Живопись и скульптура
Переходя к изобразительным искусствам Америки, получаешь опять-таки то впечатление, что эти искусства крайне нуждаются в постороннем влиянии, которое давало бы им импульс. Они также являются плодом свойственной стране материалистической атмосферы, они внушены клерикальным духом Бостона, взращены тупым патриотизмом. Американцы — народ торговый, их дело — купля и продажа, а не творчество в области искусства и не оценка искусства. Всё, касающееся торговых и денежных оборотов, тотчас находит глубокий отклик в их сердце; дыхание же искусства, наоборот, проносится над ними, едва касаясь поверхности их сознания. Они никогда не дают себе покоя, и у них никогда не бывает времени вдуматься. Истый янки, обладающий действительно национальным вкусом, гораздо больше наслаждается обсуждением патента в Атенеуме, нежели оперой Вагнера, и если бы опера не относилась к хорошему тону, то, может быть, там не бывало бы также ни дам, ни барышень. Американцы отнюдь не стоят на страже искусства. Я не требую от них, чтобы они создали своё искусство, но пусть они воспримут его, раз оно само им представляется, пусть приладят его согласно собственному национальному характеру, пусть переродят его по-своему. Янки — народ молодой, но достаточно взрослый, чтобы можно было их тронуть искусством, повлиять на них, во всяком случае произвести на них впечатление. Сама природа в стране такова, что должна бы вселять в них чувства прекрасного; ведь смотрят же они на солнце и на море — на солнце, равного которому по силе нет в иных поясах. У них белые звёзды зимой и красные грозовые тучи в тёплые летние ночи; в их лесах трепещет своеобразная, напряжённая жизнь, птичье пение, крики животных и осторожные шаги хитрого, крадущегося зверя. Вокруг них струятся краски и благоухания и восхитительные звуки всего мира прерий, — но они их не замечают. Ничто не может отвлечь занятую расчётом мысль американца, никакая красота не может заставить его забыть экспорта и рыночных цен ни на одно мгновение. Во всех этих штатах в течение многих лет, быть может, явится какое-нибудь исключение, но немного их, очень, очень мало.
Таким образом, нет ничего удивительного в том, что американское искусство стоит так невысоко, как это и есть на самом деле. К этим-то людям, лишённым иного чувства, кроме голоса желудка, является местное искусство и стучится у их дверей; от этих людей ждёт оно поощрения. Оно не осмеливается требовать хоть самого жалкого понимания, даже если бы и было что понимать; оно встречает лишь наивнейшую оценку и глупейшую критику. Наконец, этим же людям местное искусство, волей или неволей, отдаёт себя на суд на выставках. В Америке есть много джентльменов, не умеющих отличить пастели от «Cromo» или одну школу от другой, — но если только он может перечислить ряд президентов, знает дату знаменитой битвы при Атланте, верит в Бога и обладает миллионом, то этого самого по себе достаточно, чтобы получить место члена жюри при выставке картин.
В Америке 88 академий искусств с 190 профессорами, обучающими 3 000 учеников. Если бы только в этой стране, такой молодой и обладающей такими прекрасными средствами, доставали мастеров своего дела для преподавания в этих академиях, и если бы ещё были немножко поразборчивее в выборе этих учеников из трёх тысяч! Но ничего подобного нет. Из американских художников, насколько я знаю, трое получили медали в Европе, пожалуй, шестеро получили известность и вполне заслуженно. Конечно, можно было бы набрать с десяток талантов среди собственно американских художников, и тогда остальных профессоров пришлось бы пригласить из других стран, но об этом и думать нечего — ведь они должны быть, прежде всего, национальны! А между тем тут наблюдается характернейшее явление, которое следует отметить: как только всплывает на поверхность в Америке действительно значительный художник, он тотчас покидает свою родину при первой возможности и уезжает в Европу. Вот что должно бы послужить указкой для американских законников, налагающих запреты, но этого тоже отнюдь нет; они предоставляют художникам разъезжаться. Следствием является то, что в академиях обходятся старичками, слишком отжившими, чтобы предпринять переселение, или молодыми, подающими надежды дилетантами, — которые опять-таки создают молодых, подающих надежды дилетантов. Американская художественная выставка представляет весьма спутанное зрелище. Здесь не полагается никакой цензуры при выборе, и потому можно встретить мастерскую вещь, гениальный набросок из старой культурной страны, рядом с безвкуснейшей бездарностью из Дакотских прерий. Да и к чему послужила бы цензура? Жюри состоит в большинстве случаев из городских бургомистров и известного числа зажиточных людей, людей с положением, потому что они богаты и крепко веруют в Бога, но не имеющих ни художественного развития ни понимания, людей, которые разве только по утрам, перед тем, как занять своё место в жюри, получают кой-какие указания насчёт эстетики от своих жён и дочерей, немножко занимающихся живописью. Американское искусство целиком представлено в изображениях съестных припасов: тут и яблоки, виноград и груши, тут и рыба, и всевозможные ягоды, и ощипанные петухи, и сырые бычачьи окорока на всех стенах. Есть, между прочим, и крупные холсты и рамы весьма веской ценности; тут могут быть и рамы, у которых на обратной стороне кольца золотые, филигранной работы.
Эти картины не отправляются в галереи или на художественные выставки, богатые люди покупают их у меблировщиков столовых зал. Потому что, раз всем известно, что эти картины идут в ход, тотчас же открывается целая промышленность, настоящая фабрикация петухов и бычачьих окороков. Картины пишутся с определённым намерением изготовить мебель в столовую; им придают декоративный вид, необходимый для украшения стен, у них яркие краски и резкие контуры фигур. Даже бычачьим окорокам придают декоративный характер, с удовольствием украшая их прекрасной розой или бантиком у обрубка кости. У мёртвой птицы на доске декоративно распластанные крылья, каждое пёрышко написано великолепными красками, эти мёртвые крылья летят над доской так, что прямо любо-дорого. Если при этом у подобной картинки, мало-мальски прилично написанной, найдётся в уголке более или менее известное имя янки, да ещё она в раме, на которой нет ни пятен, ни царапин, то у неё живо найдётся покупатель — богач увешивает свою столовую редкостями. У подобного американского жюри так мало художественной стыдливости, что оно принимает и детские работы, потому что это детские работы, и даёт им место, где придётся, охотнее всего на видном месте. На этих детских набросках вешается билетик, на котором написано, что художнику двенадцать лет, и что он сирота. На угольной мазне, изображающей двух петухов, билетик оповещает публику о том, что художнику пятнадцать лет, что он глухонемой и хромой. Что за дело эстетике до благотворительности? В качестве художника, я, не задумываясь, стащил бы со стены этих петухов, — произведение калеки. Эти картины прямо издеваются над посетителем и убивают окружающие произведения. Стоит раз бросить взгляд на эту невозможную живопись, и её уже никогда не забудешь, она раз навсегда произвела впечатление своей нескладной пошлостью. Она уже революционизировалась у вас в глубине вашей памяти и останется там; невозможно окончательно разделаться с ней. Увидишь раз в жизни пару таких петухов, и они изо дня в день будут стоять у вас в глазах; они встают перед вами в ту минуту, когда вы этого наименее ожидаете, они валятся на бумагу, на которой вы только что собрались писать, садятся на абажур, цепляются за стенной календарь, они так плачевно взирают на мир, со своими необычайно тонкими лапами, что сердце разрывается, на них глядя.
Разумеется, есть и на американских художественных выставках что-нибудь хорошее среди всей этой посредственности, особенно, если выставка охватывает весь Союз. Лучший род в американской живописи это пейзаж; в нём страна действительно обладает крупными установившимися именами, людьми, достигшими истинной рутины в изображении дуба… На истинно американском пейзаже постоянно видишь следующее: девица доит корову на зелёном лугу, возле крупного леса, у голубой скалы под чистым небом. Снова под иной личиной является лунный свет, царящий в поэзии. Этот пейзаж американские художники создают по памяти, при чём всё у них идёт гладко, без сучка и задоринки. Краски у коровы словно у колибри, лес состоит из отборнейших деревьев, а скалы выстроились в таком порядке, что либо подножием своим попирают землю, либо вершиной продырявливают небо.
— Ах, так и хочется схватиться за верхушки этих скал и вытянуть их посмелее к небу! А в небо так и хочется пустить облачко!
Жалкое и робкое искусство, полёт в лазурь, в безмятежность мира, а главное, искусство, по духу и содержанию совершенно подобное литературе. Если изображена пастушеская сцена, то в этой пастушеской сцене все безукоризненно одеты; на воздухе может быть хоть 100 градусов Фаренгейта, трава может высохнуть от жары, но ни пастушок, ни пастушка не расстёгнуты ни на одну пуговку. Если изображена внутренность комнаты, то на стене непременно висит «Кроткий утешитель» и Джордж Вашингтон, на рояле стоит открытый «Yankee Doodle», а стенной календарь под зеркалом показывает 23 августа, воскресенье. В этом помещении сидят на мягких креслах двое и любят друг друга!.. Долой пуговицы! Поставьте календарь на понедельник, на свободный, голубой[29] понедельник, выпустите на сцену борьбу и радость жизни! Я не требую каких-то безумств или тяжких грехов, — это всё вопросы морали, вещи, решаемые каждым по-своему, — я прошу жизни, живого тела под платьем, а это уже вопрос искусства. Пусть эти влюблённые покажут нам, что пульс их бьётся, а грудь трепещет; пусть они покажут нам, что жизнь струится у них под кожей, что плоть их сжигает пламя человека!
Один лунный свет. То, о чём в американской литературе говорится многоточием, в американской живописи говорится одеждой; дальше этого дело не идёт, да и не пойдёт, пока не получит новой руководящей нити.
В скульптуре Америка сильнее всего в изображении животных; кошка и собака — вот первое и последнее их дерзновение; идя дальше, они дойдут и до негра. Индеец в военной одежде, распятый Христос, бюст Вашингтона — вот в наше время всё снова и снова повторяемые в американской скульптуре типы из жизни. Время от времени попадается вам на глаза гипсовая фигура, на которую невольно обратишь внимание, потому что на пьедестале её начертано несколько слов, в роде стишка. Фигура представляет собою образ женщины, аккуратно прикрытой, невыразимой красоты, — американскую Венеру, с талией не толще детской шейки, а стишок даёт вам понять, что каждая женщина может сделаться столь же прекрасной, если выпьет столько-то бутылок Sarsaparilla Айера. Гипсовая фигура — реклама патентованного медицинского препарата… Далее видим мы ещё группу: женщина умывает лицо мальчику-подростку, а стишок оповещает нас о том, что каждый может сделаться таким же белым, как этот мальчик, если станет употреблять известный сорт мыла. Произведение искусства рекламирует мыльный завод Пэра в Бруклине.
Несколько лет тому назад один американский скульптор напал на мысль оказать своей стране услугу; он был республиканцем в политике и патриотом по натуре, — а потому многие стали думать, что не может быть ему равного в искусстве. Он высек пьедестал, человека, вытянувшегося во весь рост, и коленопреклоненного негра; эти три вещи соединил он посредством железных брусьев в одну группу. Человек, стоящий во весь рост, рабовладелец, в руках у него плеть, а когда человек держит плеть в руках, то он в высшей степени рабовладелец. Негр — раб, он стоит на коленях, он молит, а уж если негр молит, то это, конечно, диво. И вся Америка нашла, что эта работа — диво. Художник оказался человеком со светлой головой, у него был налицо великий талант изобретательности, свойственный его соотечественникам: он высек чёрного негра из белого мрамора, а белого рабовладельца — из чёрного. Снова «Хижина дяди Тома», ни дать ни взять — «Хижина дяди Тома»! Госпожа Бичер-Стоу не могла яснее выразить словами, чем эта группа выражала камнем, какими чёрными варварами были обитатели южных штатов, раз они могли заставлять этих белых созданий трудиться на хлопчатобумажных плантациях ради пищи, одежды и вознаграждения. А вся группа указывала на пример свободолюбия и человеколюбия северных штатов, освободивших этот народ от рабства. Художник был патриотом, а с этого времени стал он весьма влиятельным человеком, получил имя, почёт, хорошие средства и положение в свете. Но эта группа не сообщала о том, что эта самая страна, освободившая тогда несколько тысяч негров, изо дня в день держит 1 миллион 119 тысяч своих собственных детей на положении рабов в своих собственных шахтах, — об этом группа умалчивала, потому что она вовсе не должна была служить проповедью против рабства вообще; это отнюдь не входило в планы скульптора; она, во-первых, должна была служить политической рекламой для республиканской партии, к которой он принадлежал, и, во-вторых, должна была явиться предметом патриотического благоговения всего его отечества. И этого она вполне достигла: она произвела сенсацию, сделалась известнейшим произведением искусства всей страны.
Само собою разумеется, что американская скульптура — в высшей степени стыдливая скульптура. И не думайте искать здесь человека без фигового листа! Даже маленький ребёнок, играющий своим башмачком, не может играть башмачком без фигового листа, а стой в Америке Ева Дюбуа (Eve nouveau-nee), то недолго простояла бы она там без набрюшника. Во всех изобразительных искусствах Америки — так же, как и в её литературе — царствует величайшая щепетильность во всём, что касается обнажённого тела. Художники рассказывали мне, что они никогда не рисуют с натурщиков, что они даже не могут найти натурщиков, потому что это совершенно против бостонских правил — стоять на натуре голым, что им всё равно не разрешили бы писать голую натуру, даже если бы им и удалось подыскать натурщика. Можно себе представить, что значит угадывать, а не видеть не только поры, всевозможные оттенки кожи, но и мускулы, и всё тело. Что же после этого мудрёного, если Венера Милосская кажется янки верхом возможной дерзости! Возьмём Эрштедский парк в Копенгагене. Скульптурные фигуры такой наготы, как там, парк, разукрашенный таким образом и без фиговых листков, ни в каком случае не потерпели бы нигде в Америке, хотя бы какому-нибудь городу дважды отдавали его даром. Бостон со своей крикливой моралью заражает всю Америку влиянием своей грубой щепетильности, которая окрашивает и искажает воззрения как художника, так и публики. Обнаруживая величайшую стыдливость перед рукой без рукава или ногой без чулка, американцы в то же время поразительно нечувствительны к тому художественному, духовному бесстыдству, которое проявляется в их искусстве. Я подразумеваю как их криминальные рассказы, так и живопись для столовых, да и добрую половину их патриотической скульптуры вдобавок. Они, не задумываясь, принимают на выставку невозможных петухов только потому, что их написал калека, и все находят это в порядке вещей, и зрители собираются перед этой картиной.
До известной степени щепетильность американского искусства объясняется тем, что им преимущественно занимаются женщины. Это явление знаменательное, оно даёт нам понять взгляд всего этого народа на искусство. Женщины в Америке руководят искусством, подобно тому как в Германии женщины руководят своей литературой — опустошая её своей плодовитостью. Это либо дочери богатых людей, обучившихся в одной из 88 академий, либо замужние дамы, которые по собственному почину, в силу скуки или хорошего тона, предались искусству у себя дома. Живопись в Америке превратилась просто в женское рукоделие; чтобы убедиться в этом, достаточно посетить всего несколько семейств. Похоже на то, что американские женщины считают себя обязанными во что бы то ни стало произвести на свет пару цыплят. Женское влияние, порождённое в свою очередь влиянием Бостона, сильнейшим образом отражается на всём искусстве страны. И не только на изобразительных искусствах, — оно сказывается и в поэзии и на сцене. В Америке женщина указывает, где должен стоять шкаф[30].
Я опять замечу, что бесполезно было бы оправдывать американское искусство тем соображением, что, мол, от него и ждать нечего, что так ему и нет возможности двинуться вперёд. Это будет принято за оскорбление, и вас попросят сунуться, сунуться только! Потому что в этой стране нет сомнений; на американском небе нет ни облачка. Никакому смертному здесь не приходит в голову, чтобы искусство страны нуждалось в примерах или каком-либо импульсе извне; за то, чтобы их же научили, они требуют 2,4 миллиона в год. На этот счёт мне замечали, что ведь и в Европе наверно есть пошлина на произведения искусства. Это возражение делалось без всякой иронии, совершенно чистосердечно; дальше этого мысль янки не идёт. Но ведь нет ни одной страны в Европе, которой менее приходилось бы страдать от наплыва чужого искусства, и — тем более — нет ни одной страны в Европе, которая обладала бы настолько хорошими материальными средствами, чтобы избежать пошлины. В государственной казне лежит в бездействии такой огромный капитал, что, если бы пустить его в оборот, он перевернул бы всю финансовую жизнь страны кверху дном. Он так велик, что сами американцы становятся перед ним в тупик и не знают, что делать с ним. Как известно, этот капитал явился даже предметом раздора во внутренней политике страны.
Надо признаться, что за последнее время замечается в Америке склонность к значительному понижению пошлины на предметы искусства.
Но всё дело в том, что Америка не интересуется искусством; это страна, в которой искусство служит только для украшения столовых. Если мне напомнят, что европейское искусство всё же имеет сбыт в Америке, так это объясняется той же слабостью, которую американцы обнаруживают и к европейским орденам или титулам; этот демократический народ далеко не равнодушен к таким вещам. В Вашингтоне, Бостоне и Нью-Йорке страсть к рангам — такая же распространённая болезнь, как зубная боль или нервность; просмотрите только альбом автографов у любой современной вашингтонской леди, и вы увидите, сколько местных титулованных особ насчитывает она в числе своих знакомых: тут найдутся имена с самыми необыкновенными титулами. В последний раз я ехал из Америки вместе с одною нью-йоркской дамой, которая предприняла путешествие в Европу с единственной целью откопать там хоть какой-нибудь титул своим прапрадедам, чтобы получить доступ в аристократические круги нью-йоркского общества. Без новой визитной карточки это для неё невозможно, потому что она недостаточно богата. Так же обстоит дело со сбытом европейского искусства в Америке. Американец только тогда может назвать себя богатым, когда в гостиной у него есть швейцарские горы или итальянский пастух, это придаёт дому вес, как и титул. Только такой титул не облагораживает никого. Такие американцы, покупатели предметов искусства, достаточно богаты, чтобы совершить путешествие в Европу со всей своей семьёй, пожить в отелях Парижа и на пароходах Рейна для завершения своего образования, которое в действительности и не начиналось. С собой привозят они на память о путешествии столько картин, сколько того требует текущая мода. На следующий год та же семья совершит турне внутрь страны и привезёт золотой слиток из Калифорнии и индейскую трубку из Вайоминга, — опять-таки в качестве сувенира, который в моде. Одно стоит другого. У американца есть деньги на приобретение предметов искусства, и он приобретает предметы искусства, но у него нет художественного образования, никаких художественных стремлений. В печати обсуждается в Америке вопрос, как бы оградить американскую жизнь от европейского искусства, об этом толкует вся руководящая пресса. А уж если подобные вещи возможны в стране с таким искусством, каково американское, то это только доказывает, что духовное развитие народа стоит ниже, чем сам народ может себе это представить.
Сцена
I. Драматическое искусство и актёры
Искусство, в котором Америка достигла наивысшего совершенства, — без сомнения, сцена. Актёры, и притом весьма талантливые, встречаются там и в фарсах, и в грубых, топорных комедиях. У американцев — кроме литературы и некоторых изящных искусств — сказывается сильно развитое чутьё к реализму; на сцене у них жизнь так и кипит. Катят локомотивы, плывут пароходы, бешено скачут верхом на лошадях, стреляют из пушек и стреляют из револьверов, — о-о! как там стреляют! От порохового дыма иной раз нестерпимо становится бедному зрителю. Весь тот шум, которым полны американские газеты, является и на сцене. Но, конечно, в этом шуме слишком мало искусства, слишком много вносится в него грубой силы, чтобы произвести впечатление. Едва уносящийся локомотив увезёт с собою одно впечатление, а на смену ему уже стреляют пушки.
Во всей Америке всего два, много три театра с постоянной труппой; обыкновенно театры сдаются странствующей труппе на один или несколько вечеров, большей частью на неделю. Эти труппы странствуют круглый год всё с тою же пьесой; объехав в течение года все американские сцены, они на следующий год начинают свой объезд снова от берегов Атлантического до берегов Тихого океана. Весьма мало возможности развивать свой врождённый талант в этих странствующих труппах; приходится, подобно поэтам, раз навсегда усвоить своё дело, и баста. Тем более удивительно, что при подобных условиях в Америке всё же появляются действительно значительные сценические таланты. Помимо нескольких оперных певиц, правда, получивших своё музыкальное образование в Европе, а потому и развившихся под совершенно чуждыми влияниями, есть три первоклассных трагика, развившихся почти исключительно на собственной американской почве, — это Кин, Бутс[31] и Мёрфи.
Двое последних в высокой степени достигли сходства с европейскими исполнителями Шекспира, а это в особенности ценно и прекрасно в такой стране, как Америка, где так упорно борются со всяким сторонним влиянием в области искусства. Бутсу пришлось к тому же на своём пути преодолеть антипатию всей нации, потому что его брат был убийцей Авраама Линкольна[32], а это обстоятельство, разумеется, немало тормозило успех его таланта у публики. Эдвин Бутс теперь уж редко выступает на сцене. Он нажил большоё состояние, а, кроме того, он и состарился.
О Кине можно заметить, что этот тонкий, симпатичный, длиннокудрый актёр создал совершенно нового и своеобразного Гамлета. У Кина глубоко самостоятельное дарование, в его Гамлете нет, пожалуй, ни единой черты, заимствованной у другого; зато видеть его в этой роли — истинное наслаждение. Поражённый, видишь словно старого знакомого, которого никак не можешь узнать, а в сценах, где он сходит с ума, испытываешь перед мистическим искусством его радостный трепет. Исполнение роли Гамлета уже не один раз стоило Кину потери разума, три или четыре раза сидел он в доме умалишённых; но, по выходе оттуда, снова возвращался он на подмостки и играл Гамлета — пока не повторялось то же. У него, во времена безумия, являлась навязчивая идея, что он — ничто, в лучшем случае — пылинка, точка. Поистине, немного найдётся американцев, у которых подобная idee fixe. В игре Кина — одна ужасающая правда, только глаза его, как два раскалённых угля, прожигают его голову, и благодаря им так ясно видишь, как безумие, крадучись, блуждает у него под черепом. Он играл в Англии, но в Англии его не поняли — в искусстве его было слишком мало бифштекса. Он обратился к своим соотечественникам, из которых лишь лучшие понимают его. Из всех людей, виденных мной в Америке, не встретил я ни в одном такого глубоко художественного гения, как у Кина. Этот человек не только изображает трагедию, трагических личностей, трагическую жизнь, но само его исполнение трагедии является трагическим, потому что в самом искусстве его видишь и слышишь тайный ток подкрадывающегося безумия. В исполнении Гамлета видишь словно две параллельные трагедии: самого Гамлета и исполнителя. И когда Кин появляется на сцене, преображая её своим искусством, то его трагедия не менее интересна, нежели всё же несколько тяжеловесный и крикливый трагизм Шекспира. У Кина его искусство врождённо, он появился на свет вместе с ним — и, несомненно, когда-нибудь умрёт от него же.
К сожалению, немного найдётся в Америке артистов, подобных Кину, хотя в Америке много актёров. Наилучшие из них — странствующие ирландцы. Эти способные, умные, предприимчивые, вороватые ирландские бродяги сделались лучшими актёрами в стране. В фарсе ирландец неизбежен; создалось даже особое амплуа для него в американском фарсе, который так и называется ирландским. В драмах, переделанных из криминальных романов, он бывает слугой-сыщиком, разоблачающим всё и всех: в патриотических военных пьесах он — шпион, проникающий в тайны южных штатов; в драмах он в самый критический момент является ангелом-хранителем, в любовных пьесах он — богач и бывает обыкновенно провидением для влюблённых; безусловно, от хорошего ирландца зависит успех любой пьесы. Быть ирландцем уже само по себе есть роль. А актёр на эти роли должен уметь говорить по-английски на ирландский манер, так что едва можно понять его речь; кроме того, у него должны быть рыжие волосы, он должен быть гладко выбрит и уметь танцевать «джигу». Ирландец на американской сцене вносит с собой оживление, он прерывает объяснение, которое уже добрых четверть часа вяло тянется между двумя влюблёнными. Зато быть ирландцем — очень благодарная роль; весь театр почти всегда встречает его появление шумною радостью.
За весьма малыми исключениями, в американском театре, при ближайшем знакомстве, замечается удивительная примитивность сценического искусства. В нём слишком много балаганщины. Представления почти одни и те же во всей стране. В «Гранде» в Нью-Йорке видал я вещь, которая позднее давалась на второстепенном театре в Чикаго, и, наоборот, во второстепенных сценах в Чикаго видал я вещи, которые шли в «Гранде» в Бостоне. Даже на лучшей сцене Чикаго зачастую можно видеть произведения такого искусства, которого ни в каком случае нельзя было бы предложить публике наших самых маленьких городков. Вина в этом случае не столько на исполнителях, сколько на пьесах. На американских сценах есть много недюжинных талантов, которым всю жизнь только и приходилось «создавать» какого-нибудь ирландца или негра. Настоящая американская пьеса вовсе не составляет одного целого, от начала до конца, а состоит из нескольких сцен, которые представляют собой отдельную пьеску каждая и не имеют внутренней связи между собою. Вопрос не в том, чтобы произвести общее впечатление, — это могло бы быть только в том случае, если бы локомотив проносился на сцене лишь после последней реплики, — вопрос в таком исполнении каждого данного положения, чтобы оно само по себе производило впечатление и заставило зрителя аплодировать, плакать или смеяться. Вопрос не в цельности пьесы, а скорее в забавном диалоге, в удачно сложившихся обстоятельствах, при которых мог бы показать себя ирландец. Пьесу с началом и концом, с драматическим содержанием, можно очень редко встретить на американской сцене, а потому и черпают они сюжеты для своих пьес из самых невероятных вещей. Не говоря о «Хижине дяди Тома», «Оливере Твисте»[33] и «Битве при Атланте», — американцы пишут драмы даже из жизни чикагских анархистов; они могли бы состряпать пьесу на сюжет из адрес-календаря, двух петухов, Суэцкого канала, наконец, даже таблицу умножения превратили бы в драму. И не перечесть, из чего только могли бы устроить драматическое произведение янки.
Типическим американским представлением является фарс. Фарс у них непременно обстановочный. После хорошего ирландца, прежде всего, требуются безумно-трескучие эффекты вроде пушечной пальбы и кровавой бани: а затем уже — декоративная обстановка. Декорации имеют на американской сцене такое большое значение, что о них печатается наиболее жирным шрифтом в объявлениях и афишах, — это называется «реальная постановка». Когда персонал получает новые костюмы, то это подчёркивается, равно как и цена украшений примадонны. В афишах постоянно оповещается, что никогда ещё в данном городе предстоящая пьеса не была так великолепно обставлена, а потому дирекция надеется, что все обитатели придут взглянуть на этот шедевр. Так как декорации на американской сцене имеют такое большое значение, а также в виду того, что техника достигла наибольшего совершенства у американцев, следовало бы ожидать, что в отношении декораций они могут представить нам какое-нибудь неслыханное чудо. Но это совершенно не так. У них слишком мало художественного чутья, чтобы привести в гармонию внешние эффекты постановки с содержанием пьесы; у них не хватает даже вкуса гармонировать между собой отдельные части декораций.
На лучшей сцене Нью-Йорка видел я обстановочную пьесу, истинное торжество декоративного искусства. Там были скалы, хуже которых я не видывал в Норвегии, картонный лес, картонные звери, картонные птицы, картонный слон — не тяжелее часового ключика. Весь этот картонный мир освещался вечерним солнцем, истинным чудом американской техники. Оно полностью передавало силу света американского солнца и заставляло зрителя забывать о том, где он находится; оно передавало постепенные переходы всех оттенков заката с прямо-таки обольстительной натуральностью: закатный свет, разливающийся всюду, яркий свет заливает ландшафт; солнце всё ниже и ниже, свет тускнеет, ослепительный блеск меди сменяется мягким золотом; солнце всё ниже и ниже, свет становится холодным и красным, он делается кровавым и гаснет за вершинами гор, небо приобретает зеленоватые тона, оно — словно бархатистая ткань, оно делается пушистым. А солнце всё дальше и дальше… И такое-то солнце заставили светить на картонный пейзаж, на горы и реки, дрожавшие и волновавшиеся от малейшего дуновения за кулисами. Это было непримиримым противоречием!
В американских театрах часто даются так называемые «французские» пьесы; само собой разумеется, что пьесы эти никогда и не видывали во Франции; только из газет почерпнули американцы сведение, что в отношении драматического искусства Франция стоит, пожалуй, не безмерно ниже Дакоты, — вот почему американцы играют французские пьесы. В этих пьесах, всегда балаганных и скоморошеских, видишь ту самую декорацию, как в колонии тулонских каторжан, так и в квартире марсельского гражданина в той же пьесе, а в пьесах более американских, нежели французских, та же задняя декорация служит как для турецкого гарема, так и для американской харчевни. Американцы вовсе не придерживаются того мнения, что декорация должна находиться в соответствии с содержанием пьесы. Если у них есть что-нибудь для украшения сцены, они ставят эти украшения, не соображаясь с тем, идёт ли на сцене какое-нибудь приключение в прериях или городская драма.
Познакомившись поближе и изучив немного американское сценическое искусство, не проникаешься к нему уважением; оно так мало обработано, у него нет школы. Если бы американцы могли представить себе такое сценическое искусство, какое создано Людвигом Баварским[34], если бы они могли только вообразить себе такое великолепие, как движущиеся кулисы в «Urvasi»[35], то они, может быть, менее жирным шрифтом стали бы оповещать публику о своём собственном восхитительном картонном лесе. Но янки не знают этого искусства, да и не желают знать его; они отнюдь не желают учиться этому чужому искусству. Их самодовольство до крайности последовательно.
II. Ненависть к иностранному
В наших газетах время от времени попадается известие, что такого-то числа шли на сцене в городе Нью-Йорке ибсеновские «Призраки», а такого-то числа в одном из западных городов Соединённых Штатов играли Сарду[36]. Это лишь наполовину истина. Я говорю отчасти из собранных мной сведений, отчасти из собственного опыта. «Призраки» никогда не ставились в Нью-Йорке, а Сарду никогда не играли ни в одном из американских городов[37].
Из «Призраков» играли в Нью-Йорке только самые незначительные сцены, «просеивали» всё «призрачное» в этой драме, оставляя один лишь остов, так что её едва можно было узнать. Чтобы доказать всю грубость переделки этой пьесы, мне достаточно сообщить, что в искалеченной заключительной сцене вставлено было несколько стихов, которыми фру Альвинг должна позабавить публику перед опусканием занавеса. Итак, постановку «Призраков» на сцене Нью-Йоркского театра, по меньшей мере, можно назвать лишь наполовину истинной. Что касается Сарду, то я неоднократно видел имя его на американских афишах, но было бы весьма ошибочно заключить из этого, что Сарду был действительно представлен на сцене. С ним дело обстояло так же, как и с Ибсеном: его драмы просеивали, дробили их на куски, упраздняли их, делали из них бесчисленное множество отдельных пьесок, вводили в них роль ирландца, в которую входили какие-нибудь стишки или джига. Настоящий Сарду никогда не исполнялся ни на одной американской сцене — по крайней мере, по-английски и американцами.
Если бы история могла доказать, что даже Ибсен, даже Сарду и Дюма[38] исполнялись и исполняются в Америке, то одним этим была бы доказана работа американского театра в духе современности. Вопрос таможенного обложения на предметы иностранного драматического искусства являлся бы тогда лишь экономическим вопросом государственной казны. Но этот вопрос обложения отнюдь не является экономическим вопросом государственной казны. Он является с начала до конца выражением национального самодовольства. На самом деле к современному драматическому искусству также относятся в Америке враждебно. Как, например, ведут себя американцы, когда к ним приезжает Сара Бернар[39]? Они подымают крик и шум из-за высокой цены билетов, из-за того, что она не потрудилась научиться играть на английском языке, из-за того, наконец, что она не более ни менее, как полупомешанная женщина, у которой решительно нечему поучиться разумному народу. Идут ещё дальше. Пресса предостерегает местных матерей от этой «безумной»: она держит змею при себе, говорит пресса, ночью она держит эту змею у себя на груди и способна в любую минуту выпустить эту змею на свободу. Пресса идёт ещё дальше. Из чистейшего патриотизма убеждает она публику не платить таких высоких цен за представление, а лучше приберечь свои денежки до следующего вечера, когда ей будет представлен истинно национальный картонный лес. Неужто и это ещё не всё? Вовсе нет! Пресса увещевает всех порядочных людей не ходить и не смотреть на Сару Бернар, ибо, — что касается частной жизни Сары Бернар, — то да будет известно, что у Сары Бернар есть незаконный ребёнок; следовательно, её нельзя терпеть в своём доме, она всё равно, что публичная женщина… Доказательством того, что я говорю сущую правду, может служить, например, самая распространённая газета в Миннеаполисе — городе, величиной с Копенгаген, — где подобное предостережение встречается в июне 1886 года.
Итак, великое современное сценическое искусство не имеет свободного входа в Америку, его так же нелюбезно встречают там, как и прочие современные искусства. Оно либо должно подходить под рубрику всеобщей бостонской морали, либо его «просеивают», калечат, американизируют. За последнее время замечается сильное движение в пользу того, чтобы если не чем иным, то хоть неслыханной пошлиной стеснить въезд иностранных актёров в Америку. В декабре собрана была делегация от американских актёров, обратившаяся к иммиграционному комитету в Вашингтоне с просьбой защитить современную сцену от наплыва иностранцев.
То малое количество драматического искусства, которое Европа до сей поры имела честь внушить Америке, стараются свести на нет. И местные актёры торжественными криками «ура» сопровождают это величественное движение вспять. Отстал только один артист, величайший из всех, — Кин.
Единственный драматург, произведения которого — в противоположность Ибсену и Сарду — стараются в Америке представлять полностью, это Шекспир. Несколькими словами можно объяснить, почему именно янки делают исключение ради Шекспира. Шекспир — всемирный гений, великий, старый учитель. Мир страстей, изображаемый им, гораздо грубее и проще нашего, его любовь, гнев, отчаяние и наслаждение потрясают своей несложной силой. Мы понимаем, что эти яркие чувства без оттенков, без переливов, принадлежат отжившим людям прошедших времён, а потому Шекспир не современный психолог. Моё скромное мнение заключается отнюдь не в том, что Шекспир устарел, скромное мнение моё то, что он просто стар. В чувствах его так мало осложнений, они возникают по внешнему поводу и разрешаются, не поддаваясь случайным и противоречивым побуждениям. Психология Гамлета — оазис, но и в этом оазисе есть маленькие пустыни. Построение драмы так же просто и несложно у Шекспира, как и изображаемые им чувства; по сравнению с современными драматургами, он отличается прямо восхитительной наивностью. Так, например, в «Отелло» происходят удивительнейшие вещи только из-за того, что носовой платок упал на пол. Шекспир — не современный драматург, но он драматург вечный.
Шекспира исполняют на американских сценах, во-первых, потому, что он великий старый учитель и исполняется на сценах всего мира, во-вторых, потому, что он — древность, что произведения его написаны до 1700 года, а в-третьих, ещё потому, что на Шекспира смотрят в Америке, как на полуамериканца, как на национальную собственность. Когда узнаёшь, что янки пытались даже Наполеона III сделать американцем, то не особенно удивляешься и тому, что Шекспира постигла та же участь. Он этого достоин, право, кажется, он заслуживает этого. А потому и вешают портрет его над сценой. Да и почему бы не повесить его? Шекспир был таким человеком, какого не постыдилась бы ни одна нация. Тем не менее, и в этом случае поступают с похвальной предупредительностью. Если над сценой вешают портрет иностранца, или, во всяком случае, человека, в подлинности американского происхождения которого всё-таки можно сомневаться, то над сценой же желают видеть и пару портретов других людей, в американском происхождении которых ни одна душа не могла бы усомниться, а потому и вешают пару других. А так как у Америки нет драматических писателей, то можно было бы подумать, что всего более кстати повесить рядом с Шекспиром величайших актёров страны. Но их мы там не увидим, — ни Кина, ни Бутса, ни Мэри Андерсен. Рядом с Шекспиром висят Джордж Вашингтон и Авраам Линкольн. Видя эти лица, сразу чувствуешь, что Шекспир попал в высшей степени художественную компанию!
Нередко случалось, когда я сидел, бывало, в американском театре и от скуки просматривал объявления в программе, меня вызывал из моего равнодушия внезапный взрыв одобрения со стороны зрителей, аплодисменты и крики «браво», потрясавшие театральную залу. Что же такое произошло? Смотрю на сцену — нет, ничего особенного, какой-то человек стоит и говорит монолог в 1/2 мили длиной. Тогда я с величайшим удивлением спрашиваю у соседа, по какому поводу так расшумелись.
— О! — отвечает мой сосед, хлопая в ладоши так, что едва может говорить, — о, — повторяет он, — Джордж Вашингтон! — наконец произносит он.
Оказывается, что человек там на сцене действительно произнёс имя Джорджа Вашингтона в своём монологе. Этого было достаточно. Этого было более чем достаточно. Вся эта человеческая масса была наэлектризована, поднялся шум хуже, чем на котельном заводе; все кричат, вопят, стучат зонтами и палками по полу, швыряют бумажные шарики в тех, кто не орёт вместе с ними, бросают носовые платки и свистят — всё это только из-за имени Джорджа Вашингтона! Казалось бы, можно слышать имя Джорджа Вашингтона, не теряя при этом рассудка на целых пять минут; но это может казаться только до тех пор, пока не знаешь американского патриотизма. Американцы так горячи в своём патриотизме, что даже драматическое искусство не может избегнуть его позорного и скверного действия. Искусство заключается в том, чтобы вплести в монолог имя Джорджа Вашингтона! А обязательный долг человека и гражданина — аплодировать этому имени, едва услышав его. Чего именно и не хватает американскому театру, так это духа художественности. Есть в нём и недюжинные силы и шекспировские драмы, но духа нет. Тотчас же чувствуешь этот недостаток духовного настроения, как только войдёшь в американский театр. В нём не чувствуешь себя, как в храме культуры, как в воспитательном учреждении, а скорее, как в ловко разукрашенном балагане, где видишь обстановочные безделушки и слышишь ирландские остроты. Там каждую минуту мешают. С галереи сыплются вам на голову папиросные окурки и ореховая скорлупа; служители снуют вокруг и кричат, предлагая воду, которую носят на доске, или сластей — в мешке; идёт купля-продажа; звенят деньгами, шепчутся, говорят вслух, рассказывают друг другу о рыночных ценах и урожае пшеницы. Затем является человек и раздаёт репертуар на будущую неделю: репертуар этот вполне соответствует тому же духу, которым проникнуто и всё остальное, он совершенно похож на американское банковское свидетельство. Всё — предприятие, скоморошество, бездушие.
Эта публика вовсе не чувствует своей доли ответственности за неудачи и слишком грубые ошибки, какие могут случиться на сцене; она не предъявляет никаких требований к искусству, потому что сама слишком мало художественно образована; она хочет только забавляться и ушиваться патриотизмом. А потому у артистов слишком мало извне побудительных причин для усовершенствования, для достижения высшего. Они встречают мало понимания, а ещё меньше могут ожидать разумной критики. Это слишком часто кладёт весьма заметную печать на представления. Исполнители громко говорят друг другу колкости, а публика обыкновенно забавляется этим. Теодора, уже лёжа мертвая на смертном одре с закрытыми глазами, вдруг открывает глаза и снова их закрывает, и этому публика обыкновенно смеётся. Актёров отнюдь не станут освистывать, если они умышленно и чтобы вызвать смех разбивают созданную с таким трудом иллюзию зрителя. Наоборот, ни на одной американской сцене не задумываются перед тем, чтобы отнять у зрителя иллюзию.
В «Оливере Твисте» видел я господина, идущего по улице без шляпы. Сцена представляла собою лондонскую улицу, но человек, игравший в пьесе роль благодетеля Оливера, очевидно, хотел показать себя публике человеком с простонародными обычаями. Вот почему он оставлял свою шляпу дома, когда выходил на улицу с целью кого-нибудь благодетельствовать… В пьесе национального характера видел я следующее: сцена представляла военный лагерь. Молодой воин входит в лагерь; это ирландец, а, следовательно, и шпион; он открыл важные вещи, и ему непременно нужно послать депешу к своим друзьям в другой лагерь.
Разумеется, ему не представляется возможности это сделать. Вдруг он хватает лук, лежащий на полу — зачем же, между прочим, лежит здесь на полу лук? Ведь это не индейское побоище, это современная война с огнестрельным оружием, — тем не менее, он хватает лук, насаживает депешу на стрелу, натягивает тетиву — и стреляет. Стрела падает. Стрела падает на пол, тут же. Все мы сидели и видели, что стрела упала именно тут. Ну, разумеется, вам кажется это вполне достаточным основанием предполагать, что стрела не могла попасть в другой лагерь? Ничуть! У ирландца нашёлся человек, который стоял и рассказывал, какой путь совершила стрела; как она пронизывала воздух, летела всё дальше и дальше, разрезала эфир, подобно лучинке, сверкала, свистела, достигая цели — и, наконец, упала прямо к ногам союзников в другом лагере! Тогда янки в театре захлопали со всех сторон — северные штаты были спасены. А стрела лежала себе на полу… И этот казус со стрелой — отнюдь не случайность; я нарочно проверял это представление; пьеса шла каждый вечер, но со стрелой дело каждый раз обстояло не лучше; как только ей стреляли, она падала на пол. Но раз она всё-таки пролетала пять с половиною английских миль, не было никакого основания подымать шум из-за этого. Зато этого и не делали.
Итак, драматическое искусство в Америке также нуждается в духе художественности, в некотором просвещении, в дуновении чистого искусства.
Влияния в области духовной жизни
I. Понятия о свободе
Долгое время всеобщим обычаем нашей журналистики было считать американскую свободу образцом того, чем должна быть и чем будет свобода. Господи Боже! Журналисты сами не ведают, что творят! Левые кричат из принципа, правые протестуют по привычке; это беспрерывное пререкание, которое лишь в самых редчайших случаях построено на личном опыте.
Если только собрать воедино мелкие чёрточки, уже приведённые мной раньше, то и в них достаточно скажется духовная свобода американцев: они преследуют газету за то, что она признала парламентарную глупость, совершённую конгрессом; они заставляют ученика коммунальной школы просить прощения у Иисуса Христа за то, что он бросал бумажные шарики во время урока арифметики; они подвергают бойкоту автора за то, что он немножко приподнял завесу с шарлатанства в добродетелях американок; они заставили замолчать другого писателя за то, что книга его носила отпечаток европейского влияния; они накладывают пошлину в 35 процентов на произведения современной культуры; уродуют сочинения Золя и не терпят их в книжных давках; они запрещают художникам рисовать пастуха с расстёгнутой пуговицей; они поносят Сару Бернар за то, что артистка, как человек, расстегнула одну пуговицу — достаточно одних этих примеров, приведённых наудачу, чтобы показать нам, какого рода духовной свободы придерживается Америка.
Если мы теперь обратимся к социальной свободе, но её тоже иллюстрируют несколько чёрточек, которые также уже были приведены здесь; гражданский долг состоит в том, чтобы аплодировать при имени Вашингтона; безнаказанно можно кидать в человека окурками и ореховой скорлупой только за то, что он не обезумел, услыхав это имя; иммигрант зачастую должен отрицать своё иностранное происхождение, поступая на службу к янки; освобождая несколько тысяч африканских полуобезьян, они одновременно подвергли свыше миллиона маленьких белых детей рабству, защищаемому законом; дама без средств и без титула не имеет доступа в известные круги общества. Несколько наивно представлять подобную свободу образцом свободы вообще. Эта свобода весьма условная.
Свобода в Америке, прежде всего, так же несообразна и лишена гармонии, как и всё в этой стране. Тотчас же замечаешь, что она не является плодом долгого и постепенного развития, а во многих отношениях — лишь результатом стремительного решения какого-нибудь конгресса. Она безформенна, лишена равновесия и внутренней связи. Она в Америке настолько вольна, что можно застрелить человека среди улицы за то, что он в лавке бранился в присутствии женщины; но она не настолько вольна, чтобы можно было плевать на пол или оставить непотухшую сигару — отнюдь нет! Американская свобода настолько же до смешного мелочна и узка в пустяках, насколько она, в силу государственного устройства, широка и либеральна в крупном. Когда, например, эмигрант высаживается в Нью-Йорке, у него тотчас же отбирают финский нож, который он носит в ножнах и которым режет табак для своей трубки, но оставляют при нём револьвер, хотя бы по револьверу в каждом кармане, если ему угодно, потому что револьвер — национальное оружие.
Свобода в Америке далеко не всегда добровольная, но зачастую бывает принудительная, требуемая законом. Конгресс заседает и придумывает закон, насколько человек обязан быть свободен, вместо того, чтобы определить, насколько не должен человек злоупотреблять свободой. В Америке наталкиваешься на целый ряд примеров такой законопринудительной свободы. «День Вашингтона», например, является таким подневольным праздником, который переворачивает всё школьное дело наизнанку гораздо больше любого церковного праздника; но в этот день обязаны быть свободными. В 1868 году появился в республике один писатель, высказавший свою веру в монархический строй; человека этого звали Фред Никкольс, а книга его носила заглавие «Thoughts» (Мысли). Человеку этому плохо пришлось: он не выполнил свою обязанность — быть свободным. К нему так отнеслись в газетах и в народных собраниях, что ему пришлось, ради защиты своей совести, уехать в путешествие по Мексике, — а оттуда он уже никогда ни возвращался. Требуется, видите ли, чтобы даже в мыслях человека заключалась известная доля свободы, иначе ему приходится прогуляться в Мексику… К законопринудительной свободе относится и тот род обязательной свободы, которую народный патриотизм сам наложил на себя. Купец, не закрывший своей лавки 4 июля, так или иначе, поплатится за это; человек, не теряющий головы при имени Джорджа Вашингтона, также поплатится за это. Иностранец отнюдь не чувствует себя свободным в пределах Америки, его симпатии и мнения предписываются ему, и ему остаётся только либо подчиниться, либо нести на себе всю тяжесть последствий, потому что пред ним — деспотизм свободы, деспотизм тем более нестерпимый, что исходит он от самодовольного, неинтеллигентного народа. В Америке не отличают понятий демократизма и свободы; чтобы поддержать сплочённую демократию, охотно жертвуют свободой. Утончённое, горячее стремление к свободе со стороны отдельной личности оскорбляется всячески. Чтобы подорвать эту личную жажду свободы в своих гражданах, Америке, в конце концов, удалось создать стадо фанатических автоматов свободы, составляющее американскую демократию.
Словом, свобода в Америке — свобода с большими, зияющими прорехами; даже с формальной точки зрения она сильно отстала от свободы многих других стран. Это в особенности касается тех областей, где выступает религиозная тупость и патриотический фанатизм. Я сообщу крупную, характерную черту свободы духовной и социальной жизни Америки, замечательную, как пример, и картинно иллюстрирующую эту свободу, а в то же время объясняющую дух правосудия, воцарившийся в Америке.
В «America» была недавно заметка следующего содержания: «Наконец является некоторая надежда на то, что герои Сенного рынка получат памятник за свой смелый поступок в майскую ночь, полную событий. Модель памятника для рынка только что закончена художником и вскоре будет прислана в Нью-Йорк для отливки в бронзе. Статуя имеет 8 футов в высоту и изображает полицейского служителя, стоящего на страже закона; говорят, что памятник этот — замечательное произведение искусства. Давно пора привести в исполнение намерение воздвигнуть этот памятник. Хотя никаким памятником невозможно было бы выразить благодарности, которою обязаны жители Чикаго по отношению к этим людям, пожертвовавшим жизнью своей на защиту закона, всё же хорошо, что у них будет памятник в ознаменование этого события».
Само же событие, о котором идёт речь, во-первых, выказывает наиболее характерные черты американской «свободы», а во-вторых — является самым ярким примером чисто американского правосудия. 4 мая 1886 года на одном многолюдном митинге на Сенной площади в Чикаго невидимой рукой брошена была начинённая динамитом бомба, которой убито было пять и ранено двое полицейских служителей[40].
Никому неизвестно, кто это сделал; это мог быть и кучер, и пастор, и член конгресса, точно так же, как и анархист. На следствии почти выяснилось, — заметим между прочим, — что приготовления для метания бомбы совершались самими властями у полицейского служителя, чтобы подстроить основание для привлечения к суду вожаков анархистов. Между тем наудачу забрали семь человек из вожаков анархистов за семь жертв бомбы, и пять из них приговорили к смерти за пятерых, убитых бомбой, и двух — к пожизненному тюремному заключению за двоих, только раненых бомбой. Око за око, зуб за зуб! Практическое и жалкое американское правосудие! Один из повешенных анархистов, Парсон, даже не был на Сенной площади в тот вечер, когда бомба была брошена. «Нет, — возразили ему, — но ведь ты же анархист?» — «О, да!» — отвечал Парсон.
Едва встретив идею, свободные американцы вешают её. С того момента, как редактор Спис опубликовал свои потрясающие описания каменноугольных копей в Огайо, он сделался опасным человеком, за которым стали следить, человеком отмеченным, предназначенным к смертной казни. И ещё прежде, чем семь идеалистов успели охладеть на своих виселицах, демократическая, свободная чернь всей земли янки воздвигает памятник великому патриотическому подвигу — повешения идей. И газеты находят, что пора это сделать…
II. Правосудие и преступления
Нельзя придумать более полной и верной иллюстрации для американского правосудия и социальной свободы, как эта история с анархистами. Со всей своей возмутительной грубостью она удивительно характерна для всего американского общества с верху до низу. Она рисует нам этот народ, состоящий из низших типов человека в Европе, народ, который приговаривает к смерти лучших представителей идеи в своей стране за то, что те придерживаются мнений, совершенно недоступных широкой, крикливой массе. Она показывает нам, как американский суд, при явном подкупе и под давлением назойливой и невежественной толпы, готов судить кузнеца, вместо булочника. Наконец, она показывает нам и то, каких преступлений наиболее боится страна, называемая Америкой: преступлений незаурядных, которых толпа не в состоянии понять, — идейных преступлений. Одного обвинения в политическом преступлении было достаточно, чтобы погубить семь человек, и наоборот — преступления более простого, грубого, а потому и удобопонятного характера не производят никакой сенсации. Убийство в подворотне с целью грабежа, явное, ежегодное хищение казённых лесов членами конгресса, ловко подстроенный подлог железнодорожного короля, неслыханный крах банка президента Гранта и его зятя в Нью-Йорке[41] — за подобные преступления можно в Америке откупиться при помощи веских связей, по известной таксе, или иным соответственным экономическим путём, частным образом. Но за проповедь социальных идей, идущих в разрез с мнениями демократической деспотии свободы, полагается смертная казнь.
Замечательной чертой американского правосудия является то, что оно совершенно бессильно против крупных мошенничеств. Не потому, чтобы в стране не было законов, запрещающих мошенничества, и не потому, чтобы не могли выследить преступника, а только в силу невероятной подкупности блюстителей закона. Замечательно характерно также для всей идейной жизни американского народа, для его интересов и образа мышления то пристрастие, чтобы не сказать симпатия, которое обнаруживает публика к более крупному мошенничеству. Считается проявлением духовного гения янки — выполнить ловкое (smart) мошенничество; газеты заявляют, что это было славно обработано. Законы далеко не строги в этой области; американские законы в этом случае составлены «в духе соглашения». Два-три недавних происшествия в Америке, взятых наудачу, пояснят, что именно я разумею.
За шесть дней до моего последнего отъезда из Америки, один кассир в нью-йоркском банке украл из своей кассы 200 тысяч долларов.
— Ну, что же, — поймали его?
— Нет.
— Куда же он уехал?
— В Канаду.
— И теперь он там?
— Да, он и теперь там.
14 ноября прошлого года исчез обладатель банка «Valparaiso» в Омахе[42]; звали его Сковилль. Он прибавил себе 300 тысяч долларов к тем, какими обладал сам, и совершил это следующим образом: с ценными бумагами, подлежавшими уплате в его банке, произвёл он «addition», — понятие, встречаемое, конечно, только в местной американской финансовой науке, — так что бумаги эти поднялись вдвое против их первоначальной стоимости; затем Сковилль вложил их в несколько более крупных банков, в которые он обыкновенно вкладывал деньги. Потом он исчез.
— Куда же он уехал?
— В Канаду.
— И он всё ещё там?
— Да, он всё ещё там.
Канада — это верное место, неприкосновенное убежище, где не может быть схвачен ни один мошенник. Между Соединёнными Штатами и Канадой нет соглашения о выдаче преступников. Сковилль находится в полнейшей безопасности. После одной ночи и одного дня в вагоне он очутился в стране, где американский уголовный закон уже не мог его настичь. Но что же делают Соединённые Штаты? А Соединённые Штаты делают то же, что и всегда в подобных случаях: они действуют и ведут переговоры «в духе соглашения». Они отправляют в Канаду уполномоченного и поручают ему объясниться с мошенником! Если он вернёт 2/3 похищенного, то остальную треть может оставить себе.
И остаться на свободе? — спрашивает Сковилль.
— Вернуться и остаться на свободе! — отвечает Америка своему возлюбленному детищу.
Сковилль совсем было согласился пойти на эти условия, но вдруг раздумал.
— Мне нужно поговорить с женой, — сказал он.
И уполномоченный, у которого, верно, тоже была жена, конечно, понял, что, когда дело идёт о 300 тысячах долларов, то человеку необходимо переговорить об этом с женой. Итак, Сковилль посоветовался с женой.
— Нет! — сказала жена.
И не могло быть никакого недоразумения относительно того, что она сказала «нет». И уполномоченный должен был вернуться обратно со своим поручением. Миссис Сковилль, которая была, в сущности, то же самое, что и мистер Сковилль, ответила Америке: «нет».
Как же было принято это дело в Америке? Так оно и осталось, забытое из-за новых мошенничеств такого же рода, мошенничеств, к которым Америка применяла тот же самый порядок в силу того же «духа соглашения». Но газеты напечатали передовицы об этом великолепном проявлении гениального духа янки; они несколько раз повторили, что это ловко обделано, в высшей степени ловко, после чего всё это кануло в вечность.
Насколько жестоки и неумолимы американские законы относительно политических преступлений, настолько же мягки и снисходительны они в отношении преступлений грубых, в отношении простых мужицких грехов, на которые способен каждый продувной фермер из прерии. Один из моих знакомых — издатель анархистского листка, и почта отказывает ему пересылать его газету, боясь замарать себя. А в Нью-Йорке издаётся «Police Gazette» («Полицейская Газета»), самая грязная в мире, орган, почти исключительно посвящённый позорнейшим преступлениям в Штатах — убийствам, разврату, изнасилованиям, кровосмешению, побоищам, грабежам и мошенничеству, часто с возмутительнейшими иллюстрациями, напечатанными на красной бумаге, — этот листок охотно рассылается почтой. У «Police Gazette» 60 тысяч подписчиков, её найдёшь и в гостинице, и в парикмахерской, и в клубе; она пользуется исключительным вниманием американцев. В ней говорится о преступлениях, понятных каждому, о тупых грехах, которые может совершить каждый фермер из прерии при помощи простого кирпича.
Иностранец, вникнув в статистику преступлений в Америке и пересмотрев судебные процессы, будет поражён, до чего грубы и безыдейны преступления, совершаемые в Америке.
III. Школьное дело
По-моему, дело обстоит так, что было бы прямо чудом, если бы американцы были просвещённым народом. Я принимаю во внимание, что американцы — новая нация, состоящая из разнообразнейших и зачастую наименее просвещённых элементов народонаселения других стран с темпераментом всех градусов широты; я не упускаю из виду и того, что американцы, рассматриваемые, как нация, представляют собой фактически лишь искусственный продукт, скорее только эксперимент, нежели результат; я знаю, что даже самый истый янки есть только сын своего отца, чей прадед был бежавшим крепостным из Европы; знаю и то, что 75 процентов теперешнего населения Америки составляют люди — мужчины и женщины — чьи родители 50 лет тому назад потеряли оседлость в Старом Свете и чьи дети ещё не имели времени приобрести эту оседлость в Новом. Ведь один переезд через океан ещё не делает человека просвещённым. А между тем нас серьёзно хотят уверить именно в этом. Во всяком случае, у нас в Норвегии один факт более или менее долгого пребывания человека в Америке означает то, что человек этот знает кое-что побольше, чем «Отче наш». Хорошо ещё, если он не забыл при этом и «Отче наш»!.. Даже в самом истом янки сказывается врождённая наследственность от его предков, эмигрантов; в крови у него прежде всего — стремление добыть себе материальные блага, — потому что единственным стремлением первых переселенцев и было — добыть себе материальное благосостояние; только за этим явились они в эту страну. Господствующие черты передавались потомкам. Образование, положительные науки, знания — всё это идёт лишь кое-как, пока не добыты хорошие средства, а когда хорошие средства добыты, учебный возраст пропущен. Если бы американцы были просвещённым народом, это противоречило бы всем законам природы.
Хотели извлечь самые веские заключения из того обстоятельства, что в Америке свободная школа. Я пришёл к глубочайшему убеждению, что образование, получаемое в этих школах, отнюдь не соответствует огромным затратам на них. Даже в высших учебных заведениях как учащие, так и учащиеся совершенно не знают — говорю, дабы использовать вышеупомянутый мною пример — о существовании телеграфа в Норвегии в 1883 году, в низших же школах едва ли даже знают вообще о существовании Норвегии; знают, что есть Скандинавия, которая в то же время и Швеция. Познакомившись немножко поближе со свободными школами Америки, приходишь к горькому разочарованию.
Сидеть и слушать сведения, даваемые в американских свободных школах — не лишено удовольствия. Сообщение этих сведений не есть методическое преподавание данного предмета, оно, прежде всего, является для учеников занимательной беседой, в которую, между прочим, вплетены и положительные научные истины. Хотя этот метод обучения достоин похвалы, потому что делает обучение интересным для ученика, а школу — привлекательной для него, но у него есть та дурная сторона, что он легко вовлекает обучение в область абстракции, он заставляет обращаться к всевозможным вещам, превращая учение в чистейшую забаву, прививая привычку к шуткам, к анекдотам, в которые вплетены, между прочим, и научные сведения. Учитель — американец, он прирождённый оратор, он говорит речь, бросает на скамьи кончики и обрывки знаний учащимся, поминутно спрашивая, поняли ли его дети, и прося их не забывать сказанного. Таким образом, час, предназначенный для одного предмета, легко может превратиться в час преподавания для любого из прочих. Я иду в школу в субботу и намеренно выбираю час, предназначенный «риторике», я хочу познакомиться с американской риторикой. Но я уже искушён опытом: на вопрос, откуда я, я, не сморгнув, отвечаю, что я — немец. Но и тут я поступил необдуманно: к сожалению, на учителя нисходит по этому случаю вдохновение, он настроен риторически: урок превращается в проповедь, речь идёт о всевозможных вещах и, наконец, останавливается на Германии. Но в каждом замечании заключено отрывочное, более или менее научное сведение то о том, то о другом; интересный ералаш знаний, почерпнутых из учебников, газетной мудрости, словарей и листков воскресной школы. Речь эта всегда строго нравственна, чтобы не сказать религиозна. Преподавание ведётся в этих «свободных от религиозного обучения» школах совершенно в том же ортодоксально-религиозном духе, как и в наших народных школах. Даже тогда, когда учитель-оратор в продолжение урока затрагивает европейские дела, говорит о свободомыслии, анархизме и иных социальных напастях, он всегда заботится о том, чтобы извлечь нравоучение из этого; немножко доброй воли — и князь Бисмарк становится республиканцем, а Вольтер — архиепископом в Будапеште. Фактическая мораль торжествует над самим фактом… Потеряв время за уроком для риторики, я зато узнал, что первые настенные часы были изобретены в Германии в 1477 году — что, пожалуй, и, правда, а также то, что Фердинанд Лассаль[43] умер в 1864 году, обратившись к Богу, — что, пожалуй, ложь.
Без всякого сомнения, преподавание некоторых предметов ведётся гораздо более основательно в американских коммунальных школах, нежели в наших народных; назову, например, арифметику, картографию, каллиграфию, историю и географию Америки и декламацию. Признаюсь также, что мои сведения о преподавании в Америке очень неполны. Я, может быть, не прослушал всех предметов и, само собой разумеется, не обошёл всех школ. Я только интересовался этим предметом, потому что школьное дело в Америке — как и в других странах — наиболее обрисовывает духовную жизнь страны и её проявления. Я расспрашивал учеников, говорил с учителями и учительницами, осмотрел главнейшие пособия и пришёл к глубочайшему убеждению, что американские свободные школы стоят дороже, чем заслуживают. Там преподаётся безбожное количество предметов; есть там, как вы видели, и декламация и риторика, да, даже «философия» значится в расписания; но я был поражён, насколько эта бездна премудрости растягивается скорее в ширь, чем в глубь. При всех моих сношениях с американцами — в продолжение многих лет и в различнейших делах мне немало довелось иметь сношений с ними — я никогда не замечал, чтобы, например, философия, изучаемая ими в школе, заметно проникла в глубину их мозга, А чтобы провести параллель с другой страной, возьмём, — оставляя в стороне Норвегию, — хотя бы Ирландию. Я не меньше встречал образованных людей, как среди детей, так и взрослых в Ирландии, нежели в Америке, хотя бы в самой глубине страны. Лично я ставлю главным образом в упрёк американской школе то, что она совершенно не даёт сведений о чужих народах, чужих государствах, о современной культуре Европы и Азии, о мире. Приходишь к убеждению, что американские школы слишком патриотичны, чтобы знакомить учеников с всемирной историей. Только в особых случаях, при посещении кем-нибудь школы, учитель даёт отрывочные сведения из всеобщей истории; он держит речь, говорит о всевозможных вещах. Перебирает все эпохи культуры, называет Моисея, Наполеона и Акселя Паульсена.
Чтобы получить более ясное понятие о том, насколько тяжелы американские школьные налоги, сравним школьный бюджет одного из наших городов со школьным бюджетом соответственного по величине американского города. В Копенгагене на школы расходуется 1 миллион 300 тысяч крон, в Миннеаполисе — городе той же величины — 3 миллиона 300 тысяч крон, то есть на 2 миллиона больше. Да ещё сюда не входят расходы на духовные школы. В результате, американские школы, по-видимому, ни в каком отношении не соответствуют тем необычайно широким экономическим жертвам, которые ради них приносятся. Будучи уже взрослыми, ученики этих школ сидят в Атенеуме и услаждают душу свою сообщениями о патентах и сыщичьими подвигами, и, несмотря на всю ту «философию», которую слышали они когда-то из уст учителя, отошлют иностранца, спрашивающего их о Гартмане[44], к американцу — пастору Эмерсону.
Я утверждаю, что в американском народе нигде не видно, чтобы его неслыханно дорого поставленное школьное дело приносило блестящие плоды в отношении духовного и умственного развития; видишь ясно, что американцы стоят на очень низкой ступени просвещения, зачастую граничащей с полным невежеством. То, что они, наоборот, опередили нас в некоторых предметах, как, например, в арифметике и отечественной истории, вовсе не способствовало их умственному развитию в качестве народа вообще. Их мелочные познания ничтожнейших событий их собственной истории, например, постоянное чтение о знаменитых будто бы военных подвигах, быть может, немало способствовало развитию в них самодовольства и сделало янки ещё более патриотичными, чем раньше. Что же касается их искусства в счёте, то оно уж во всяком случае не ослабило, если не усилило их грубую алчность и их врождённое стремление возиться с материальными ценностями. Мальчик янки не вырастет, не попытавшись надуть кондуктора трамвая, проехавшись без билета, а когда вырастет и примет участие в выборах, то продаёт открыто свой голос за столько-то и столько-то долларов и центов.
IV. Церковь и нравственность
В американских университетах курс теологии читается три года. Замечательно, что курс медицины наряду с этим продолжается самое большее один год, а во многих университетах даже всего только четыре месяца. То, что там есть и студенты-медики, прошедшие более чем один курс, то, что есть в Америке доктора и замечательные учёные (Томас[45], Адамс[46] и многие другие), отнюдь не мешает человеку, прошедшему четырёхмесячный курс, применять на практике своё невежество среди своих сограждан. Секретарь комиссии Раух энергично, но тщетно старался искоренить это научное мошенничество. Ему не удалось ни истребить, ни рассеять этой стаи «коллег по медицине», действующих бок о бок с коллегами по медицине, и «профессоров», теснящихся вокруг профессоров; сила шарлатанства слишком велика в Америке.
«Конечно, можно встретить в виде исключения достойных профессоров, бдительно следящих за наукой, образованных докторов, но общий уровень медицинского образования в Америке стоит постыдно низко… Европейские учреждения этого рода несравненно лучше наших, потому что они старше, и хотя многое можно поставить в упрёк монархиям — они поощряют медицинские знания. Профессорское звание в этой отрасли является там обыкновенно наградой за заслуги, способности, познания, тогда как мы видим на наших медицинских кафедрах толпу пресмыкающихся медицинских политиканов, посредственностей, а сплошь и рядом и невежд, чьё преподавание «медицины» заключается в бахвальстве, неясных предположениях, религиозных пошлостях и медицинском жаргоне» («America»).
Один год относится в этом случае к трём годам, как время к вечности. Один год на изучение того, как спасти людей от временной смерти, три года на изучение того, как заслужить вечную жизнь. Или вернее: один год на изучение того, как спасти людей для временной жизни, три года на изучение того, как предостеречь их от вечной смерти. Honny soit, qui mal y pense!
В Америке встречаешь более интенсивную, более активную церковную жизнь, нежели можно было бы ожидать. В этой стране, где так всецело царит материализм, развивается, так сказать, в противовес, или вознаграждение за него, религиозная пропаганда, столь горячая, что её, по существу, можно лучше всего сравнить с культом чая у англичан. Америка — богатая страна, где денег хватит на всё; самый чёрный негр, самый грешный зулусский кафр[47] не окажутся слишком дороги для американского капиталиста, воспламенённого прозелитизмом[48]. Америка — богатая страна!
Тут есть и пасторы, и церкви, и ревнители нравственности, и лютеранские учреждения, и белые кресты, и кружки молодёжи, и всевозможные нравственные затеи в таком количестве, что более бедная страна может представить себе всё это только в воображении. И что же? Свобода в ней всё-таки так неблагородна, правосудие так извращённо, преступления так грубы? Да, всё-таки!
Американцы — усердные посетители церкви. Наибольшее число этих посетителей, разумеется, составляют женщины, но и значительная часть мужчин достаточно политична, чтобы ходить в церковь. Для янки, если он желает выдвинуться в свете, совершенно необходимо состоять в добрых отношениях с церковью; равнодушие к церкви и её высшей и низшей жизни, то есть, к её небесным и земным делам, что опять-таки значит только земным, — это равнодушие непременно бывает наказано. Если фабрикант пожертвует кирпич на поправку попорченной стены в церкви, то имя его будет громогласно помянуто в следующей воскресной проповеди, и он тотчас же получит благодарность как бы прямо от Бога. Если же другой фабрикант, наоборот, не пошлёт столько-то людей для поправки стены, то его имя ни в коем случае не будет упомянуто в проповеди. Большая часть американцев достаточна умна, чтобы понять, как сильно действует эта реклама посредством церкви. И они пользуются ею. Янки неохотно откажет пастору в чём-нибудь; помогать ему выгодно. Торговцы уступают ему 10 процентов со своих товаров, потому что он пастор; железнодорожные компании уступают ему проездной билет за полцены, также потому, что он пастор. Если пастор придёт к работодателю и попросит его пристроить человека, то работодатель достаточно умён, чтобы не отказать ему, если у него есть на то хоть малейшая возможность; он неохотно откажет ему даже в том случае, если рабочий штат его в настоящую минуту совершенно полон. Для этого работника опять-таки весьма важно поэтому поддерживать дружелюбные отношения с ближайшей церковью. Этот взаимный обмен воздействия, это взаимная помощь и поддержка кирпича и слова Божия делают американскую церковь такой мирской, — что именно и соответствует материалистическому духу страны. Она является на помощь настолько же, насколько сама пользуется помощью. Она придаёт большое значение роскошному убранству, и душа, подарившая ей паникадило или вышитый золотом кошель для сбора из зелёного шёлка с маленьким настоящим брильянтом на кончике, — эта душа принесла жертву свою не даром. Если лесопромышленник не закрывает глаз на земные нужды церкви, на её недостатки и потребности, которые я опять-таки назову её низшей жизнью, то этот лесопромышленник привлечёт покупателей, у него образуется клиентура.
С каждым годом пасторы приобретают всё больше и больше значения в Америке; католицизм с особенной силой распространяется в стране, и очень может быть, что со временем там от прежнего не останется и камня на камне. Это настолько очевидно, что в Миннеаполисе, который является до некоторой степени скандинавским городом, целых двадцать одно католических учреждений, тогда как все другие церковные общины вместе насчитывают их всего только два. Когда едешь по железной дороге к Востоку, то проезжаешь города сплошь католические. Видишь церкви, большие школы, университеты, детские приюты, огромные монастыри — всё католическое. В деньгах католические церкви в Америке отнюдь не нуждаются; их снабжают средствами по большей части ирландцы, самая многочисленная партия страны, а ирландцы всегда лучше всего умеют справиться с делом; они, пожалуй, отличаются наибольшей приспособляемостью и умеют приладиться ко всем условиям жизни.
Из того, что перед выборами пасторов в Америке нанимают разъезжать по околотку и говорить речи в пользу того или иного кандидата, из того, что пасторы таким образом становятся политическими деятелями, уже видно, какой крупной силой являются пасторы и в этой области, в которой другие люди понимают гораздо больше, чем они. В этом также сказывается в янки наследственность от их праотцов-переселенцев. «Твой Бог да будет моим Богом, только смерть разлучит нас!» Вовсе не абсолютная вера побуждает народные массы следовать за их пастырем; кроме материальных выгод, связанных с этим, ими двигает традиционное правило, род религиозной наследственности. У американцев их религиозное верование получило особую окраску, делающую его своеобразным; оно стало у них верой, которую наша теология, вероятно, окрестила бы удобопонятным словом веры по привычке, но которую, пожалуй, ближе можно обозначить словом: «наследственная вера, труизм». Верят, потому что верили раньше, потому что вера эта вошла в плоть и кровь многих и многих поколений. Поэтому и верят — не абсолютно, а фактически. То же впечатление труизма у американцев получается и в их церквах. Чужеземному грешнику очень успокоительно наблюдать за их спокойным, положительным способом поклонения Богу. Они идут в церковь так же, как на какую-нибудь общественную лекцию, находят себе место, садятся в глубокие, покойные кресла, облокачиваются и слушают, — между тем как пастор в продолжение положенного времени хлопочет о спасении их душ. Ни слёз, ни волнении, которые, быть может, вызвала бы абсолютная вера; с другой стороны — нет и равнодушия. Всё, по-видимому, принимается всерьёз; тут нечто среднее между раскаянием и хвалебным гимном, между кирпичом и словом Божиим, короче говоря — труизм. И этот труизм может стать до такой степени жизненным, что иностранцу не приходит в голову, что он мёртв; но это, быть может, настоящий, так сказать, единственный настоящий вид труизма янки. У янки он неподделен, неподделен и жив. Он проявляется не в притворстве, а в лёгкой радости, в заинтересованности. Проживёшь некоторое время в Америке и начинаешь мало-помалу понимать, что для большей части янки Господь Бог почти так же мил, как и Вашингтон, — а этим Господь Бог может быть вполне доволен!
Но такое усердное посещение церкви в Америке отнюдь нельзя принимать за показателя высокой нравственности американцев. Какое множество славных янки проделывает самые скверные дела в субботу, а на другой день отправляется в церковь. Но ведь янки — человек, а люди везде похожи друг на друга. Незаметно, чтобы американские пасторы, со всем приобретённым ими могуществом, способствовали развитию значительного и сильного нравственного чувства у членов своих общин. Состояние нравственности в Америке вернее можно измерить её свободой, правосудием и преступлениями, плоды же, принесённые ей на этой почве, отнюдь не достойны похвалы. Американская мораль — это деньги.
У нас много и очень красиво говорилось о религиозной свободе в Америке. На самом деле эта свобода не простирается так далеко, как мы привыкли это думать. В этом отношении, как и во многих других, в стране, называемой Америкой, решают вопрос деньги. Если человек богат, то он может скорее заботиться о своих лошадях и экипажах, нежели о пасторе, и никто не осудит его за это; но если человек беден, то прежде хлеба насущного должен он позаботиться о пасторе. На бедного человека будут очень косо смотреть, если он обойдётся без пастора.
Американская мораль — это деньги.