Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Порабощенный разум - Чеслав Милош на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В 1969 в Нью-Йорке вышла на английском «История польской литературы» Милоша. Второе издание вышло в Беркли в 1983, а на польский книгу перевели и издали в Кракове лишь в 1993. Милош как историк литературы свободен от узости и косности профессиональной среды, от ее стереотипов, существующих иногда чуть ли не столетиями. Главное ощущение от книги Милоша при первом ее прочтении — ощущение именно свободы. А уж потом начинаешь замечать богатство ее содержания.

Новые книги стихотворений Милоша в его калифорнийские годы выходили по-прежнему в Париже, в «Библиотеке „Культуры“». Это «Король Попель и другие стихотворения», 1962; «Заколдованный Гутя», 1965; «Город без имени», 1969; «Где всходит солнце и где садится», 1974… Heполяку нужно сразу же пояснить, что Попель — это легендарный родоначальник раннесредневековой польской династии Пястов, «Заколдованный Гутя» — название популярной польской детской книжки времен детства Милоша (немножко похожей на «Приключения Карика и Вали», памятные моим российским ровесникам), а читателю, еще не сжившемуся с поэзией Милоша, нужно подсказать, что «Город без имени» — это, разумеется, Вильно.

Наибольшая острота ностальгии и наибольшая острота зрения, устремленного к дальнему и давнему городу, была, пожалуй, в стихотворении «Никогда от тебя, мой город…»:

Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать.

Вновь и вновь возвращало меня назад, как шахматную фигуру. Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее, Но всегда был там: с учебниками в холщовой сумке, Заглядевшийся на холмы за башнями Святого Якуба, Где движутся маленький конь и маленький человек за плугом, Те, что, конечно, давно уже умерли. Да, никто не постиг того общества, того города, Кинематографов «Люкс» и «Гелиос», вывесок «Гальперн» и «Сегал», Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича. Нет, никто не постиг, не удалось никому. Но если вложишь всю свою жизнь в надежду: Что однажды уже лишь пронзительность и прозрачность, То, очень часто, жаль.

В других стихах, написанных в Беркли, Милош изображает пейзажи окружающей его Калифорнии. Переплетение или противопоставление пейзажей Калифорнии и Литвы создают планетарность панорам в поэзии Милоша 60-х и 70-х годов, планетарность самого зрения поэта.

В такой же мере, как верен он пейзажам и «духам» Литвы, он верен польской речи, польской литературе, польской поэзии. В 1965 вышла в США милошевская антология послевоенной польской поэзии, Милош издал также отдельные книги стихов Збигнева Херберта, Анны Свирщиньской, Александра Вата. Иначе как подвигом нельзя назвать работу Милоша с Александром Ватом, которого Милош пригласил в Калифорнию, где месяцами записывал на магнитофон рассказ Вата о себе и о двадцатом веке, а затем издал эти воспоминания Вата — двухтомную книгу «Мой век».

С 1973 начали выходить в Америке в английских переводах и поэтические книги самого Милоша. В 1978 он получил как поэт престижную американскую премию Нойштадта. А после Нобелевской премии 1980 его поэзию и прозу издают на многих языках.

Нобелевский год, 1980, не стал резкой границей в творчестве Милоша. Милош как работал, так и работает, уж менее всего он почивает на лаврах. Пишет новые книги. Но теперь чрезвычайно выросли его возможности, а стало быть, как он привык понимать, и его обязанности. Став нобелевским лауреатом, желанным гостем везде, он, феноменально крепкий от природы, но немолодой уже и не абсолютно здоровый человек, выступает во многих американских университетах, рассказывая о польской литературе, о польской культуре, о Польше.

1980 год — год Нобелевской премии и год «Солидарности» стал переломным для судьбы книг Милоша в Польше. До этого польские читатели читали парижские издания его книг, привозимые контрабандой, или — в конце 70-х — самиздатские книги. Сразу же после известия о присуждении Милошу Нобелевской премии начинают появляться его публикации в официальных польских еженедельниках и журналах, затем его книги в официальных польских издательствах. (Впрочем, для «Порабощенного разума» время тогда еще не пришло: впервые эту книгу издадут в Польше официально лишь в 1989, после отмены цензуры.) Выходят статьи и целые книги о Милоше, проводятся посвященные ему конференции и сессии. Его стихи включают в школьную программу. С 1981 года Милош вновь бывает в Польше. В 1981 Люблинский Католический университет присудил ему звание почетного доктора — Милош посещает Люблин, Краков, Варшаву, Гданьск. В Гданьске он встречается с лидером польской «Солидарности» Лехом Валенсой. На памятнике рабочим, погибшим десятилетием ранее, поместят строки Милоша из его стихотворения:

Обидевший простого человека, Глумливо над обидой насмехаясь, Не торжествуй. Есть память у поэта. Можешь убить его — родится новый. Записано все будет слово в слово.

Милош после 1980 бывает не только в Польше. Бывает и в Париже, где по-прежнему печатаются его новые книги. В Риме, куда его приглашает на конференции Иоанн-Павел II, пастырь и поэт. В 1992 впервые после долгих лет отсутствия Милош побывает в Литве, впечатлениям и переживаниям этой поездки посвящен его поэтический цикл «Литва, пятьдесят два года спустя». В 1993 Милош получает звание почетного гражданина города Кракова. Теперь он проводит лето в Кракове, в Польше, на зиму возвращаясь в свой дом в Беркли, в Калифорнию.

«Видения на заливе Сан-Франциско» — книгу эссе о Калифорнии и об Америке — Милош опубликовал в 1969 в Париже. Душевное и духовное освоение Америки — было важной частью его внутренней жизни после 1960 года, когда он приехал в Беркли. Милоша отличают, как всегда, открытость и непредвзятость. Но от идеализации Америки и американского образа жизни он далек, как и прежде. Милош размышляет о всемирной американизации и… о крахе мировой революции. То и другое, по его мнению, касается каждого жителя Земли. Он вспоминает: «…Мое детство прошло под знаком двух рядов событий, которым я придаю более чем общественное и политическое значение. Один ряд событий — это революция в России и ее многообразные последствия. Другой ряд — это американизация в ее первых симптомах, фильмах с Бастером Китоном и Мэри Пикфорд, автомобилях Форда. И сейчас не подлежит сомнению, что победу одержала американизация».

«Более чем общественное и политическое» — читай: «метафизическое». В творчестве и мышлении Милоша «историческое» и «метафизическое» неразделимы (как у Мицкевича, у Достоевского, у Владимира Соловьева, у многих других русских философских писателей начала двадцатого века). И это, разумеется, усиливает его ощущение собственной правоты, его «вещий язык» свободен от могучего общепринятого мнения.

«…Нашу эпоху справедливо назвали, — пишет Милош, — эпохой новых религиозных войн. Это было бы непонятно, если бы коммунистические революции не имели корней в метафизике, если бы они не были попыткой придать смысл истории действием. Освобождение человечества из-под власти рынка — не что иное, как освобождение его из-под власти Природы, ибо рынок — это распространение борьбы за существование в природе, натуральной жестокости природы, на человеческое общество. Лозунги, используемые двумя лагерями, сторонников рынка и революционеров, приобретают, стало быть, обратный, чем на первый взгляд кажется, вид. Враги переворота любили выступать как защитники религии, которой угрожают безбожники, эти безбожники в свою очередь ненавидели их как жрецов худшего бога… Таково значение Истории, которую марксизм противопоставляет Природе. Марксизм был созвучен неоманихейской ярости современного человека. Если бы не это, он не имел бы почти магической силы притягивать самые активные умы, не оказался бы в центре интереса философов.

Только когда признаешь метафизическую суть в том, что по внешности кажется лишь общественным и политическим, можно оценить размеры катастрофы, которая нас постигла…»

Под словом «нас» Милош имеет здесь в виду все человечество. «XIX век еще жил великой надеждой возрождения человека», — с горечью говорит он. И напоминает «об утопическом социализме, значение которого было огромно».

Важными произведениями начала XX века Милош считал и «Город желтого дьявола» Горького (1906), и «Джунгли» Эптона Синклера (1906), и «Железную пяту» Джека Лондона (1907).

В прогнозах о XXI веке Милош колебался между пессимизмом и надеждой. Для пессимизма оснований было все больше, и появлялись все новые.

Одно из калифорнийских стихотворений Милоша написано в жанре антиутопии, характерном не для поэзии, а для прозы нашего столетия, начиная от Уэллса («Машина времени») и Джека Лондона («Железная Пята»). Название стихотворения Милоша — длинное: «Высшие аргументы в пользу дисциплины, почерпнутые из речи на Совете Всемирного Государства в 2068 году»:

Призыв к дисциплине, мы знаем, не вызовет аплодисментов. Нам их аплодисменты не нужны. Лояльных граждан мы дарим своей опекой, Не требуя ничего, кроме послушанья…

Это «мы» в устах жестких хозяев планеты XXI века звучит зловеще. За этим стихотворением Милоша 1968 года — опыт тоталитаризмов XX века и свежий опыт 1968 года. То был год «мартовских событий» в Варшаве: волнения студентов, закрытие факультетов, увольнение профессоров, массовые отъезды из Польши. То был год студенческих демонстраций в Париже. То был год августовского вторжения в чешскую Прагу.

Но, кроме левых и правых тоталитаризмов, может воцариться и тоталитаризм непосредственного всевластия финансовых олигархов, тоталитаризм Желтого Дьявола и Железной Пяты.

Главным сюжетом в многосюжетном XX веке Милошу часто виделось соревнование Америки и Советской России. Он не раз возвращался в разные годы к этой мысли, последний раз в «Азбуке Милоша» (1997) (на слово «Америка»):

«…„Зверь, выходящий из моря“ (Милош, переводчик Апокалипсиса, относит к Америке этот образ Иоанна Богослова. — В. Б.) повалил в течение столетия своих очередных противников и соперников. Важнейшим из соперников была Советская Россия, поскольку в этом столкновении речь шла не только о военной силе, но и о модели человека. Попытка создания „нового человека“ согласно утопическим принципам была гигантской попыткой, и те, которые ex post относятся к ней несерьезно, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Выиграл „старый человек“ и при помощи mass media навязывает свою модель всей планете…»

Что такое эта модель, навязываемая всей планете, отчасти раскрывается в стихотворении «Беседа» (в книге стихов Милоша 1991 года; мой русский перевод — «Литературное обозрение». 1999. № 3). Беседа трех поэтов — Чеслава Милоша, Иосифа Бродского и Томаса Венцловы — происходит в сердце Америки, в университетском городке Йейле. Один из собеседников (именно за ним угадывается Милош; хотя и весь диалог трех поэтов — отчасти внутренний диалог Милоша) констатирует одичание человечества:

…Вкус и осязанье Ценит оно. Поваренные книги. Рецепты превосходнейшего секса, Средства снижения холестерина, Быстрого похуденья — вот что ему нужно, Оно — единое (в цветных журналах) тело, Которое бегает каждое утро в аллеях парков, Щупает себя в зеркале, следит за своим весом…

О таком человеке — эффективно и безотказно действующей машине, о таком человечестве Милош высказывается в этой беседе короткой французской фразой, самой непристойной, какая встречалась когда-либо в его поэзии. Правда, современные люди, как выясняется далее в беседе, уравновешивают свой физиологизм своим эстетством, но это тоже не восторгает Милоша.

Десятки лет Милош был свидетелем противостояния Запада и Востока.

«Планетарная действительность раздвоилась на так называемый Запад и так называемый Восток, а мне случалось пить из того и из другого отравленного колодца», — это из книги эссе 1979 года.

Во второй половине двадцатого века забрезжили и другие тенденции. Еще в 1961 году, в год своего пятидесятилетия, Милош так представил сверхкраткое содержание истории за эти полвека, после 1911 года: «…Первая мировая война, русская революция, Вторая мировая война и трудно еще охватимое, едва начинающееся явление объединения человечества в планетарном масштабе».

Этой новой тенденции, так рано им уловленной, Милош старался и сам содействовать. Этому служили его лекции в американском Беркли (не только о польской литературе: он читал, например, и курс творчества Достоевского) и другие выступления. Этому служили вся его поэзия и эссеистика. Вся его огромная переводческая работа. С одной стороны, он знакомил людей, читающих по-английски, с польской поэзией. С другой стороны, переводил на польский язык поэтов англо-американских.

В 1970-х и 1980-х годах особенно важное место в его переводческой работе заняли переводы книг Нового Завета (он изучил для этого древнегреческий) и книг Ветхого Завета (он изучил для этого древнееврейский). В полноте общечеловеческого опыта, в собеседовании всех континентов и всех эпох он видел надежду.

Рубеж XXI века оказался обострением противостояния глобализма и антиглобализма. «Хочется удивить мир, спасти мир, — размышлял когда-то Милош, — но мир не удивишь и не спасешь. Мы призваны для деяний, важных только для нашей деревушки, для нашей Каталонии, нашего Уэльса, нашей Словении». Но некоторые теперешние проявления местных патриотизмов порой выводят Милоша из себя: «чума на оба ваши дома!» — восклицает он по поводу распри фламандцев и валлонов в Бельгии.

Милош — универсалист и в то же время упрямый «провинциал». «Родимое и вселенское в творчестве Милоша» — так попытался я сжато передать эту его антиномию в одной из моих статей о нем (1999). В самые последние годы его особенно беспокоит сохранение «тождественности» каждой отдельной культуры, в том числе культур «провинциальных». Лекция Милоша «Тождественность» написана весной 2002 года:

«Расширение Европейского Сообщества на новые страны, как и одновременное явление глобализации заставляют задуматься о культурной тождественности отдельных европейских территорий, а особенно, поскольку это больше всего касается нас, территории Центрально-Восточной Европы, лишь недавно возвращенной так называемому Западу.

Польша гордится своей принадлежностью к западной культуре, однако эта западность во многие периоды ее истории была довольно сомнительна. И даже во времена полной независимости между двумя мировыми войнами поэт Ежи Либерт писал о столичном городе Варшаве: „Не Запад здесь и не Восток — / Как будто ты стоишь в дверях…“, а Станислав Игнаций Виткевич говорил, что Польша вечно подвержена сквознякам истории. Надо признать, что само географическое положение Польши как страны пограничья двух цивилизаций, Рима и Византии, было причиной этого исторического неудобства. Стоит также помнить о наследии давней Речи Посполитой на Востоке, с его мешаниной языков и вероисповеданий.

Нынешней глобализации сопутствует т. н. массовая культура, то есть такая, которая родилась поздно, лишь в XX веке, благодаря кино, телевидению, музыкальной индустрии и иллюстрированным журналам. Понятие массовой культуры противопоставляется т. н. высокой культуре. И действительно, начинает создаваться новый тип человека, который живет современностью и которого с трудом можно убедить заниматься тем, что было когда-то. А историческое сознание, я это утверждаю, — великое сокровище. Сошлюсь тут на многие годы, проведенные мною в Америке, в течение которых, находясь под давлением массовой культуры, я не перестал писать по-польски и ощущал себя неразрывно связанным с моим языком и с моими весьма провинциальными корнями. Потому что историческое сознание существует тогда, когда прошлое какой-либо культуры является не абстракцией, а множеством образов и цитат…»

Ощущая свою ответственность за дальнейшее развитие польской литературы, Милош установил свою премию для молодых польских писателей. Первый раз она предназначалась для молодого писателя, который опубликует лучшую книгу о своей «малой родине» — о родном городе или родной деревне. Получил премию один конкретный поэт и прозаик, но премия стала стимулом для появления целой серии талантливых книг молодых на эту тему. Последний раз Милош дал свою премию двум молодым поэтам, мотивируя свой выбор тем, что их творчество убедило его, что молодая польская поэзия не поддастся американизации и останется сама собой.

Самим собой остается Милош.

Он вернулся в Польшу в ореоле нобелевского лауреата. Поляки приняли его как пророка. Радость обретения Милоша, мгновенно возникший культ Милоша показали, что потребность в пророке жива в поляках, как сто и полтораста лет назад, когда таким пророком в сознании поляков многие десятки лет был Мицкевич. Милош много размышлял о Мицкевиче, он писал, в частности, что хрестоматийный Мицкевич создан ценой невероятного упрощения, ценой отказа от глубины и противоречивости Мицкевича подлинного. Такую цену Милош платить не собирается. И уж тем более не собирается он быть утехой национальной гордости поляков, утехой патриотов. Милош дал это понять еще в 1988, опубликовав стихотворение о Великом Звере:

…Многомиллионноголовый Зверь хочет слышать лишь приятные вещи, Хочет слышать, что он великолепный, героический, мудрый, благородный, Толерантный, милосердный, великодушный, нравственно безупречный, Хочет, чтобы им восторгались, называли вдохновеньем мира, Ставили его в пример за его достославные деянья…

С горечью и с иронией Милош констатирует, что любви и хвалы может удостоиться лишь демагог:

…То есть тот, кто льстит, улещает, Успокаивает Великого Зверя, Шепчет ему: «Спи, лишь твои враги находят в тебе изъян».

Отдельные черточки Великого Зверя в стихотворении Милоша можно отнести к полякам. Но стихотворение — о нации как таковой, о любой нации. Об этом Великом Звере, который, глядя в «зеркальце» своей публицистики или поэзии с всегдашним вопросом: «Я ль на свете всех милее?», хочет слышать лишь положительный ответ, не хочет знать о себе ничего плохого, на правду о себе сердится, и тогда ему сразу же начинают мерещиться «враги».

Пророк независимый и строптивый, Милош не собирается льстить полякам. В эйфории после 1989 года, напоминающей эйфорию после 1918 года, новую Польшу поначалу именовали «Третьей Республикой», понимая под «Первой Республикой» Речь Посполитую XVI–XVIII столетий с сеймом и выборным королем, а под «Второй Республикой» независимую Польшу 1918–1939 годов, Польшу «межвоенного двадцатилетия», которую историки и публицисты начали непомерно и совершенно некритично идеализировать. Чтобы поставить вещи на свои места, Милош издает в 2000 году огромную 600-страничную хрестоматию — «Путешествие в двадцатилетие»: «…Я апеллирую, — пишет Милош в предисловии, — к воображению читателя, который на основе представленных статей, фрагментов статей, речей, листовок сможет кое-что воссоздать из тогдашней ауры… Я не намерен скрывать свою тенденциозность, ибо та Польша вовсе не отвечала идеальному образу, какой новое поколение может себе создать. Достаточно много было явлений, рождающих ужас, жалость и гнев. Ведь именно эти чувства определили, каким я стану поэтом, и следы этих чувств можно найти в моих произведениях».

В этих строках видно, что Милош по-прежнему считает себя в первую очередь поэтом, но видно в них и то, что он не утратил темперамент политического писателя.

Эта хрестоматия Милоша-историка была, может быть, наиболее неожиданной среди его книг последних лет. Но каждая его новая книга всегда приносила и приносит те или иные неожиданности. Таковы были и книги стихов «На берегу Реки» (1994) и «Это» (1999) и книга записей и лирических миниатюр в прозе и в стихах «Песик у дороги» (1999).

Многие записи в книге «Песик у дороги» привлекут особое внимание именно русского читателя, поскольку сам Милош всю жизнь внимательно следил за Россией. Следит и теперь. Свидетельством тому, в частности, такая запись о России 1990-х годов — «Что за падение»: «Вот уж их угораздило, чтобы от Маркса и Ленина скатиться к идеологии имущих классов и культу Золотого Тельца».

В 1999 два краковских издательства предприняли публикацию полного собрания сочинений Милоша, рассчитанного на сорок томов. В том же году сразу же вышли три тома, в том числе «Порабощенный разум». Это было четвертое — и наиболее «академичное» — официальное издание книги в Польше, по нему и подготовлено то русское издание, которое читатель держит в руках.

Впервые книга вышла в Польше официально в 1989-м, вплоть до 1989 года продолжала существовать в официальной польской печати строжайшая цензура всего, что прямо или косвенно касалось Советского Союза, России, Москвы. После 1989-го многие польские критики и публицисты стали выступать с докладами, статьями, даже целыми книгами об идеологической и литературной жизни в Польше 1949–1953 годов, для некоторых это стало на время чуть ли не «специальностью». Удивительно, но книга Милоша, написанная в 1951-1952-м, остается гораздо мудрее и глубже того, что понаписали и наговорили на эту тему за последние двенадцать лет.

Ни конец века, ни начало издания полного собрания сочинений, ни 90-летие Милоша, торжественно отмеченное в июне 2001 года, не были для него «итогом». Уже после этого Милош опубликовал большую поэму: «Теологический трактат». Уже после этого вышла еще одна книга его новых стихов. Это опять новый Милош.

Милош неисчерпаем, и рассказ о нем мог бы быть нескончаемым.

Список русских публикаций Милоша и о Милоше читатель найдет в приложении к книге.

В. Британишский

Чеслав Милош

Порабощенный разум

Если двое спорят, и у одного из них честных 55 процентов правоты, это очень хорошо, и нечего больше желать. А если у кого 60 процентов правоты? Прекрасно, великое счастье, и пусть он благодарит Господа Бога! А что сказать о 75 процентах? Мудрые люди говорят, что это весьма подозрительно. Ну а что на счет 100 процентов? Тот, кто утверждает, будто он прав на 100 процентов, это страшный злодей, паскудный разбойник, прохвост величайший.

Старый еврей из Прикарпатья

Предисловие автора (1953)

Мне трудно определить в нескольких словах характер этой книги. Я пробую представить в ней, как работает мысль человека в странах народной демократии. Поскольку предметом моих наблюдений была среда писателей и художников, то это своего рода исследование прежде всего этой группы, которая, будь то в Варшаве или Праге, Будапеште или Бухаресте, играет важную роль.

Трудность заключается в том, что люди, пишущие о современной Центральной и Восточной Европе, — это, как правило, оппозиционные политики, которым удалось выбраться за границу, или же бывшие коммунисты, которые прокламируют публично свое разочарование. Я не хотел бы, чтобы меня причисляли к тем или другим, потому что это не было бы правдой. Я принадлежал к самой многочисленной, может быть, категории, к тем, которые с момента, как их страны стали зависимы от Москвы, стараются выказывать послушание и используются новыми правительствами. Степень политической сопричастности, какой от них требуют, в каждом индивидуальном случае разная. Что касается меня, я никогда не был членом коммунистической партии, хотя служил в 1946–1950 годах дипломатом варшавского правительства.

Естественно спросить, почему, будучи далек от ортодоксии, я согласился быть частью административной и пропагандистской машины, я, имевший возможность, находясь на Западе, легко порвать свои связи с системой, черты которой все отчетливее выявлялись в моей стране. Надеюсь, что перемены, происходящие в моих друзьях и коллегах, которые я здесь анализирую, хотя бы отчасти ответят на этот вопрос.

На протяжении этих лет у меня было ощущение человека, который может двигаться довольно свободно, но всюду тащит за собой длинную цепь, приковывающую его к месту. Цепь была внешняя, вне меня, но также — что, может быть, важнее — была и во мне самом. Внешняя цепь: вообразим себе ученого, у которого есть лаборатория в одном из городов Восточной Европы и для которого она очень важна. Легко ли было бы ему от нее отказаться, и разве не согласился бы он платить высокую цену, лишь бы не потерять то, что имеет в его жизни такое большое значение? Этой лабораторией был для меня мой родной язык. Как поэт я только в своей стране имел аудиторию и только там мог публиковать свои произведения.[1]

Цепь была также и внутренняя. Это, боюсь, вкратце объяснить трудно. Бывают люди, которые легко переносят изгнание. Другие ощущают его как большое несчастье и готовы на далеко идущие компромиссы, лишь бы не потерять родину. Кроме того, надо учитывать, насколько сильно затягивает человека Игра. Как многие люди в Восточной Европе, я был захвачен Игрой: уступок и показных свидетельств лояльности, хитростей и сложных ходов ради защиты определенных ценностей. Эта Игра — поскольку она не лишена опасностей — создает солидарность тех, кто ею занимается. Так было и со мной. Я ощущал солидарность с моими друзьями в Варшаве, и акт разрыва представлялся мне нелояльным по отношению к ним.

Были, наконец, идеологические моменты.

Накануне 1939 года я был молодым поэтом, стихи которого находили признание в некоторых литературных кафе Варшавы: моя поэзия, подобно французской, которую я особенно ценил, была труднопонятной и близкой к сюрреализму. Хотя мои интересы были главным образом литературные, мне не были чужды проблемы политики. Тогдашняя политическая система меня не восхищала. Пришла война и нацистская оккупация. Опыт этих нескольких лет очень меня изменил. До войны мой интерес к социальным проблемам выражался в эпизодических выступлениях против крайне правых групп и против антисемитизма. В годы оккупации я обрел большее понимание общественного значения литературы, а нацистские жестокости сильно повлияли на содержание моих произведений; в то же время моя поэзия стала более понятной — так происходит обычно тогда, когда поэт хочет сообщить нечто важное своим читателям.

В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона[2], действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы, где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.

Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.

Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже[3] — один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.

В моей стране довольно поздно — лишь в 1949–1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм».[4] Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.

Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной работе, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.

Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье[5], желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.

Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.

Польскому читателю (1953)

Польскому читателю я должен дать несколько пояснений. Текст, который он прочтет, писался с мыслью не о нем, а о читателе иноязычном, для которого Польша — это одно из многих государств, захваченных Россией. Вместо того чтобы говорить только о Польше, я говорю о Центрально-Восточной Европе и придаю этим, надеюсь, более широкое, более всеобщее значение процессам, происходящим в нашей стране.

Тот, кто обращается к читателю не польскому, получает некоторые преимущества при писании, но также накладывает на себя некоторые ограничения. В его сознании не существует никакая политическая фракция или группа, которую он хотел бы ублажить или, своим страстным духом противоречия, обидеть. Его внимание обращено к самому предмету, а не к тому, как расположить фразы ради тактических соображений. Свобода его внимания от давления злободневных споров позволяет затрагивать темы, которые в ином случае он считал бы щекотливыми или вообще опасными. Что касается ограничений, то они есть, поскольку у читателя иноязычного предполагается недостаточное знание фактов; отсюда необходимость начинать иногда «от печки», что для людей, хорошо знающих эти факты, может быть скучным. Кроме того, приходится что-то сокращать, минуя многие подробности, которые увлекательны для поляка, но слишком связаны с местным историческим фоном, чтобы можно было о них упоминать в книге для неполяка без сложных и обширных комментариев.

Известно, что в живописи портрет считается труднейшим жанром. Одна из многочисленных трудностей — неудовлетворенность братьев, сестер и родственников портретируемой особы. По их мнению, не схвачен блеск глаз; нос имеет не ту форму, что в действительности; шарф, обвивающий шею, не того цвета; и все в целом напоминает скорее карикатуру. Однако же каждый, кто пробовал верно представить действительность, знает, что селекция составляющих ее элементов неизбежна. Он знает также, что в своем стремлении к синтетической форме живописец часто лучше обнажает характер модели, чем если бы он полностью удовлетворил требования заботливых родственников. Так что я был бы рад, если бы, выискивая в моем тексте неточности и умолчания, польский читатель не отбрасывал заранее мысль, что его неудовольствие может быть неудовольствием родственника.

Я отдаю себе отчет, что каждый, читая мой текст, будет специально выискивать персональные подробности. Это интерес очень свойственный людям, но не всегда здоровый. Мы живем в эпоху, которая всякой деятельности придает демоническое измерение. Поэтому людям, издавна находящимся в эмиграции, период, проведенный мною на службе варшавскому правительству, позволяет воображать самые кошмарные вещи. Наоборот, у многих в Варшаве какой бы то ни было переход на положение эмигранта рождает, благодаря работе воображения, картины дьявольских связей с американцами. Но моей целью не было написать исповедь или автобиографию; говоря о себе, я старался ограничиться необходимым минимумом. В свою очередь четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, «кто есть кто». Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры «публичные» и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы.

Я отдаю, стало быть, в печать нечто вроде политического трактата. Могу себе только пожелать, чтобы он был первым и последним на моем литературном пути. Бывает так, что даже человек, занимающийся польским стихосложением, должен использовать свое перо в борьбе. Это вопрос оценки собственных сил; я не берусь осуждать тех моих друзей в Польше, которые считают, что риск борьбы чересчур велик и что их сил хватит только на совершенствование языкового ремесла. Возможно, что я переоцениваю свои силы. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Впрочем, политический характер трактата — это иллюзия: в действительности я хотел показать диковинность той формы общества, которое возникло в результате революции 1917 года и впоследствии завоеваний. Если бы эта система распространилась на весь мир, если бы исчезло какое бы то ни было «извне», то никто уже не смог бы применить такое смертельное оружие, каким является ирония человека наивного, который в отношении якобы логического порядка ведет себя, как «Простодушный» Вольтера[6].

Разумеется, некая затаенная издевка позволяет иногда упрекнуть автора в неясности: «Чего хочет этот человек?» Или иначе: «Если не это, то что?» Но почему — здесь уместно ответить вопросом на вопрос — должно быть аксиомой, что всегда нужно давать решение? А может быть, решения приходят благодаря постепенным усилиям многих людей, не одного человека? Случается в наше время, что рафинированные интеллектуалы «склоняются перед действительностью» и выбирают дорогу Ильи Эренбурга — или доктора Геббельса: наконец-то все просто. Но не стоит им подражать. Если свобода человека должна сохранить свой смысл, должно быть позволено называть то, что писатель видит, — с использованием дидактических художественных средств, параболы и т. д., — хотя бы никаких рецептов лечения он не давал.

Исполнению каждой работы сопутствует доброжелательность или враждебность окружающих нас людей. Я хочу здесь поблагодарить самым сердечным образом членов редакционной коллегии парижской «Культуры»[7]. Дружественное отношение чрезвычайно ценно, особенно когда приходится при этом подняться над различием взглядов на разные проблемы, как это было в моем случае. А больше, чем когда-либо, эту дружественность ощущаешь, когда окружает тебя множество ненавистей.

Я благодарю также Станислава Винценца[8] за дружбу и за разрешение использовать как эпиграф к моей книге слова старого хасида: слова эти взяты из его эпоса карпатских гор «На высокой полонине».

Чтобы избежать недоразумений, сообщаю, что предисловие в польском издании почерпнуто из французской версии книги и что в американском издании оно заменено другим предисловием, несколько более развернутым.

Париж, 1 февраля 1953 года

От автора (1996)

Книга эта написана в 1951 и в начале 1952 года, стало быть, в разгар сталинизма. Как я мог убедиться, явление, представленное в ней, было не очень понятно для тех, которые сами этого не пережили. Поэтому с момента издания книги в 1953 году издательством парижской «Культуры» и до сего дня в эмигрантских кругах преобладает мнение, что никакого порабощения умов в Польше не было и что уступчивость в отношении навязанной Польше власти в достаточной мере объясняется трусостью и желанием делать карьеру. Того же мнения держатся и те, которые, обладая иммунитетом в силу своих правых взглядов, находились в Польше во «внутренней эмиграции» и поэтому не могли иметь понимания феномена идеологического давления.

Сейчас лишь незначительное меньшинство среди читателей этой книги принадлежит к поколению, которое вступало в жизнь сразу после войны. Они, помнящие силу тогдашнего кошмара и вместе с тем идеологический запал их юности, могут оценить верность моего анализа. По этой причине особенно ценно для меня свидетельство профессора Анджея Валицкого[9], в те годы студента. Его книга «Порабощенный разум спустя годы», 1993, подтверждает увлечение марксизмом значительной части молодой интеллигенции и исследует преодолевание его на собственном примере. Одновременно его книга объясняет, почему людям следующих поколений серьезное отношение к приятию исторической необходимости коммунизма должно казаться несколько экзотическим. Польша, начиная с 1956 года, уже меняется, и те, которые в этой Польше воспитывались, не видели «настоящей» коммунистической власти; тоталитарный строй, согласно тезису Валицкого, вскоре после смерти Сталина сломался и был заменен все менее идеологичным полицейским и авторитарным правлением одной партии, которую наделяла властью Москва.

В «Порабощенном разуме» я занимаюсь огромным и действительно трудным для понимания феноменом мирового масштаба, распространением мессианской и эсхатологической веры в утопию. Польша была втянута в это с момента вступления на ее территорию Красной Армии, но, по существу, когда я писал о своих коллегах и о себе, мысль моя простиралась гораздо шире. Поэтому восприятие этой книги на Западе, в переводах на разные языки, доставляет, может быть, больше интересных наблюдений, чем ее восприятие польскими критиками.

Эту книгу сейчас, многие десятки лет по ее написании, включают в число немногих произведений, предметом которых является коммунистический тоталитаризм как сопряжение террора с доктриной. Свою позицию книга завоевала в значительной мере благодаря превосходному переводу на английский язык пера моей покойной приятельницы Джейн Зеленко. Но не только благодаря этому. Оказалось, что интеллектуальные круги западных стран гораздо лучше вникали в ее содержание, чем польские рецензенты, попросту потому, что были склонны трактовать марксизм более серьезно.

Трудно сейчас поверить в это, но книга стала поводом атак на меня как книга якобы «криптокоммунистическая». В то же время на нее нападали в некоторых странах, даже используя с этой целью книготорговую сеть, коммунисты и сочувствующие им, считая мою книгу исключительно опасной, почти как «1984» Оруэлла. Так что я пожинал печальные плоды моей независимости, хотя мог и торжествовать, например, когда тот или иной выдающийся писатель говорил, что я повлиял на его способ мышления о двадцатом веке. Напомню в скобках, что немецкое издание вышло в свет с предисловием почитаемого философа-экзистенциалиста Карла Ясперса.

Судьба книги складывалась по-разному в разных странах. Будучи на поэтическом фестивале в Роттердаме в 1970 году, я с удивлением узнал от группы индонезийских поэтов, что стал их героем. Я спросил, почему, ведь их угнетает правая диктатура. Они ответили: «Неважно, все, кроме этого, совпадает». Сербский перевод вышел в Белграде поздно, в восьмидесятых годах, и стал бестселлером. Поскольку я был свидетелем того, как мои тамошние коллеги литераторы отошли от марксизма, — чтобы сразу же впасть в национализм, — особенно меня волновала война в Боснии и я не скрывал моего отношения к сербской агрессии, считая, что ответственность за нее несут в первую очередь те люди пера, которые бросили лозунг «великой Сербии».

Я должен отметить еще одну вещь. В получении профессорской должности на кафедре славянских языков и литератур в Беркли книга мне не помогла, скорее вредила, не по причине своей ориентации, но по причине самого предмета, выходящего за рамки литературных исследований. К тому же она надолго определила мое место в Америке, связывая мое имя с политологией. Положение поэта я завоевывал не сразу, по мере того как появлялись переводы моих стихов, подтверждением моей позиции была международная премия Нойштадт в Оклахоме в 1978 году.

Наверно, я не решился бы на такой трактат, как «Порабощенный разум», если бы не эссе, которые я писал в Варшаве во время войны; прозу я не считал своей областью. Как автор этой книги я оказался в довольно необычной ситуации, поскольку здесь поэт отходит от своего ремесла, чтобы стать одной из сторон в споре, разделяющем его современников. В эпоху Реформации поэтам случалось писать трактаты против Рима или против протестантов. Почти религиозная Новая Вера, со своими пророками Марксом, Энгельсом, Лениным и Сталиным сегодня кажется одним из кратковременных заблуждений, какими изобилует история человечества. Но тогда, сразу после войны, миллионы людей в Европе и на других континентах относились к ней очень серьезно. Отсюда и аналогия, хоть и неполная, с писанием в шестнадцатом веке трактатов за реформацию или против реформации. Иногда поэт того времени оставался в памяти только как полемист, иногда его трактаты и полемики были признаны лишь малозначительной частью написанного им. Не мне судить, чем в моем творчестве будет «Порабощенный разум».

Моим читателям, может быть, полезно будет знать, чье влияние особенно сказалось на содержании книги. Отвечаю: Станислава Игнация Виткевича[10]. Он был писателем моей молодости, не из-за своих пьес, но из-за двух романов — «Прощание с осенью» и «Неутоление». По-видимому, в результате своих переживаний в революционной России, которые были для него травмой, он был убежден, что распространение революции на всю Европу неизбежно. Его персонажи носят отпечаток этой его убежденности. Некоторые из них пробуют сопротивляться и противодействовать, но оказываются побеждены силой, которая имеет все черты исторической необходимости. Жестокая правдивость Виткевича, когда он изображал в кривом зеркале Польшу и Европу двадцатых и тридцатых годов, притягивала к нему меня и моих ровесников. Затем мне дано было видеть продвижение Красной Армии на запад, сначала в результате пакта с немцами и раздела Польши, потом в результате выигранной войны. Я смотрел глазами Виткевича, и не будет преувеличением назвать меня одним из его бессильных художников и полухудожников. Это выглядело буквально так, как в концовке обоих романов Виткевича. Это была махина, которая крушила все по дороге и жителей сокрушаемой страны настраивала фаталистически. «Порабощенный разум» можно определить как попытку освободиться от фатализма.

Беркли, февраль 1996

Позднейшая приписка (1999)

Эта книга была написана в 1951 и в начале 1952 года, в разгар «холодной войны», человеком, который отказался служить советской пропаганде, но не для того, чтобы служить пропаганде американской. Поскольку тогда существовали только две воюющие стороны, я, заботясь о независимости моей мысли, рисковал быть подозреваемым в том, что я не сторонник ни одной из сторон. Так, вкратце, выглядели приключения «Порабощенного разума», на который годами нападали за его фантастические, как утверждалось, вымыслы. На самом же деле в моем отношении к сталинизму было прежде всего удивление наблюдателя, что нечто подобное могло с человеческим родом случиться.

Жизнью человеческих обществ управляет принцип забывания. Некоторые факты, а особенно их ауру и климат, позже не удается воссоздать и даже вообразить. Это относится не только к молодым поколениям, которые не могут знать из первых рук. Участники и свидетели событий тоже отодвигают память о них от себя и не уверены, происходило ли это на самом деле. Здесь действуют известные защитные механизмы. Читаемый сегодня, «Порабощенный разум» кажется сказкой. Конечно же, легче объяснять все террором и страхом его жертв, чем признать, что многие граждане нашей страны умели убедить себя путем сложных рассуждений в правильности доктрины. Ведь разум нередко загоняет себя в тупик, а потом не понимает, как он мог так мыслить.

Содержание книги не следует связывать исключительно с определенным периодом в истории Польши, где классический ленинизм-сталинизм существовал относительно коротко. Героями «Порабощенного разума» в такой же мере являются парижские интеллектуалы, восхваляющие террор, как их ученики во Вьетнаме и в Камбодже, претворяющие теоретические указания в практику. «Промывание мозгов» в Китае и тамошние «воспитательные» лагеря тоже берут начало из описанных в книге принципов доктрины. Поэтому читатели на нескольких континентах находили в английской версии моего трактата анализ явлений, им знакомых. Поэтому «Порабощенному разуму» выпала двойная жизнь — польская и международная.

Краков, июль 1999

I. Мурти-Бинг



Поделиться книгой:

На главную
Назад