если что-либо где-либо есть, то это будет везде. Такой вывод он делает из своих наблюдений. И то, что Америка до поры до времени остается благополучной, не вызывает у него особенного доверия. Он считает, что события 1933–1945 годов в Европе — это предвестие того, что произойдет и в других местах, а восточноевропейское сознание с этой точки зрения несравненно более продвинулось в понимании современных событий, чем сознание жителей тех государств, которым ничего подобного не довелось испытать.
Он мыслит социологически и исторически, и этот способ мышления глубоко в нем укоренен, потому что он научился так мыслить в очень нелегкой школе, где за незнание грозила не плохая оценка, а гибель. Поэтому он особенно податлив на такие теории, которые предвидят резкие перемены в странах Запада: почему же там должно существовать то, что в других странах уже не существует?
Единственная система мышления, доступная ему, — диалектический материализм, и он для него чрезвычайно привлекателен, потому что говорит понятным для его опыта языком. Иллюзорный «естественный» порядок в странах Запада обречен, согласно диалектическому материализму (в сталинской трактовке), на внезапную катастрофу в результате кризиса. Там, где возникает кризис, господствующие классы прибегают к фашизму как к средству против революции пролетариата. Фашизм означает войну, газовые камеры и крематории. Правда, кризис, который, как предсказывали, будет в Америке в момент демобилизации, не наступил; правда, Англия ввела у себя социальное страхование и социализацию медицины, как нигде и никогда еще не бывало, а возникновение антикоммунистической истерии в Соединенных Штатах отчасти объясняется страхом перед другой великой державой, но все это только модификации подтверждающегося во всем остальном образца. Если мир поделен между фашизмом и коммунизмом, разумеется, фашизм должен проиграть, поскольку это последняя, отчаянная попытка буржуазии, метод правления, основанный на демагогии, что на практике ведет к выдвижению в руководители людей безответственных. В решающие моменты эти люди делают глупости (например, политика жестокости в отношении населения, проводившаяся Гитлером на Востоке, или действия Муссолини, ввергнувшего Италию в войну).
Умозаключая подобным образом, человек, о котором идет речь, отнюдь не обязательно является сталинистом. Наоборот, зная, сколь сомнительны достоинства той системы, которая разработана в Центре, он очень обрадовался бы, если бы гигантский метеорит смел с поверхности земли причину его мучений. Однако он всего лишь человек, он взвешивает шансы и знает, что плохо быть на той стороне, которая осуждена существом, занявшим в двадцатом столетии место Бога, то есть Историей. Пропаганда, которая на него давит, всеми средствами старается укрепить его в убеждении, что нацизм и американизм — явления тождественные, поскольку вырастают на базе одних и тех же производственных отношений. Он верит этой пропаганде не в меньшей степени, чем средний американец верит своим журналистам, которые его уверяют, что гитлеризм и сталинизм ничем не различаются.
Если такой человек даже находится на высоких ступенях иерархии и имеет доступ к информации, он все равно слабо ориентируется в силе и слабости Запада. Оптический инструмент, которым он пользуется, так сконструирован, что позволяет видеть лишь определенные, заранее заданные поля зрения. Глядя в него, находишь подтверждение тому, что надеялся увидеть (подобным образом и дипломатические донесения, получаемые руководителями, отождествляют инструментальный диапазон Метода с действительностью). Например, привыкнув жить в системах, в которых закон не существует, то есть является лишь орудием в руках Партии, а единственный критерий — эффективность действия, человек с трудом представляет себе строй, при котором каждый гражданин, на самом верху и в самом низу, ощущает себя связанным положениями закона. Положения эти могли быть приняты, чтобы охранять интересы привилегированных групп, но продолжают существовать, хотя бы даже интересы изменились, и заменить их иными положениями не так-то легко. Каждый гражданин опутан сетью законов, время возникновения которых уходит в далекую давность. Это очень обременительно, механизм общественной жизни — неповоротливый, и те, кто хотел бы по-настоящему действовать, бьются беспомощно. Отсюда непонятные для обитателя Центральной и Восточной Европы откладывания и проволочки, абсурдные решения, политические кампании, рассчитанные на настроения избирателей, демагогия, взаимные счеты. В то же время это дает защищенность гражданину: схватить на улице человека, который не нравится властям, впихнуть его в «воронок» и увезти в концлагерь — великолепное решение всех проблем, но трудно это применить там, где преступником считается только тот, кто совершил наказуемое деяние, четко определенное в таком-то параграфе. Нацистский же и советский уголовные кодексы совершенно сходны в том, что стирают границу между поступком наказуемым и ненаказуемым: первый — определяя преступление как всякое действие, направленное против интересов немецкого народа, второй — как всякое действие, направленное против интересов диктатуры пролетариата. Стало быть, то, что именуется «бездушным буржуазным формализмом», дает некоторые гарантии, что отец семейства, вместо того чтобы вернуться домой к ужину, не угодит в те регионы, где белым медведям хорошо, но людям плохо. Это не позволяет также применять научно разработанные пытки, под действием которых каждый признается в совершенных и несовершенных преступлениях. Пропаганда старается убедить граждан стран народной демократии, что закон на Западе везде фикция и служит интересам правящих классов. Может быть, и фикция, но для правящих не очень удобная. Если хочешь кого-нибудь наказать, приходится порядком попотеть, чтобы действительно доказать ему его вину, адвокаты прибегают ко всякому крючкотворству, дело затягивается апелляциями, кассациями и т. д. Разумеется, бывают и преступления под покровом закона. Однако до сей поры закон связывает там руки как правящим, так и управляемым, что можно считать — кто как хочет — или силой, или слабостью.
Американцы сравнивают демократию с неуклюжим плотом, на котором каждый гребец гребет в свою сторону. Много крику и взаимной ругани и нелегко править в каком-нибудь одном направлении. В сравнении с таким плотом боевая галера тоталитарного государства выглядит великолепно. Случается, однако, что там, где разбивается быстроходный тоталитарный корабль, проплывет неуклюжий плот.
То, что есть действительно нового на Западе, клиенту Центра разглядеть нелегко. В некоторых странах Запада, в первую очередь в Соединенных Штатах, произошло нечто, чему нет аналогии в предыдущих эпохах: возникла цивилизация народная, вульгарная, могущая вызывать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая изделиями фабричной продукции многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабрично модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска, в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню. «Глупость» американских масс, удовлетворяющихся чисто материальными благами современной цивилизации, невероятно раздражает нашего интеллектуала. Воспитанный в стране, где существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», он ищет прежде всего идей, вырабатываемых обычно интеллигенцией, зачинательницей революционных перемен. Сталкиваясь с обществом, в котором «интеллигенции», какую знают в Центральной и Восточной Европе, вообще нет, он с трудом осваивается со столь антиконцептуальным материалом наблюдений. «Идеи», которые он там обнаруживает, главным образом устаревшие и далеко отстают от развития экономики и техники. Чисто эмпирическое и прагматическое разрешение трудностей, неспособность к даже скромной дозе абстракции (а ведь буржуазия, например немецкая, обладала этой способностью в высокой степени) вводят в расчет неопределенные величины. Если признать эти черты за «отставание» по отношению к Европе, то нужно в то же время сказать, что «глупость», подкрепленная техникой, гораздо дальше продвинувшейся, чем европейская техника, — это не только источник слабости.
Пока что стремительное движение прогресса по части появления и внедрения новых изобретений не замедляется. Первенство в этом отношении принадлежит Западу. Попытка догнать Запад, предпринятая Японией, кончилась неудачей, и Японию разгромили мирные и раздираемые внутренними конфликтами Соединенные Штаты Рузвельта. Россия, скопировав с Запада модели автомобилей и самолетов, реактивный истребитель, радар, пенициллин, телевизор, атомную бомбу и немецкую подводную лодку, вступает теперь в соревнование. Самое молодое поколение в Восточной Европе, воспитанное в атмосфере культа русской науки, начинает верить, что русская наука и техника займут первое место в мире. Люди постарше считают такое допущение абсурдом, но все же задумываются, учитывая огромные природные богатства России, плановое хозяйство и возможность бросить неограниченные суммы денег на научные исследования и эксперименты, не находится ли Россия в поворотном пункте. Против этого как будто говорит чрезмерный практицизм современной русской науки, подчиненной одному Методу. Как известно, крупнейшие изобретения совершаются вследствие длительной, бескорыстной работы многих ученых, работы, не приносящей сразу никаких конкретных результатов. Против этого свидетельствует та навязчивость, с какой пропаганда приписывает большинство изобретений русским (хотя в то же время до мельчайших деталей копируется американская техника, начиная от конструкции мостов и кончая моторами). Такие усилия пропаганды, доходящие часто до смешного, не свидетельствуют о хорошем самоощущении, как не свидетельствует о нем, например, продажа странам народной демократии шведских автомобилей с закрашенными знаками под видом русских. Тем не менее усилия пропаганды по преодолению русского комплекса неполноценности и по внушению уважения к технике показывают, какое значение Центр придает соревнованию в науке. Кто знает, к каким результатам может привести эта концентрация воли. Нужно только время.
Примем, — соглашается человек из Центральной и Восточной Европы, — что в данный момент превосходство Запада по части промышленного потенциала, техники, замены человеческих рук машиной (что означает постепенное стирание разницы между физическим и умственным трудом) несомненно. Но что делается в умах западных масс? Разве это не сон духа, а когда наступает пробуждение, разве сталинизм — не единственная его форма? Разве христианство там не отступает, разве массы не лишены какой бы то ни было веры? Конечно же, так. Есть ли в их умах пустота? Да. Заполняется ли эта пустота шовинизмом, детективными романами и фильмами, не имеющими художественной ценности? Да.
Так что же Запад может нам предложить? Свобода от чего-то — это много, но это слишком мало, значительно меньше, чем свобода для чего-то.
Такие вопросы могут показаться слишком фундаментальными, но они ставятся. Правда, на эти вопросы можно ответить другими вопросами. Немногочисленные американские коммунисты (преимущественно это интеллектуально настроенные сыновья буржуазных и мелкобуржуазных семейств) сокрушаются о духовной нищете масс, но не задумываются над тем, что в Империи, к которой они так тянутся, существует материальная нищета и отсутствие техники плюс сталинизм и что очень интересно было бы представить себе благосостояние и технику плюс сталинизм: такое не реализовалось еще нигде на земном шаре. Созидание нового человека в Империи осуществляется под лозунгом борьбы с нищетой (одновременно и порождаемой и преодолеваемой) и развития техники (одновременно и уничтожаемой и созидаемой). Если бы не было этих мощных стимулов, что бы стало? Можно подозревать, что колеса огромной машины крутились бы вхолостую. Этот этап — реализованного коммунизма — «святая святых» для верующих, и не позволено досягать туда взглядом. Это — Небо. Не следует пытаться проникнуть в то, что выше понимания. Но если все же на это отважиться, то выяснится, что Небо не очень отличается от Соединенных Штатов в периоды полной занятости и что (даже допуская смягчение страха, что малоправдоподобно) массы живут физиологической жизнью, пользуются материальными достижениями цивилизации, а этому препятствует доктрина, видящая цель в освобождении человека от материальных забот ради чего-то, что, согласно самой же доктрине, бессмысленно.
Разумеется, подобные рассуждения утопичны. Если, однако, они не слишком занимают коммунистов на Западе, то их братья в Империи от них не свободны. Мне запомнилась чья-то фраза: «Я бы не хотела дожить до коммунизма, потому что это будет, наверно, очень скучно». Когда завершится великая воспитательная работа и ненавистное «метафизическое» в человеке будет уничтожено, что дальше? Сомнительно, что партийное подражание христианской литургии и своего рода богослужения перед портретами вождей доставят людям абсолютное удовлетворение.
Привычка поглядывать на Запад в надежде, что там что-то родится, более распространена среди интеллектуалов на Востоке, чем это кажется Западу. Речь идет отнюдь не о пропаганде. Что-то — это новый гениальный писатель, новая социальная философия, художественное движение, научное открытие, новые принципы живописи или музыки. Обнаружить такое что-то случается редко. Люди на Востоке уже привыкли трактовать всерьез только те проявления общественной жизни, которые выступают систематически и в массовом масштабе. В области культуры ничто на Западе не приобретает такого масштаба, кроме некоторых фильмов, бестселлеров и иллюстрированных журналов. Никто из мыслящих людей на Западе не трактует этих средств массового развлечения всерьез, тогда как на Востоке по аналогии (поскольку там все имеет массовый характер) они вырастают до символов, единственно и представляющих «гнилую культуру Запада». Издеваться над идиотизмом многих западных фильмов, романов или статей нетрудно, при небольшом усилии зарабатываешь гонорар, а к тому же освобождаешься таким путем от гораздо более неприятной обязанности писать с энтузиазмом о Центре, поэтому это любимое занятие журналистов, а влияние, которое такого рода критика оказывает на публику, — значительное.
Подлинная культурная жизнь Запада — иная. Однако и в ней восточный интеллектуал натыкается на обманчивые видимости, поскольку на Западе уравнены в правах эпигонство и новаторство, декадентство и здоровое искусство, рекламируемая бездарность и полусловом вспоминаемый большой талант. Направления, которые восточный интеллектуал помнит из своих довоенных поездок на Запад, существуют там по-прежнему и вызывают его возмущение как этап, который сам он уже преодолел. Но именно они в первую очередь бросаются ему в глаза, а не новые явления, ростки которых с трудом пробиваются в лесу струхлевших деревьев.
Самый серьезный упрек, выдвигаемый против культурных ценностей Запада, — их элитарность и недоступность для масс. Упрек справедливый. Поэзия, живопись или даже музыка, замыкаясь в башнях из слоновой кости, впадают в различные болезни стиля. Однако их связь с повседневной жизнью людей гораздо более тесная, чем это кажется поверхностным наблюдателям. Например, новаторская живопись, «трудная» и «непонятная», мгновенно доходит до многих, потому что влияет на стиль рекламы, на женские моды, на театральные декорации, на интерьеры, а что еще важнее — на формы всеми используемых машин. По сравнению с этим стиль «советского ампира», заключающийся в писании больших полотен, на которых изображены сановники в разных группах и позах, совершенно оторван от жизни. Уничтожив эксперимент в искусстве, Центр обрек себя в области прикладного искусства (если о существовании там такового можно вообще говорить) на неумелую имитацию прикладного искусства Запада, которое постоянно обновляется благодаря экспериментам станковой живописи. Героические усилия чехов и поляков спасти свое прикладное искусство, обращаясь к народным образцам, вероятно, обречены на неудачу, потому что существует взаимосвязь и взаимозависимость мебели, декоративной ткани на стене или материи на женское платье с живописью и скульптурой. Когда в живописи и скульптуре общеобязателен культ некрасивого, а всякая смелость считается формализмом, прикладное искусство, отрезанное от своих источников, обречено на бесплодие.
Многокрасочная сцена, на которой разыгрывается жизнь стран Запада, подчинена закону осмоса[26]. Впрочем, средний житель этих стран не отдает себе отчета в том, что какой-то художник в мансарде, или автор непонятных стихов, или безвестный музыкант — это волшебники, придающие форму всему тому, что он сам ценит в жизни. Не думают об этом также и те, которые правят, у них нет времени на подобные мелочи. Экономическая система, лишенная планирования, не позволяет помогать людям, работающим в разных областях культуры. Бескорыстно гоняясь за своими химерами, эти люди часто подыхают с голоду, тогда как тут же рядом богатые кретины не знают, что делать с деньгами, и употребляют их так, как им советует их помраченный разум. Такой порядок вещей возмущает человека с Востока. В его стране каждого, кто выкажет какие-нибудь способности, используют. В странах же Запада кто-нибудь с такими же самыми способностями имеет ничтожные шансы. Расточительность в распоряжении талантами у них там просто удручающая, а те немногие, кому удается добиться признания, обязаны этим не всегда своим профессиональным достоинствам, очень часто — попросту случайности. Такому расточительству Запада в странах Новой Веры соответствует иное: в качестве критерия селекции там принято умение приспособиться к политической линии, благодаря чему легче всего почестей добиваются посредственности. При всем том художник и ученый в этих странах легче справляется с жизнью, чем его коллега на Западе. Хотя давление Метода тягостно, материальные компенсации за это не абы какие. Многие музыканты, живописцы и писатели, имевшие возможность перебраться на Запад, не сделали этого, потому что лучше так или иначе писать музыку, картины, книги, чем работать на заводе или преподавать, а на свое основное дело не иметь ни времени, ни сил. Многие из тех, что находились за границей, вернулись в свои страны именно по этой причине. Страх перед беспощадностью, с какой экономическая система Запада относится к работникам науки и искусства, очень распространен среди восточных интеллектуалов. Лучше иметь дело с интеллигентным дьяволом, чем с добродушным балбесом, говорят они. Интеллигентный дьявол понимает взаимный интерес и позволяет жить пером, резцом или кистью, заботясь о своих клиентах и требуя с них. Добродушный балбес не понимает взаимного интереса, ничего не дает и ничего не требует, что на практике оказывается вежливой жестокостью. Основные средства производства должны принадлежать государству, которое планирует экономику и употребляет доход на цели здравоохранения, просвещения, науки и искусства, — такой постулат представляется людям Востока аксиомой, и наивно было бы искать среди них сторонников капитализма. Что-то, чего они ищут на Западе, — это наверняка не подогретые лозунги Французской революции или американской Войны за независимость. На аргумент, что заводы и рудники должны принадлежать частным лицам, они отвечают насмешкой. Поиски чего-то проистекают из более или менее ясного осознания факта, что Новая Вера не способна удовлетворить духовные потребности человека, а ее попытки в этом направлении с неумолимой закономерностью оборачиваются карикатурой. Если бы прижать их к стене и заставить сформулировать, чего они хотят, они бы ответили, вероятно, что хотят системы, в которой экономика была бы социалистическая, но человек не должен был бы метаться беспомощно в объятиях удава — Метода. Однако они оглядываются вокруг, ища каких-то свидетельств, что подлинные культурные ценности могут возникать помимо Метода. Но это должны быть ценности долговечные, под стать будущему, а значит, не такие, которые вырастают из устаревшего сознания, потому что, если бы существовали только такие, это было бы триумфом и подтверждением Метода. Люди в странах Новой Веры знают, что только на Западе могут возникать произведения, являющиеся зародышем будущей надежды. И не совершаются ли уже в кабинетах одиноких мыслителей открытия не менее важные, чем работа Дарвина или Маркса, столь же одиноких в свое время? Только как это обнаружить?
Восточный интеллектуал — особенно суровый судья всего, что доходит до него с Запада. Много раз он разочаровывался и не хочет слишком дешевых радостей, оставляющих потом еще большую удрученность. Война сделала его проницательным в разоблачении обманчивых видимостей и подозрительным. Многие книги, которые он любил перед войной, многие направления в живописи и музыке он отбросил, поскольку они не выдержали испытания. Потому что произведение человеческой мысли должно выдержать испытание брутальной, нагой действительности. Если не сможет выдержать, оно ничего не стоит. По-видимому, только то чего-нибудь стоит на самом деле, что продолжает существовать для человека, которому угрожает немедленная смерть.
Кто-то лежит под огнем автоматов на улице города, в котором идет ожесточенная борьба. Он приглядывается к мостовой и замечает забавную вещь: камни мостовой ощетиниваются, как иглы ежа, — это пули, ударяя об их края, сдвигают их с места и придают им наклонное положение. Такой момент в сознании человека судит поэтов и философов. Быть может, какой-то поэт был боготворим публикой литературных кафе, и, когда он входил, к нему обращались взгляды, полные любопытства и восхищения. Однако его стихи, припоминаемые в такой вот момент, обнаруживают свою немощность и оказываются эстетством. А вот наблюдение о камнях мостовой — это нечто несомненно реальное, и поэзия, которая опиралась бы на столь же нагой опыт, способна была бы устоять в день осуждения иллюзий, которыми склонны питаться люди. В интеллектуалах, переживших «los desastres de la guerra»[27] в Восточной Европе, произошло нечто, что можно назвать редукцией эмоциональных излишеств. Психоаналитические романы заставляют их презрительно расхохотаться. Литературу эротических сложностей, все еще популярную на Западе, они считают мусором. Живопись эпигонов абстракционизма вызывает у них зевоту. Они голодны, но хотят хлеба, а не horas d'oeuvres[28].
Диалектический материализм легко находит у них отзвук, потому что это форма земного мышления. Они охотно видели бы литературу и искусство вне Метода, но при условии, что это будут земные, сильные и здоровые литература и искусство. Если б только они могли их найти. Примечательно, что все то на Западе, что, на их вкус, достаточно сильно, вертится вокруг страстно занимающих их проблем общественного строя и верований масс: это книги как сталинистов, так и, в еще большей степени, антисталинистов. Многие из них читали «Мрак в полдень» Кёстлера. Лишь немногие познакомились с «1984» Оруэлла: эту книгу так трудно достать и так опасно хранить, что она известна только некоторым членам Внутренней Партии[29]; Оруэлл восхитил их подсмотренными подробностями, которые им хорошо известны, и самой формой сатиры в традиции Свифта; форму эту невозможно практиковать в странах Новой Веры, потому что аллегория по природе своей многозначна и выходила бы за рамки правил социалистического реализма и требований цензуры. Также и те, которые знают Оруэлла только понаслышке, удивляются, что писатель, который никогда не жил в России, мог собрать так много точных наблюдений. Уже то, что на Западе есть писатели, понимающие функционирование невероятно сложной машины, которой сами они являются частью, кажется им удивительным, учитывая «глупость» Запада.
Но то, что есть сильного на Западе, — это обычно только отрицание. Критика Новой Веры, которой там занимаются, часто бывает меткой. Но она не указывает путей выхода и ничего не предлагает вместо Метода. Можно, правда, сказать, что она вводит живого человека, который не стыдится своих мыслей и имеет смелость двигаться сам, без тех костылей, каковыми являются цитаты из книг авторитетов. Однако восточным интеллектуалам этого кажется недостаточно. Мессию нельзя победить аргументами рассудительных людей, из уст которых выходят слова, а не пламенный меч.
Христианская религия, ограничиваемая или прямо осуждаемая в странах Новой Веры, по-прежнему вызывает (нездоровый) интерес. Да, но христиане в странах Запада — используют ли они свою свободу, как надлежит? Приходится сделать вывод, что скорее нет. Религия стала там чем-то вроде пережитка прежних обычаев, какие встречаются в фольклоре разных народов. Более того, она, похоже, идет рука об руку с политической реакцией. Может быть, для того, чтобы христианство сумело возродиться, нужно угнетение — как показывает религиозное рвение христиан в странах народной демократии. Вопрос только, не есть ли это благочестие мыши в мышеловке и не появилось ли это благочестие чуточку поздновато.
Официально рекомендуется выказывать как можно больше отвращения к Западу. Все там плохо: железные дороги работают не пунктуально, в магазинах пусто, потому что ни у кого нет денег, прохожие плохо одеты, прославленная техника ничего не стоит. Слыша фамилию какого-нибудь писателя, художника или музыканта Запада, нужно саркастически скривить лицо и сложить губы как для плевка, потому что борьба с космополитизмом — одна из основных обязанностей гражданина. Космополитизм — это уважение к культуре Запада (буржуазной). Термин родился в Москве и не является в истории России ничем особенно новым. Уже сто лет назад царские историки с омерзением говорили о «гнилом Западе». Именно тогда на «гнилом Западе» действовали Маркс и Энгельс, которых нужно было позже, как и многие другие изобретения, с этого самого Запада импортировать. В странах народной демократии борьба с космополитизмом практически выражается в том, что из давних западных писателей рекомендуется переводить и печатать лишь некоторых, которые признаны «прогрессивными для своей эпохи» (например, Шекспир, Бальзак, Свифт), зато рекомендуют и требуют переводить всех давних русских писателей, за немногими исключениями. Что касается современников, то надлежит переводить и печатать всех русских писателей, а из западных — только тех, которые являются коммунистами (в случае сомнений издателям доставляются специальные проскрипционные списки авторов, составленные в Центре). Западная живопись до девятнадцатого века не вызывает возражений, но уже французские импрессионисты, как доказано, выросли из философии разлагающейся буржуазии, и русские реалисты, «передвижники»[30] значительно выше их в художественном отношении. Русская музыка вся целиком годится для репертуара оркестров и солистов, а с музыкой западной колебания возникают уже по поводу композиторов конца прошлого века. Проявлением космополитизма было бы составить репертуар только из произведений западных (например, Бах, Моцарт, Берлиоз, Верди). Примером понимания того, что нужно, является репертуар смешанный (например, Мусоргский, Чайковский, Бах, Бородин).
Хотя подобные детальные инструкции доставляют немало труда редакторам, работникам издательств и музыкантам-исполнителям, «борьба с космополитизмом» не лишена рационального оправдания.
Почему она оправданна в Центре, ясно: слишком большая возможность сравнивать может повредить нравственному здоровью граждан. В странах же народной демократии, столетиями находившихся под влиянием Запада, речь идет о ликвидации дурной привычки: курильщика отучают от курения, отбирая у него папиросы. Впрочем, некоторые обстоятельства делают предписанную враждебность к «космополитизму» менее тяжелой для интеллектуалов, чем можно было бы ожидать. Во всяком случае, они умеют убедить себя в относительной разумности пожеланий Центра в этом отношении.
Территория, на которой возникла цивилизация, именуемая европейской, более или менее совпадала с территорией, на которой распространяется религия, идущая из Рима. Страны, которые сейчас составляют западные провинции Империи, веками были восточной периферией. Развитие Европы последних столетий, лихорадочная деятельность ее промышленных и торговых столиц углубили различия между «Европой» в кавычках и ее «Восточной Маркой»[31]. Если спросить сегодня жителя штата Айдахо, что он понимает под Европой, он назовет Францию, Голландию, Италию, Германию. Дальше на восток его взор уже не досягает, и живущие там народы представляются ему мешаниной не заслуживающих внимания отсталых племен. Может быть, житель Айдахо следует устаревшим привычкам мышления — привычкам, которым уже противоречат факты. Тем не менее взгляды его знаменательны, да и повлияли на действия американских политиков, которым казалось, что отказ от европейской Восточной Марки в пользу России не может иметь серьезных последствий. На протяжении длительного исторического периода деньги и могущество концентрировались на западе Европы, там же создавались образцы культуры, распространявшиеся позже на востоке (например, церкви и дворцы в Польше строили итальянские архитекторы, польские поэты с увлечением подражали формам французского стиха и т. д.). Страны Центральной и Восточной Европы были «бедными родственниками», полуколониями. Отношение Запада к ним не лишено было снисходительного пренебрежения и не очень отличалось до сих пор от несколько прямолинейных суждений жителя Айдахо.
Средний образованный поляк, чех или венгр знает довольно много о Франции, Бельгии или Голландии. Средний образованный француз, бельгиец или голландец ничего не знает о Польше, Чехословакии или Венгрии. Восточный интеллектуал не считает такое положение вещей нормальным и скорее уж солидаризуется с русским, у которого с Западом старые счеты. Хотя комплекс неполноценности русского, выражающийся в постоянных утверждениях о собственном превосходстве и вечном требовании знаков уважения, очень раздражает восточного интеллектуала, но ему представляется, что пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе происходит из слабой ориентации в изменении пропорций к середине двадцатого века. Ведь это страны с многочисленным населением, выказывающим большое умение приспособиться к требованиям техники современной промышленности; здесь есть природные богатства; быстро развиваются тяжелая и горнодобывающая промышленность; рабочий уже мало напоминает беспомощного эмигранта, отправлявшегося на заработки на Запад, где его использовали на самой черной работе; здешние техники и ученые могут успешно конкурировать со своими западными коллегами; писатели и музыканты не могут пожаловаться на недостаток талантливых людей. Более того, со всех точек зрения эти страны сейчас, пожалуй, самая важная часть не только Европы, но всего земного шара. Если предполагается, что Новая Вера распространится повсюду, то эти страны — первый и потому самый интересный опытный полигон за пределами России. Если предполагается, что Центр проиграет и не сможет навязать миру свою гегемонию, то формы экономики и культуры, которые в этих странах возникнут, будут интереснейшим примером возникновения нового, поскольку в истории не бывает простого возвращения к статус-кво. Так не правильно ли будет умерить пыл того идолопоклонства перед образцами Запада, которое было столь всеобщим в просвещенных слоях Восточной Марки? Небольшие государства Атлантического побережья, если взглянуть на них из стран народной демократии, полны воспоминаний о давней, отзвучавшей уже славе, но лишены какого-либо динамизма. Зачем же тогда в Праге или Варшаве подражать живописи современных французских художников, живописи, рождающейся в стране без динамизма? Зачем же играть в этих городах английские пьесы, написанные для совершенно другого рода публики? Нужно отучиться от имитации, которая была оправданной до тех пор, пока французский, английский или бельгийский капитал инвестировался в рудники, железные дороги, заводы Восточной Марки, продвигая туда также свои книги, фильмы и моды. Нужно стать на собственные ноги, как стала на собственные ноги национализированная промышленность.
К сожалению, освободившись из-под западных чар, литература, наука и искусство Марки стали полностью зависимы от новой метрополии. Если прежде подражание было добровольным, то теперь стало обязательным. Какие-либо поиски собственных путей вызвали бы обвинение в титоизме[32]. Даже обращение к собственному прошлому каждого из народов Марки возможно лишь постольку, поскольку это прошлое доказывает параллельность путей развития данного народа и путей развития русского народа. Фольклор — пожалуйста. Реалистические пьесы девятнадцатого века — пожалуйста. Но Польша, например, имеет традицию романтической драмы, которая не годится для реалистических постановок. Есть там также режиссерские традиции, которые люди театра называют «монументальным театром»[33]. Продолжение таких традиций грозило бы опасной ересью.
Так что «борьба с космополитизмом», в сущности, не что иное, как опорожнение реторты, которую наполняют заново другой жидкостью. В прошлом в этой реторте возникала особая субстанция в результате взаимодействия элементов импортированных и местных. Сегодня импортированный элемент выступает в значительно более чистом виде, потому что достаточное число стражей бдит, дабы сохранялось подобающее почтение к образцам. Тем не менее, рассуждает интеллектуал, «борьба с космополитизмом» может быть неплохим курсом лечения. Никогда уже не вернутся те смешные времена, когда польские, чешские или венгерские художники ехали в Мекку живописи, в Париж, и по возвращении писали свою родную реку совершенно похожей на Сену, хотя на самом деле она вовсе не была похожа.
Русские патриотические историки в прошлом столетии осуждали «прогнивший Запад» потому, что он был либеральный и проникающие оттуда идеи угрожали самодержавию. Впрочем, не только в глазах этих защитников трона Запад не заслуживал одобрения. Достаточно прочесть трактат Льва Толстого «Что такое искусство», чтобы получить картину столь типичного для русских презрения к западной утонченности. Толстой считает пьесы Шекспира собранием кровавых бредней, а французскую живопись (это был расцвет импрессионизма) мазней дегенератов.[34] После революции нетрудно было развить эти предубеждения, к которым добавились еще и другие аргументы: в России опять был совершенно иной строй, чем на Западе. Однако разве эта подозрительность в отношении к Западу не составляла всегдашнюю великую силу России и разве даже царские историки не работали косвенно на пользу революции, культивируя у русских уверенность в себе и веру в особое призвание русского народа? Привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой оказалась неплохой закалкой. Благодаря ей возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем, в противоположность человеку Запада, которого чересчур отягощало прошлое, не давая сделать смелый шаг, опутывая сетью законов, верований и нравственных приверженностей. В сознании своей скрытой до того времени силы «скифы», как назвал свой народ русский поэт Блок, двинулись, наконец, в поход, а их успехи утвердили в них убеждение, что их презрение к Западу было небезосновательно. Поучиться этой русской уверенности в себе и избавиться от попугайничанья было бы полезно также и для народов, обитающих между Балтикой и Средиземным морем.
Интеллектуал понимает, конечно, что осуждаемый тип «космополита» — это он сам, потому что это он оглядывается на Запад, ожидая оттуда чего-то. Это не значит, однако, что он особенно сокрушается о запрещении в его стране дешевых бульварных парижских пьесок или детективных романов. Да и многие явления культуры, волнующие «элиту» в странах Запада, рождают в нем неприязнь. На вопрос, стоит ли поставить в его стране «Вечеринку с коктейлями» Т. С. Элиота, он решительно ответил бы, что нет, хотя «Бесплодную землю» того же автора он может считать интересным поэтическим произведением.[35] Что люди в Центральной и Восточной Европе приобрели и от чего они уже никогда не захотят отказаться, так это ощущение ответственности за то, что получает от издателя или от театра публика: если, например, считаешь какую-нибудь пьесу плохой, то не следует ее ставить, хотя бы даже она могла рассчитывать на успех и пополнить кассу театра (вообразите себе рабочих Праги или Варшавы зрителями снобистской «Вечеринки с коктейлями» Т. С. Элиота). С другой стороны, запрещение исполнять «Весну священную» Стравинского и воспитание вкуса публики на Чайковском — слишком очевидный абсурд, чтобы не вызвать горькой усмешки. Так что «космополитизм» персонажа, которого я описываю, очень умеренный. Он различает то, что на Западе достойно уважения, и то, что имеет успех благодаря сомнительной рекламе, апеллирующей к вкусу сомнительных «элит».
Превосходство живописи русских реалистов-«передвижников» над французским импрессионизмом было в Москве доказано. К сожалению, живопись обладает тем свойством, что при ее оценке глаз зрителя тоже имеет свое мнение, и самые ученые аргументы не могут превратить безобразную картину в шедевр. Это прискорбно. На каждом шагу, в эстетической ли области или в этической, мы наталкиваемся на то сопротивление, которое разумной теории оказывает причудливость человека. Если ребенок, соответствующим образом воспитанный, доносит на своего отца, когда замечает, что его поведение вредит строительству социализма (от успеха которого зависит счастье всего человечества), то это кажется разумным. Однако такой поступок у многих вызывает необъяснимое омерзение, подобно тому, как они предпочитают Эдуарда Мане русским живописцам-реалистам девятнадцатого века. Смелость, с какой русские производят свои умственные операции, приобретает, по мнению интеллектуала из народных демократий, масштабы опасные и угрожающие будущему их вождей. Если последовательное рассуждение, наталкиваясь на противоречие с действительностью, велит не считаться с эмпирией, то это не может в конечном счете не привести к ошибкам, которые дорого обойдутся. Борьба Гитлера с «дегенеративным искусством» была, конечно же, симптомом того же рода, что и новая этика его партии, предписывающая истребление «низших рас», а в подобных помыслах уже содержится зародыш краха. Наблюдая заботу Центра о том, чтобы наука и искусство были в согласии с Методом, интеллектуал приходит к выводу, что не сила и мудрость Запада могут быть причиной падения Империи, а те аберрации, к которым приводит Метод.
Объявляя менделевскую генетику ошибочной, Центр пользовался, коротко говоря, тремя группами аргументов: 1) что она противоречит диалектически трактуемой теории естественного отбора Дарвина, поскольку обращается к тем элементам теории Дарвина, которые были отражением общественных отношений, то есть беспощадной борьбы за существование при капиталистическом строе (вместо борьбы за существование внутри одного вида следует поставить сотрудничество внутри вида); 2) что она не дает удовлетворительных практических результатов в сельском хозяйстве; 3) что она может служить основой для расистской теории, поскольку «лучшесть» и «худшесть» индивидуума ставится в зависимость от рода генов. Словом, все используемые аргументы можно оценить как пожелания, чтобы действительность была такой, какой ее видеть хотелось бы. Что, однако, будет, если генетика продолжателей Менделя окажется в согласии с наблюдениями науки? — спрашивает интеллектуал. Хотя он громко аплодирует ораторам, которые крушат западных генетиков, он отнюдь не уверен, что это не фарс, похожий на фарсы немецких ученых, доказывавших научно то, что было в данный момент необходимо Германии.
Отсюда уже один только шаг до сомнения в самом диалектическом Методе. Не заключается ли он порой в прочитывании в природе и в истории тех знаков, которые предварительно ловко поместила там рука самого читателя? Диалектика — это «логика противоречия», применяемая, как говорят мудрецы, там, где формальная логика недостаточна, то есть к явлениям в их движении. Поскольку и человеческие понятия, и наблюдаемые людьми явления находятся в движении, то «противоречия, заключающиеся в понятиях, представляют собою лишь отражения, перевод на язык мысли тех противоречий, которые заключаются в явлениях»[36]. Прекрасно. Что сказать, однако, о примере, который дает Плеханов, чтобы доказать недостаточность формальной логики: кто-то показывает на молодого человека, у которого едва пробивается борода, и требует ответа на вопрос, есть у этого человека борода или нет. Нельзя сказать, что нет, потому что есть зачатки бороды. Нельзя сказать, что есть, потому что это еще не борода. Одним словом, борода еще только в становлении, в движении, есть еще только некоторое количество отдельных волосков, которые в один прекрасный день перейдут в новое качество, то есть в бороду.[37] Черт бы их побрал, бормочет наш интеллектуал, это уже упражнения для раввинов семнадцатого века. Волосы, растущие на подбородке, абсолютно не заботятся о том, как мы их назовем. Нет там никакого «перехода количества в качество», как это с упоением повторяют адепты. Проблема: борода или не борода — возникает из употребления нами языка, из нашей классификации. Что за безграничная гордыня приписывать явлениям те противоречия, в которых запутывают нас наши неуклюжие понятия! А ведь проблема важная. Судьба Империи зависит от этой несчастной бороды. Если весь анализ Истории, проведенный согласно Методу, оперирует подобными трюками, то есть сначала вводит понятия, а затем принимает их противоречия за противоречия наблюдаемого материала, то хорошо же будет выглядеть Империя, воздвигнутая на таком фундаменте.
Однако интеллектуал терроризирован Методом. Как это объяснить? Никому не признаваясь, он допускает мысль об изначальной ложности, но это нисколько не мешает ему, верно наблюдая и обрабатывая материал другими методами, приписывать все успехи применению Метода. Ибо Метод производит магнетическое действие на современных людей тем, что, как никакой другой до сих пор, он подчеркивает изменчивость и взаимозависимость явлений. Поскольку люди двадцатого века оказались в таких общественных условиях, в которых исчезает «естественность», а изменчивость и взаимозависимость становятся очевидны даже для самых тупых, мышление в категориях движения кажется вернейшим способом ухватить текущую действительность. Метод таинствен, и никто его толком не понимает, а это увеличивает его чары. Гибкость Метода в руках русских, не отличающихся, как известно, добродетелью умеренности, может порождать весьма неприятные эдикты, исходящие из Центра. Но здравый смысл очень редко в истории бывал действенным проводником по лабиринту человеческих проблем. Метод опирается на открытия Маркса и Энгельса, на их нравственное негодование и на тактику их последователей, противоречащую справедливости нравственного негодования. Метод — как змея, которая, несомненно, является тварью диалектической. «Папа, у змеи есть хвост?» — спрашивает мальчик. «Исключительно хвост», — ответил папа. Отсюда неограниченные возможности. Честно отвечая себе на вопрос, почему он не может освободиться от чар Метода (хотя и желал бы), интеллектуал сказал бы, что мерой истинности Метода является сила тех, которые им владеют. Они умеют строить на земле, колеблемой постоянным землетрясением, здание с движущимися стенами, в то время как Запад, не располагая столь же идеальными рецептами, продолжает держаться традиционной архитектуры с риском, что все рухнет. Правда, некоторые из движущихся стен диалектического здания монструозны и заставляют жильцов искренне опасаться за будущее так спроектированного строения, тем не менее, когда сравниваешь его с контурами статичной архитектуры Запада, моментами кажется, что все человечество будет вынуждено переселиться в более подвижные апартаменты.
Итак, отношение восточного интеллектуала к Западу — сложное, и его не выразишь в примитивных формулах симпатии и антипатии. Это что-то вроде обманутой любви, а, как известно, обманутая любовь часто оборачивается саркастическим отношением. Надо ж было случиться такому несчастью, чтобы, вопреки предвидениям Маркса, новая экономическая система родилась в отсталой России и чтобы революция стала мероприятием, планируемым чиновниками Центра и распространяемым путем завоевания. Надо ж было случиться также и такому несчастью, что европейцы, если они захотят изменить устаревший порядок в своих странах, должны согласиться, опять-таки вопреки предвидениям Маркса, на завоевание их стран народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы. Что за судьба родиться в такую эпоху, думает интеллектуал, одновременно произнося речь о том, какая великая честь жить в «великую сталинскую эпоху». Функция его заключается, как он сам это ядовито называет, в «прививании основных принципов энтузиазма» другим. Ему не кажется совсем невероятным, что Запад может выйти победителем в споре с Методом. Однако Метод, то есть переделка Маркса на русский лад, хотя имеет много слабых сторон, представляет собой оружие в руках владык Центра более мощное, чем танки и артиллерия. Метод имеет то преимущество, что с его помощью можно доказать нужное владыкам в данный момент, а что в данный момент нужно, устанавливается с помощью Метода; это полностью согласуется со змеиным характером Метода.
Опыт научил восточного интеллектуала тщательно обдумывать каждый свой шаг. Он видел слишком многих, рухнувших в бездну из-за одного неосторожного выступления, одной слишком импульсивно написанной статьи. Если Империя рухнет, в возникающем хаосе можно будет искать новые средства выжить и действовать дальше. Пока это не наступило, нужно со всем рвением трудиться ради торжества Империи, лелея втайне надежду, что «глупость» Запада не столь безгранична, как кажется. Если б люди на Западе на самом деле понимали механизмы «великой сталинской эпохи» и если б они соответствующим образом действовали! По всему видно, что не понимают. Но может быть, может быть, все же поймут?
III. Кетман
Мышление интеллектуала, находящегося под давлением власти Империи и Метода, полно противоречий. Уловить точно эти противоречия не так-то легко, потому что мы имеем дело с совершенно новым явлением, которое не выражено в такой степени ни у русских (господствующей нации), ни у сторонников Новой Веры на Западе (которым помогает их неведение). Никто из граждан стран народной демократии не имеет возможности ни писать об этих проблемах, ни говорить вслух. Наружно они там не существуют. А на самом деле существуют и составляют подлинную жизнь тех актеров, каковыми являются по необходимости почти все люди в странах, зависимых от Центра, а особенно представители интеллектуальной элиты. Трудно определить характер господствующих там отношений между людьми иначе, как актерство, с той разницей, что место действия не театральная сцена, а улица, учреждение, завод, конференц-зал и даже комната, в которой живут. Это высокое искусство, требующее постоянной бдительности сознания. Не только каждое слово, которое собираешься произнести, должно мгновенно оцениваться, прежде чем оно слетит с уст, с точки зрения возможных последствий. Улыбка, появляющаяся в неподходящий момент, взгляд, выражающий не то, что он выражать должен, могут быть причиной опасных подозрений и обвинений. Также манера держаться, тон голоса, привязанность к таким, а не иным галстукам интерпретируются как признак определенных политических склонностей.
Приезд на Запад для человека с Востока — большое потрясение, потому что в общении с людьми — начиная с носильщика и шофера такси — он не встречает никакого сопротивления, в них не чувствуется напряженности, в них нет той внутренней концентрации, которая выражается в наклоне головы или в бегающих беспокойно глазах, они болтают, что на язык придет, громко смеются; неужели возможно, чтобы отношения между людьми были настолько простые?
Актерство каждодневное тем отличается от актерства на сцене, что все играют перед всеми и знают взаимно друг о друге, что играют. Игра не ставится человеку в упрек и никоим образом не свидетельствует о его неправоверности. Речь идет лишь о том, чтобы он играл хорошо, потому что умение войти в роль доказывает, что та часть его личности, на которой он строит свою роль, достаточно в нем развита. Если речь, полная ненависти к Западу, произносится еще и с жаром, то можно считать, что в ораторе есть по меньшей мере 10 процентов той ненависти, о которой он так громко кричит. Если же кто-то осуждает западную культуру холодно и сдержанно, это значит, что в действительности он к ней привязан. Впрочем, любое поведение человека имеет в себе, как известно, значительную дозу актерства. Человек реагирует на окружение и даже в своих жестах этим окружением регулируется. Его психическая индивидуальность часто навязана психическими индивидуальностями окружающих. Но в странах народной демократии имеет место скорее сознательная, массовая игра, чем инстинктивная адаптация. Сознательная игра, если ею заниматься достаточно долго, развивает те черты человека, которыми он в своей актерской работе охотнее всего пользуется. Так бегун, который стал бегуном, потому что у него хорошие ноги, развивает ноги еще больше, тренируясь в беге. Через какое-то время человек так тесно срастается с ролью, что уже невозможно отличить, что у него собственное и что усвоенное, и супруги в постели изъясняются языком митинговых лозунгов. Срастание с навязанной ролью приносит облегчение и позволяет менее напряженно следить за собой. Нужные реакции в нужный момент появляются уже автоматически.
Это проявляется и в литературе. Поэт, пишущий пропагандистскую вещь, отнюдь не ограничивается чисто рационалистическим подходом к делу. Подобно тому как переводчик «проникается» духом оригинала, так поэт, пишущий с мыслью, что идеальное стихотворение — это стихотворение, декламируемое хором на митинге, разряжает свою эмоциональную энергию, настроившись в исходный момент на соответствующий тон. В театре актер, который играет, например, Сида, — это на самом деле Сид, пока он на сцене. Разумеется, не каждый актер, даже если он молод и хорошо сложен, может играть Сида: нужна прирожденная способность эмоционально разряжаться в роли Сида. Поэзию, как мы ее знаем до сих пор, можно определить как выражение общественного стиля, преломляющегося в индивидуальном темпераменте. Поэтому наиболее приспособленные к новой ситуации поэты одарены драматическим талантом: поэт создает образ идеального революционного поэта и пишет свое стихотворение как монолог этого персонажа. Он высказывает не себя, а идеального гражданина. Полученный результат напоминает маршевую песню, потому что цель та же самая: созидание коллективной связи, которая объединяет движущуюся вперед колонну солдат. Лучший пример такой песни-лозунга — некоторые стихи немецкого поэта Бертольта Брехта, превосходящие все, что написано другими восточноевропейскими поэтами, потому что у Брехта видна абсолютная сознательность процесса.
Хотя идентификация игры и личности заходит далеко, остается еще большая область сознания, вынуждающая следить за собой. Постоянный маскарад, хотя и создает в обществе трудновыносимую атмосферу, доставляет маскирующимся известное, и немалое, удовлетворение. Говорить о чем-нибудь, что оно белое, а думать, что черное; внутренне усмехаться, а наружно выказывать напыщенную ревностность; ненавидеть и обнаруживать признаки страстной любви; знать и притворяться, что не знаешь, — так, обманывая противника (который тоже тебя обманывает), начинаешь более всего ценить свою ловкость. Успех в игре начинает доставлять удовольствие. А то, что мы храним в себе от посторонних глаз, приобретает для нас особую ценность, ведь оно никогда не формулируется явно, а то, что не сформулировано в словах, обладает иррациональной прелестью. Человек укрывается во внутреннее святилище, которое для него тем прекраснее, чем более высокую цену нужно заплатить за то, чтобы другие не могли входить туда.
Актерство, практикуемое в столь же массовом масштабе, не часто встречалось до сих пор в истории человеческого рода. И все же при неумелых попытках описать эту новую разновидность нравов мы натыкаемся на поразительную аналогию в цивилизации ислама на Ближнем Востоке. Там не только хорошо знали игру, проводимую для защиты собственных мыслей и чувств, но эта игра оформилась в постоянную институцию и получила название: кетман[38].
Что такое кетман? Его описание я нашел в книге Гобино «Religions et Philosophies dans l'Asie Centrale»[39]. Гобино провел какие-то годы в Персии (с 1855 до 1858 года был секретарем французского посольства, с 1861 до 1863 года — французским послом), нельзя отказать ему в наблюдательности, даже если мы не обязательно соглашаемся с выводами этого очень опасного писателя. Черты сходства между кетманом и нравами в странах Новой Веры столь разительны, что я позволю себе большие цитаты.
По мнению людей на мусульманском Востоке, «обладатель истины не должен подвергать свою личность, свое имущество и свое достоинство опасности со стороны ослепленных, безумных и злобных, которых Богу было угодно ввести в заблуждение и в заблуждении оставить». Нужно, стало быть, молчать о своих подлинных убеждениях, если это возможно.
«Однако, — говорит Гобино, — бывают случаи, когда молчать недостаточно, когда молчание выглядит признанием. Тогда не следует колебаться. Нужно не только публично отречься от своих взглядов, но рекомендуется использовать любые хитрости, лишь бы обмануть противника. Исповедовать любую веру, какая может ему понравиться, совершать любые обряды, которые считаешь нелепейшими, фальсифицировать собственные книги, применять любые средства, чтобы обмануть, таким образом ты получаешь большое удовлетворение, и твоя заслуга в том, что ты сохранил и себя и своих, что не подверг драгоценную веру омерзительному контакту с неверным и, наконец, что, обманывая этого неверного и утверждая его в его заблуждении, ты вовлек его в позор и в духовную нищету, которых он заслуживает».
«Кетман наполняет гордостью того, кто его практикует. Верующий благодаря этому постоянно ощущает превосходство над тем, которого он обманул, хотя бы этот последний был министром или могущественным государем; для человека, который пользуется в отношениях с ним кетманом, он прежде всего бедный слепец; он лишен возможности ступить на единственно верную дорогу и даже не подозревает об этом; тогда как ты, оборванный и умирающий с голоду, на вид дрожащий у ног ловко обманутого тобой властителя, ты видишь истинный свет; ты шествуешь в блеске перед своими врагами. Ты издеваешься над неразумным существом; ты обезоруживаешь опасную бестию. Сколько удовольствий одновременно!»
Как далеко может заходить кетман, показывает пример создателя одной из сект, Хаджи-Шейха-Ахмеда[40]. «Хотя он оставил после себя множество богословских книг, — рассказывает Гобино, — он ни разу, как признают даже самые ревностные его ученики, не открыл явно в своих книгах ничего, что могло бы навести на след тех идей, какие ныне ему приписываются. Но все утверждают, что он практиковал кетман и что втайне он отличался большой смелостью, тщательно упорядочивая доктрины, носящие ныне его имя». Не приходится, стало быть, удивляться, если, как признал в беседе с Гобино некий перс, «в Персии нет ни одного совершенного мусульманина».
Не все, однако, были так осторожны, как Хаджи-Шейх-Ахмед. Некоторые обращались к кетману в подготовительный период, когда же они чувствовали себя достаточно сильными, они открыто прокламировали свое еретичество. Вот описание проповеднической деятельности Садры[41], который был последователем Авиценны.