Fra det moderne Amerikas Aandsliv
(1889)
Условия духовной жизни
I. Патриотизм
Первое, что поражает и одуряет приехавшего в Америку иностранца, это, разумеется, сильный шум, неутомимо клокочущая жизнь на улицах, беспокойная, дерзкая торопливость движения во всех направлениях. Если он приедет в Нью-Йорк летом, его ещё несколько озадачит вид мужчин без пиджака, без жилета, в одних подтяжках поверх сорочки, прогуливающихся по улицам под руку с дамами, разодетыми в шёлковые платья. Это сразу производит чуждое впечатление, вольное впечатление; есть какая-то стремительность в такого рода этикете. И стремительность эта не исчезает, хотя бы вы путешествовали в жилете. Здесь всюду то же самое ликующее «ура» во всех вещах, та же стукотня, то же шумное движение во всём совершающемся.
Страна представляет собой союз новосёлов в первые дни его основания, мир, где люди только что начали жить, общежитие в его возникновении. Здесь царит вся та лихорадочная возня и весь тот гам, который всегда сопутствует переселению человека; каждый день — день переселения. Этот шум и гам вполне естественны у людей, едва расположившихся на новом месте и теперь пустившихся в поиски постоянного жилья для себя и своих; и вот этот-то шум и гам публицисты, писатели и поэты провозгласили и воспели у нас, как последствие свободных учреждений республики. И сами американцы убеждены, что вся эта торопливость, энергия и беспрестанная сутолока являются чертой, врезанной самой свободой в американский характер. Не возражайте! Это возвышающая сила свободы!
В два столетия Америка сделала людей из негоднейших выродков Европы; из праздношатающихся сделала она порядочных работников; все мы знаем удивительные рассказы о том, как люди, еле-еле шлёпавшие здесь в деревянных башмаках, там стали так легки на ногу, — и всё это прежде всего благодаря свободным учреждениям республики. Не возражайте! Это была возвышающая сила свободы!
Но подобное объяснение быстрого превращения эмигрантов человеку сведущему кажется слишком идеальным; причина лежит много ближе: она экономическая. То же самое семейство, которое здесь живёт на две кроны в день, там просуществует не меньше, как на полдоллара, и, по большей части, требуется разнообразнейшая деятельность, чтобы добыть эти полдоллара в день; приходится сильно побегать за деньгами. Вот почему чувствуешь себя там на чужбине, которая, как бы долго там ни прожил, всегда останется для тебя чужбиной. Весь американский строй жизни так отличен от того, к которому эмигрант привык дома, что он никогда не проникнется им кровно, он всегда будет чувствовать себя там иностранцем. Зато это должно делать людей нервными и заставляет их быть проворными. Люди ходят в беспрерывном страхе, угнетённые всеми этими непривычными условиями жизни, оглушённые новизной, сбитые с толку чужбиной. Под влиянием аффекта им уже кажется, что весь вопрос сводится к покупке пары новых башмаков, и они приходят в ужас, если недостаточно знают английский язык для того, чтобы торговаться. Сердца их трепещут при одном виде жёлтой кредитки, получаемой ими из рук местного кассира, и они что есть духу, с места в карьер бросаются бежать, чтобы уплатить подати. Покой их утрачен, зато деятельность их повышается, они становятся много легче на подъём. Пребывание в Америке действительно стимулирующее средство. Силы и мысль приведены в движение, но ведь лёгкими на подъём становятся люди здесь с того мгновения, как спускаются на берег и должны заработать деньги, чтобы снискать себе первое пропитание — следовательно, задолго до того, как войдут в соприкосновение с политической свободой республики.
Другое впечатление, останавливающее на себе внимание иностранца, как только он начнёт разбираться в отдельных явлениях этой шумной жизни, — это американский патриотизм. Неожиданно попадается ему навстречу на улице процессия заслуженных воинов, странно разукрашенных людей с пёстрыми бантами, с маленькими флажками на шляпах, медными медалями на груди, марширующих в такт под звуки жестяных дудочек, в которые они сами же и дуют. И в этом марше нет иного значения, — просто демонстративное шествие в такт вдоль по улицам, под звуки сотни жестяных дудочек. Никакого иного значения. Это торжественно движущаяся процессия есть выражение тёплой любви американцев к своему отечеству.
Уличное движение приостанавливается, пока процессия эта проходит, даже омнибусам разрешено стоять, а народ, занятый дома, высыпает на подъезды, чтобы полюбоваться на это еженедельно повторяющееся явление. Для всех является прямой гражданской обязанностью смотреть на эту потешную процессию без улыбки. Десяток людей с жестяными дудочками — патриоты. Солдаты в последнюю войну наказали аристократов южных штатов за то, что те не пожелали повиноваться, а потому американский народ в этот день теперь выстраивается в пары, чтобы показать свою готовность опрокинуться на каждого противящегося его желанию. Прямо невероятно, до чего наивен правоверный американец, когда он наказывает любого случайно подвернувшегося врага.
Патриотизм его безграничен. Он неусыпен и столь же криклив, сколь горяч. Американская пресса за последнее время печатала речь одного господина, обращённую к Англии, по поводу рыболовного трактата с Канадой, а в частной беседе я слышал, как американцы приглашали Англию сунуться, только сунуться с этим! Несколько времени тому назад умер в городе Нью-Йорке член германского рейхстага — Ласкер[1], лидер немецкой национал-либеральной партии, и что же? Американский конгресс послал выражение своего участия — Бисмарку! Но ведь Бисмарк — человек, он, собственно, не чувствовал себя расположенным горевать о смерти своего злейшего противника, он не в состоянии был ухватить и постичь славный такт янки, а потому вложил американскую бумагу в конверт, запечатал и отослал обратно[2]. Но в Америке произошёл взрыв патриотизма: как это мог осмелиться Бисмарк обращаться с их высочайшим посланием, как с простой бумажкой! Ну, теперь только сунься к ним Германия — только сунься!
Американские газеты этого времени преисполнены горечи по отношению к Бисмарку. Путешествуя туда-сюда, я тогда просматривал их немало, и, как только касалось этого вопроса, общественное мнение было прямо-таки сплошным скрежетом зубовным. В конце концов, некоторые крупные газеты на Востоке признались, что конгресс совершил неловкость, послав это официальное выражение сочувствия германскому правительству; но уже день спустя эти же самые большие газеты были опять как раз того же мнения, что и раньше; народ уже оказал своё давление на них, это выразилось в том, что они потеряли подписчиков между вчерашним днём и сегодняшним.
Американский патриотизм не гнушается никаким предлогом для проявления и не боится никаких последствий своей горячности. Он так крут, что, не имея соответственной степени интеллигентности, переходит зачастую в чистейшую заносчивость глупца. Вот страна: Америка! Всё, что вне её, не может быть хорошо. На всём свете нет подобной свободы, такого развития, такого прогресса, таких умных людей, как в стране, называемой Америкой. Иностранца часто оскорбляет это тупое самодовольство. Изо дня в день невозможно избегнуть таких случаев, в которых оно проявляется, и он снова и снова принуждён страдать от этого всеобщего чувства превосходства со стороны американцев. Им пренебрегают, его высмеивают, дурачат, презрительно жалеют и издеваются над ним.
Из-за этого постоянного унижения, в конце концов, происходит то, что он сам пытается превратиться, по силе возможности, в американца, пытается «американизироваться» — нечто, за что политические кандидаты на должности ко дню выборов награждают его своими белыми дощечками. Он живо обучается формальному американизму, научается говорить по-английски, научается носить шапочку на левое ухо, научается вести свою даму по внутренней стороне тротуара, и вообще по внешности формируется по тому самому аппарату, которым отпечатан каждый янки в своей стране. Тогда американская национальная гордость насыщена: в Америке одним американцем стало больше.
Но эта национальная гордость проявляется зачастую и в весьма наивных формах. Если иностранец часто чувствует себя оскорблённым ею, то его не раз поразит и та косность, то грубое невежество, на котором эта национальная гордость покоится. Он будет изумлён, до чего мало этот народ, столь довольный собой, знает о других народах. Та же вещь, которой американцы гордятся у себя, зачастую оказывается устаревшей и давно известной в Европе, между тем как они и не знают об этом; нередко приходилось мне слышать, как норвежскую брошку или немецкую ручку для пера выдавали за американское изобретение. У меня был с собою нож у пояса, нож, висящий в ножнах, который возбуждал немало восхищения; на одной ферме в Дакоте он произвёл много больше впечатления, нежели моя собственная особа. «Да, чего только ни выдумают эти черти — янки!» Мне понадобилась целая неделя времени для доказательства всему этому люду, что нож этот есть шведское изобретение.
И это невежество по отношению к чужбине отличает не только низшие слои общества, отнюдь нет; оно царит во всех сословиях, во всех возрастах и всюду. Незнакомство с другими народами и чужими заслугами составляет национальный порок американского народа. Американцы не учатся широкому познанию мира в коммунальных школах. Санкционированная география в этих школах это география Америки, санкционированная история — история Америки; весь остальной мир представлен всего лишь на двух-трёх страничках добавления. Американские коммунальные школы поторопились признать образцовыми. Ораторы, воспевшие Америку, и печать, разучившая эту песню, единогласно признали, что подобных народных школ нет, нет в нашем отечестве, и вообще можно голову отдать на отсечение, что нет народных школ, равных американским. Им, например, ставилось в единственную в своём роде заслугу то, что они не преподают никакой религии. Во-первых, это вовсе уж не так «единственно в своём роде», а во-вторых, американские коммунальные школы на самом деле не обходятся без религии. Это не верно. Это не более как сказка. У них нет специального преподавания религии, но там при каждом удобном случае контрабандой навязывают детям самое прямолинейное, правовернейшее христианство, там вкладывают его в них догмат за догматом, во всё продолжение школьного периода.
Я в этом убедился даже на одном уроке арифметики, когда один из учеников уличён был в том, что кидает бумажные шарики: он должен был, не угодно ли, помолиться Иисусу Христу в искупление. К тому же преподавание в коммунальных американских школах каждое утро начинается с молитвы, пения псалмов и чтения отрывка из Библии. Итак, не мешало бы петь потише об исключении религии из этих школ… Но что является всё же грубейшим анахронизмом в этих школах, так это именно то, что они совершенно не знакомят детей с чужими народами и событиями вне Америки. Американские дети растут, не получая иных сведений о вселенной, кроме тех, какие им даёт Америка. Поэтому-то и столбенеют они, услыхав, что швед изобрёл поясной ножик, и поэтому же американский патриотизм так несоответственно заносчив. И такая неосведомлённость проявляется в такой сильной форме не в одних только низших слоях, но и выше, до самых вершин: мне приходилось встречать её у самих учителей. В высшей школе в Эльрое в 1883 году один преподаватель был весьма поражён, когда я сообщил ему, что и в Норвегии есть телеграф — в 1883 году! — а на марки тех писем, которые я получал из дому, смотрел он так, что во мне это вызвало впечатление, будто он глазам своим не верит.
— У вас тоже есть почта! — сказал он.
— Теперь 1883 год, — отвечал я.
Этот учитель — так же, как и ученики его школы — получил понятие о Норвегии по руководству, в котором приведены четыре страницы из путешествия американского президента Тайлера, изучавшего Норвегию в 50-х годах из крытых дрожек[3].
В Америке приходится 60 миллионов людей на 2 970 000 квадратных миль земли (кроме Аляски), на этой земле есть 1,5 миллиона квадратных миль, годных для пашни, но из этих 1,5 миллионов и посейчас распахана всего девятая доля — и всё-таки в последнем отчётном году Америка могла вывезти 283 миллиона бушелей[4] зерна, после того, как 50 миллионов людей, бывших у неё тогда налицо, напитались досыта. А питаются в Америке не мало. Янки поглощает еды приблизительно в три раза больше, нежели европеец, и от трёх до четырёх раз больше, нежели скандинав. Тогда как скандинавские страны имеют 12 бушелей зерна и 51 фунт мяса на человека в год, Америка имеет 40 бушелей зерна и 120 фунтов мяса в год на человека.
Если бы вся годная для запашки земля в Америке была вспахана, она могла бы прокормить 600 миллионов людей только по расчёту касательно одних благоприобретённых земель за последний отчётный год (1879), который был средним, а Эдуард Аткинсон, весьма известный агроном Соединённых Штатов, доказывает в своём новом сочинении, что в Америке на ферме, прокармливающей теперь 10 человек, можно было бы прокормить 20, только засевая землю более соответственными по времени года продуктами, только урегулировав несколько агрикультурное пользование землёй. Потому что американское солнце так жарко, что фрукты под ним созревают в несколько дней, а земля в Америке так жирна, что по ней скользишь, словно по мылу; она может давать чуть не безграничный урожай при подобающих условиях, — из чего американский фермер не умеет извлечь пользы. Он эксплуатирует землю в продолжение двадцати-тридцати лет, не удобряя её, всю жизнь свою сеет он семена своих же собственных полей, он сеет пшеницу на том же самом поле десять-двадцать лет подряд, он никогда не вспахивает луга и никогда не даёт ниве отдыха. По расчёту Эдуарда Аткинсона, при немного упорядоченной эксплуатации всей американской земли, годной для запашки, Соединённые Штаты в состоянии будут прокормить количество людей в 12 сотен миллионов — то есть приблизительно каждое без исключения дитя человеческое, находящееся в данное время на любом клочке земли.
Итак, народу не достаточно[5].
Что касается вопроса о том, заселена ли земля, то на это можно смело сказать: нет, она не заселена. Это выдумка и басня. Во-первых, она «заселена» таким образом, что акционерные общества владеют тысячами акров, которых они не эксплуатируют, а только дожидаются, возможно, более высокого подъёма цен на землю. Одна компания имеет 75 тысяч акров, другая 120 тысяч и т. д. Эта земля, в сущности, фактически не заселена; она только составляет собственность владельцев, но её не разрабатывают. Во-вторых, последняя ревизия показала, что, помимо этого способа «заселять» землю, незанятая, годная для запашки общественная земля нашлась в 19 из соединённых штатов; в этих 19 штатах незанятой, годной для пашни общественной земли нашлось 561 миллион 623 тысячи 981 акр. И одни только эти колоссальные пространства могут, по расчёту Аткинсона, прокормить 100 миллионов людей — хотя бы они поглощали в три-четыре раза больше, нежели в Скандинавии.
Итак, земля не заселена.
Причины стеснения иммиграции покоятся на шатком основании. Они лишь незрелый плод американского патриотизма; всё дело в том, чтобы не допускать в жизнь никакой чужой помощи, никакого чужого содействия. Это плоды сильно развитой, чисто-китайской веры американцев в себя, в силу которой иностранные рабочие силы не хотят ни признать необходимыми, ни превосходящими рабочие силы страны. Вот до каких границ доходит американский патриотизм, вот на какой ступени стоят американские патриоты. Комитет конгресса, заседавший для всестороннего обсуждения вопроса об ограничении, разослал во все страны американским посланникам запрос, не является ли теперь для американцев правом и обязанностью закрыть Америку для иностранцев, не заключается ли в этом для них патриотическое геройство? И все послы всех стран единогласно ответили, клянясь Вашингтоном: Ты прав! Ты сказал, да будет так!
Сила и размеры американского патриотизма совершенно непостижимы для того, кто сам не испытал их на себе в повседневной жизни. Они доходят до такой степени, что иностранец вынужден отрицать свою национальность и при первом удобном случае утверждать, что он прирождённый американец; быть прирождённым янки является зачастую для рабочего человека вопросом получения работы, особенно в больших учреждениях, как, например, в банках, общественных конторах, железнодорожных предприятиях. Единственный народ, который, несмотря на национальную ненависть после войны за независимость, пользуется уважением американцев, это англичане. На Англию во многих отношениях смотрит Америка, как на свой образец и пример для подражания, а остатки старой английской цивилизации являются самым модным товаром в современной Америке. Если хочешь сделать янки комплимент, надо принять его за англичанина; он зашепелявит как высокородный лорд, а когда поедет в омнибусе, то даст кондуктору разменять золотую монету или крупную кредитку.
II. Ненависть к иностранному
Какова же культура у этого народа, знающего только самого себя? Как протекает духовная жизнь в этой стране, обладающей в лице граждан такими патриотами?
Если бы Америка была старым государством, у которого позади долгая история, положившая свою печать на характер людей, вложившая в народ свою, оригинальную жизненную идею, — у Америки, быть может, была бы формальная причина довольствоваться самой собою и изгонять всё иноземное. В наше время это составило бы аналогию, например, китайщины парижской литературы, Но в стране, подобной Америке, где всё до такой степени пестро и лишено гармонии, в этом союзе новосёлов, в котором никакие особенности культуры ещё не успели пустить корни, в котором ещё не утвердился никакой определённый духовный облик, — в такой стране эта самостоятельность и самодовольство создают много препятствий к прогрессу в его новейших проявлениях. Они составляют для него своего рода вето, своего рода запрет, переступить который нельзя безнаказанно. Поэтому часто бывало, что произведения, оказавшие сильнейшее влияние на духовную жизнь в Европе, встретили в Америке жесточайшие пинки со стороны местных разгневанных патриотов. Писатель Уолт Уитмен[6] в 1868 году был свергнут со своего поста в департаменте внутренних дел в Вашингтоне за литературную дерзость, допущенную им в его книге «Листья травы», дерзость, которая у нас однако же допускается даже в рождественских рассказах. Что Уитмен позднее впал в милость и получил место в другом департаменте, объясняется отнюдь не тем, что обратили, наконец, внимание на его литературные заслуги, а единственно только неожиданным соображением о том, что ведь Уитмен оказывал помощь больным и раненым, он явился патриотом во время войны за освобождение[7]. Вот чем он взял, и не чем иным. В действительности он и до сего дня пребывает в той же немилости у американской литературной критики; его бойкотируют, его книг никто не покупает, семидесятилетний старик-писатель существует теперь исключительно только добровольными пожертвованиями из Англии… Молодой американец Уэлльс издал в 1878 году сборник стихов под заглавием «Boheme». Уэлльс обладал весьма изящным талантом, это был мерцающий лирик, заря чего-то ещё неопределившегося, но прекрасного, и вот его живо заставили замолчать. Обнаружено было, что он находится под влиянием европейской литературы, этот юноша, его лирика отзывала чужбиной, это был поэтический вызов американским стихоплётам. Он был вынужден умолкнуть, крупные журналы заставили его замолчать. Он читал Шелли[8], чего ему не следовало делать, и немножко изучил Альфреда де Мюссе[9].
Что было ещё хуже; надо удивляться, зачем это когда-то была напечатана такая чуждая стране шумиха. Этот человек был попросту вышвырнут из американской литературы… Чарльз Стюарт Уэлльс, вот как его звали.
Прямо невероятно, до чего Америка стремится стать своим собственным, особым миром в мире. То, что у неё достаточно народу, должно обозначать, что у неё достаточно ума; и в этом блаженном убеждении она задерживает наплыв всякого плодотворного влияния извне; ни в коем случае не желают американцы пользоваться новыми влияниями из других стран. Это не сразу бросается в глаза, этого не заметишь проездом. Это узнаётся при ежедневном общении, при посещении судебных заседаний и церковных служб, при изучении театров и литературы, при поездках на восток и запад, когда проникаешь в общественную жизнь, в школу, в семью, читаешь их газеты и прислушиваешься к их беседам на улицах, поплаваешь под парусами на их реках вместе с ними и поработаешь вместе в прериях, — только сплавившись таким образом в одну массу с ними, получаешь до некоторой степени полное представление, до чего всеобъемлюще в американцах это китайское чувство. В Америке, безусловно, больше, чем в какой бы то ни было стране на свете, скрещивается космополитических элементов; этих элементов в ней слишком много, чтобы она могла последовательно держаться в стороне от современных культурных течений внешнего мира. Её культура отмечена веками и трудом другого народа, это заимствованная культура, привезённая в страну вместе с первыми колонизаторами, культура, процветавшая когда-то в Европе и теперь умирающая в Америке, это старая английская культура. «Воспитанные, как большинство из нас, на английском образе мыслей, — говорит один редко самоотверженный американский писатель, — мы всё ещё не приспособили свою натуру к новым условиям, в которых живём теперь. Наши философы всё ещё не научили нас, что есть лучшего, а поэты наши всё ещё не воспели нам, что есть прекраснейшего в той жизни, которой живём мы. А потому мы всё ещё питаемся старой английской мудростью и всё ещё тянем старозаветную песню».
Воспринять влияние иностранной культуры Америка отнюдь не может даже в том, в чём, как ей самой известно, Европа опередила её. Помириться с этим ей не позволяет её честь. Та же самая идея, которая сказалась в воспрещении иммиграции, породила таможенный сбор Соединённых Штатов на произведения литературы и искусства. В прошлом году Европа уплатила 625 тысяч долларов за разрешение показать американцам современное искусство — 2,5 миллиона крон, ни больше, ни меньше. Вот как принимают искусство по ту сторону океана, — не говоря уже о худших таможенных стеснениях, которым подвергается современная литература. В то самое время, как американская государственная казна переполнена деньгами, с которыми не знают, что делать, современное искусство обложено 35 процентов таможенного сбора. Из этого тотчас же видно, что культура в Америке умирает, наверняка, — наверняка от ветхости. Как можно было оставить в покое Уолта Уитмена, раз он написал книгу, содержащую хоть одно человеческое слово об одном человеческом деянии! Как мог Уэлльс безнаказанно написать стихи под влиянием европейской поэзии! Замечательно, что американский таможенный закон допускает в своих постановлениях два исключения относительно искусства; первое — это достойно внимания — патриотического характера: американские художники, живущие за границей, могут присылать свои произведения в Америку беспошлинно; тем не менее, если картина в раме, они обязаны особо уплатить пошлину за раму, потому что рамы заграничные так плохи! Другое исключение — это опять знаменательно — касается антикварных вещей. Министерство финансов (!) издало в 1887 году постановление, впоследствии утверждённое, в силу которого живопись, относящаяся ко времени ранее 1700 года, может ввозиться беспошлинно — в качестве антикварной вещи. Этот характерный факт указывает степень усердия американцев к прогрессу. Культура, вновь и вновь изучаемая Америкой, — это культура, ставшая древностью, культура до 1700 года. Но как бы янки не испортили свою душу этим дерзким искусством старого времени!
Мы привыкли во всех своих газетах, под заголовком «Из Америки», видеть одну историю страннее и невозможнее другой о том, чего могут достичь американцы как в области открытий, так и искусства. И мы смотрим на эти гениальные черты, как на естественное проявление духовной деятельности и великого ума американцев. Между тем теперь обнаружилось, что большая часть этих рассказов под заголовком «Из Америки» сочинена в Европе, так что американская пресса впервые черпает их оттуда. Сообщение, будто богатые дамы в Нью-Йорке вставляют в свои зубы мелкие брильянтики, чтобы улыбка их была как можно более лучезарна, — сообщение это впервые было перепечатано в нью-йоркских газетах из бельгийских, где оно стояло в столбце под заглавием: «Из Америки». Да, я убеждён, что каждый из европейских репортёров помнит, как он когда-то в дни своей дико фантастической юности сочинял и печатал в своём листке удивительные истории об Америке. Ведь это так удобно — выдумать басню об Америке, этой далёкой стране, этом конце света. И американцы отнюдь не обижаются на эти истории, они по справедливости смотрят на них, как на подсказывания, получаемые ими задаром, и, по-видимому, они очень рады этому даровому подсказыванию. Американскому народу многое подсказывают. Самый шум, производимый им, та дикая поспешность, с которой он работает, являются в известном смысле плодами подсказывания; народ, о котором меньше прокричали, выполнит совершенно ту же работу с гораздо меньшим шумом и более умеренными жестами. Шумливость составляет черту американского характера, она является шелестом крыльев духа рекламы.
Американец Роберт Бьюкенен три года тому назад написал в «North American Review» статью, дающую характеристику его соотечественников, за которую его ругали целый год и которой ему и до сих пор не забыли. Это всего пять-шесть строк, отчеканенных твёрдой рукою. Его слова тем более полны значения, что сам он старик, в религиозном отношении в высшей степени ортодоксальный, тогда как в литературе состоит величайшим поклонником Лонгфелло[10]. Даже этот человек признал состояние культуры в своём отечестве отчаянным, даже он рискует своим добрым именем и славой, высказывая это: «Американцы, — говорит он, — это нация, в которой понимание искусства совершенно вымерло, нация, которая, в сущности, вовсе не имеет литературы, которая придерживается индифферентизма ко всем религиям; которая испорчена из конца в конец, от самых вершин общественной жизни до самых низших слоёв общества; которая одновременно очень чувствительна к критике и сама всё критикует с какой-то кровожадностью; которая боготворит доллар и материальные блага свыше всего иного; которая презирает всякие условные формы, а сама пребывает в рабстве, в худшем смысле этого слова; которая слишком тороплива, чтобы создать какую-нибудь свою собственную идею, а потому живёт обломками чужой философии, занесённой из Европы».
Я не стану утверждать, чтобы эти слова были преувеличением, я, наоборот, полагаю, что они совершенно верны. В Америке сложилась жизнь, которая сводится исключительно только к вопросам пропитания, наживы, материальных благ и средств. Американцы так увлечены этой борьбой за наживу, что все их способности поглощаются ей, все их интересы уходят в неё. Сердца их выветрены этими постоянными вычислениями и расчётами, для мысли их нет более дорогого предмета, как текущие финансовые операции. Единственный предмет, преподаваемый ежедневно в их коммунальных школах, это арифметика; счёт и статистика составляют зёрна всех их рассуждений, счёт и статистика проникают даже в пасторские проповеди. В точности вычисляется, сколько будет стоить спасти такую-то душу, проживающую в доме номер такой-то, и приход требует покрытия этой суммы. В точности вычисляется, какая степень вероятия в том, чтобы Роберт Ингерсолль подвёргся вечному проклятию, при чём делается подсчёт его грехов и сверх того его сравнивают с Томасом Пейном, который, как известно, тоже не безгрешен[11]. Интерес американцев к числам обнаруживается во всех их делах и поступках. Даже тогда, когда они дарят что-нибудь, они ждут, чтобы их спросили, сколько стоил подарок; когда жених преподносит что-нибудь своей невесте, он сообщает — счастливый, как юный бог — цену своего подарка; от большей или меньшей суммы, уплаченной за подарок, зависит большее или меньшее его достоинство. Я не знал на первых порах, что этого в Америке требует шик, и, когда однажды — правда, очень неожиданно и очень незаслуженно — получил в подарок золотое перо, было замечено, что я не обратил на это золотое перо никакого внимания, только потому, что я не спросил подарившего, сколько оно ему стоило. Право, нет конца вещам, ценность которых американцы переводят на деньги.
Но, с другой стороны, в Америке почти и в зачатке нет тех вещей, которых нельзя было бы перевести на деньги; здесь как бы вовсе не существует ростков духовной жизни. И как могут янки стать современным культурным народом, раз они не хотят следовать примеру других народов даже в тех отношениях, в которых они сами сознают превосходство этих народов перед собой? Этого не допускает их понятие о любви к отечеству. Патриотизм жестяных дудочек совершенно пропитывает их представления и превратил вполне позволительное национальное чувство собственного достоинства в непозволительное высокомерие, которого никто и ничто не в состоянии переломить. А между тем в Америке процветание, в конце концов, только исключительно материальное; страна, в качестве отражения культурного состояния народа, не достигла больше ничего. Искусство, литература, юриспруденция, наука, политика, религиозный культ — всё это до такой степени обветшало, что пренебрежение их к плодам культуры других стран может прямо привести в остолбенение. У республики явилась аристократия, несравненно более могущественная, чем родовитая аристократия королевств и империй, это аристократия денежная. Или, точнее, аристократия состояния, накопленного капитала. Потому что при малейшем, отложенном про чёрный день капитальчике янки чувствует себя в той же степени аристократом, как самый гордый дворянин у нас дома чувствует себя высокородным. Эта аристократия, культивируемая всем народом с чисто религиозным благоговением, обладает «истинным» могуществом средневековья, не имея каких либо его благородных качеств; она груба и жестока соответственно стольким-то и стольким-то лошадиным силам экономической непоколебимости. Европеец и понятия не имеет о том, насколько владычествует эта аристократия в Америке, точно так же, как он не воображает себе, — как бы ни была ему знакома власть денег у нас дома, — до какого неслыханного могущества может дойти эта власть там.
Напрасно было бы извинять недостаточное развитие духовной жизни американцев неудобством материала, из которого приходится им черпать своё развитие. Они требуют безусловного признания их самым передовым народом во всех отношениях, культурнейшей нацией света. Чтобы не только самим полагать это, но и других заставить это думать, они объявляют, что наплыв иностранного элемента в их духовную жизнь представляет избыток, и создают строжайшее стеснение для этого наплыва, обременяя плоды заграничной культуры 35 процентов таможенного сбора!
Литература
I. Журналистика
Имеют ли возможность американское искусство и литература существовать при таком таможенном стеснении иностранных искусства и литературы? Могут ли они без вредных последствий отклонять влияние иностранного искусства?
Если бы Америка была старым государством, со своей собственной долгой историей и своим прошлым в развитии искусства, если бы у неё были предки, на которых она могла бы сослаться, то это стеснение имело бы какое-нибудь формальное основание, если не оправдание. Но следует помнить, что Америка есть союз новосёлов в самом его возникновении, который ещё ни в едином роде искусства не создал своей собственной школы. Американцы — народ практического дела, а не искусства, — за некоторыми исключениями, разумеется. За искусство нужно заплатить, искусство им непонятно, они равнодушны к искусству. С литературой дело обстоит приблизительно так же. Как в живописи видят они только смешение красок, которое можно видеть и на олеографии[12], так и в книге они совершенно равнодушны к тому, художественное ли это произведение или нет, говорится ли в ней о любви или стрельбе из револьвера. Литература не играет никакой роли в Америке, она не является каким либо средством развития, а лишь более или менее забавным развлечением. Читают не для развития, а лишь чтобы позабавиться уличными происшествиями в газетах, поволноваться кровавыми сценами из истории процесса, растрогаться до слёз любовью в романах Шарлотты Бреме, вечером убаюкать себя растянутым снотворным Лонгфелло. Газеты американцы читают, чтобы быть au caurant городских происшествий, зоркими глазами проследить результаты последнего состязания бегунов в Нью-Йорке или узнать что-нибудь о новом железнодорожном крахе Джея Гульда[13]; они не читают ни слова о новейших веяниях в литературе и искусстве, не читают и о науке, потому что этого и нет в газетах. Главнейшим содержанием американских газетных листков служат практические сведения и преступления.
Продавец газет в американском городе служит весьма назидательным показателем культуры. Если в качестве постороннего наблюдателя изучать его выкрики в продолжение недели, то получишь ключ к жизни всего города. Это профессиональный выразитель настроения, своего рода барометр, он умеет своими оповещениями угодить текущим интересам публики, он не пропагандирует книгу, картину, драму, когда знает, что публика интересуется крушением поезда или тройным убийством. Раз газеты в Америке прежде всего являются провозвестницами практических сведений, и раз они больше интересуются тройным убийством, нежели духовной и умственной жизнью, то и содержание их бывает соответственно этому. Поэтому, когда продавцы газет выкрикивают о пожаре в Вашингтоне, о драке на 17-й улице, снежной буре в Монтане и изнасиловании в Массачусетсе, то этим самым возвещают они всё главнейшее содержание своих листков. Таким образом, эти маленькие газетчики, чьи понятия опять-таки образуются согласно господствующим интересам публики, являются главнейшими редакторами американской журналистики.
Удивительная журналистика, шумная, скандальная, кулачно-дикая, — журналистика, полная револьверного дыма, подкупа избирателей, покупной железнодорожной рекламы, объявлений в стихах, городских сплетен; удивительная журналистика скандалов в избирательных залах, звона бокалов, криков «ура!» на патриотических банкетах, стона железнодорожных крушений, стука и пара крупных фабрик, слова Божия собственного пастыря — потому что у каждого листка есть свой собственный пастырь, — дамской поэзии о лунном свете в Теннеси и любви в Бостоне, двух столбцов прелюбодеяний, трёх столбцов банковых мошенничеств, четырёх столбцов медицинских патентов, — удивительная журналистика, воплощение гама целой армии крикливых пиратов, которые пишут её.
Известный всей Америке бруклинский священник де Витт-Тальмедж недавно высказал следующие положения об американской прессе в одной статье воскресного листка: «Всё установилось. И реформаторы, как в самой журналистике, так и вне её должны бы удвоить старание всё больше и больше совершенствовать её, подымать её нравственный уровень и сделать из неё орудие к исправлению. Наши газеты более нежели не отставали от века. Если сравнить одну из распространённейших наших газет с таковой же за 35 лет тому назад, то будешь поражён огромной разницей в отношении литературного содержания, которое становится всё лучше и лучше. Люди, служащие печати, теперь лучше, нежели были журналисты 35 лет назад. Произведения их здоровее, дух даже светских газет становится всё более и более религиозным и нравственным. Мораль в газетах так же высоко стоит, как и на церковных кафедрах. Да, пресса установилась».
Но так как пастор Тальмедж не был известен за шутника, а потому нельзя было заподозрить иронию в душе этого человека, то даже янки всё же показалось, что он расхвастался знанием вещей, мало ему знакомых, и некоторые журналисты приняли своих покойных предшественников под защиту. Так, редакция «Америка» возразила пастору полной возмущения заметкой в пять строк, в которой выразила сомнение в доброй вере Тальмеджа относительно нравственности современной американской прессы. Заметка блещет своей цельностью в следующих словах: «Если сравнить один из наших теперешних воскресных листков с одной из распространённых ежедневных газет за 35 лет назад, то увидишь, что последние были нравственны по своему тону и патриотичны по содержанию, тогда как в первых находишь какое-то смешение пошлостей, сенсационных известий и скандалов, только приправленных кажущейся серьёзностью. Мораль воскресных листков, быть может, действительно не превышает уровня морали церковных кафедр, но это весьма печальное признание в устах пастора».
Но уж в особенности не страдает американская журналистика наличностью «лучшей литературы», нежели она может с удобством вынести. Это журналистика, которая с точки зрения художественности едва может быть поставлена на одну доску с мелкими копенгагенскими газетками; это бульварные листки, содержание и дух которых насквозь проникнуты материалистическим веянием всей американской жизни.
Выступала ли Моджеевская[14] в местном «Гранде», пел ли Ментер в опере, читал ли где-нибудь Линде лекцию, — как только это отошло, оно тотчас же перестаёт быть интересом дня, и если ближайшие утренние газеты отметят это, то лишь главным образом затем, чтобы дать описание костюмов и причёсок артисток, сообщить число колец на их пальцах, число полученных ими ангажементов, прибавить к этому круглую сумму стоимости их драгоценностей; не ищите оценки их искусства, впечатления их игры, выработанной критики, ни слова о духовном значении всего этого вы не найдёте в газетах. Кому могла быть написана подобная критика? И кто мог бы написать её? Журналистов образуют газетчики, которые опять таки образованы читающей толпой, а читающая толпа — это народ, не интересующийся искусством. Это практические деятели, использующие свою газету в трамвае, отправляясь утром на работу, или жёны и дочери практических деятелей, которые сами были на представлении, а потому и сами видели прическу Моджеевской собственными глазами. Нет, дайте им кровавое описание искажённого трупа, найденного в такой-то подворотне, дайте им дикий азарт биржи, жестокую драку, супружескую драму, — вот что понятно их сердцу, вот что говорит что-нибудь их уму и, наконец, производит впечатление на их деревянные нервы.
Среди гама предприятий, преступлений и несчастных происшествий, в каждой газете один или два столбца посвящены новостям из частной жизни обитателей города, — сведения, интимным образом собранные редактором, полученные из вторых и третьих рук, дамское утреннее чтение, научные сведения, даваемые какими-нибудь шалопаями, так называемый отдел «Locals». В этом столбце найдёшь сведения о свадьбах, рождениях, кончинах, и подобно тому, как европейские газеты сообщают о посещении такими-то коронованными особами таких-то королевских домов с политическими целями, так американские газеты оповещают в своих «Locals» о том, что такую-то почтенную семью такого-то города посетил такой-то почтенный гражданин другого города. Пусть это будет жена шкипера, приехавшая навестить своего сына, колёсника, или погонщик табунов в прерии, приехавший погостить у своих родителей, — это всё равно, всё одинаково достойно примечания. Что ж, против того ничего не скажешь, таков своего рода шик и обычай страны, а десяти тысячам подписчиков очень по вкусу, что журналистика занята и женой шкипера. «Locals» — самый приличный отдел в американской газете, он по возможности очищен от медицинских патентов и преступных покушений и по вечерам служит излюбленным чтением для дам «Society». Однако даже и в этом столбце то тут, то там иногда прорывается гвалт, контрабандой прокрадываются в самый «Locals» объявления, рекламы о такого-то рода мази для волос, таких-то корсетах, стихи о принадлежностях туалета и стихи о новооткрытой торговле мясом на рынке. Тотчас же вслед за историей блистательного бракосочетания или архиблагополучного разрешения от бремени, часто читаешь заметку с надписью: «Смерть». Вздрагиваешь, чувствуешь сильный и совершенно неудержимый толчок — снова, значит, не стало драгоценнейшего товарища — янки! Очень может быть, что это каменщик Фоулер, или племянница часовщика Броуна, живущего на улице Адама номер 16 или 17. О, нет слов достаточно сильных, чтобы выразить, кого могла отнять у нас смерть! Тем временем подвинчиваешь себя и продолжаешь читать заметку, делаешься восприимчивее, создаёшь реальные представления; слава Тебе, Господи! — это не каменщик, и внимательно смотришь, уж не племянница ли это. Не придётся жаловаться, если окажется, что речь идёт только об агенте по распространению швейных машин такой-то фабрики, или о двоюродном брате миссис Кингсле, мужу которой около 40 лет. Читаешь дальше. Прочёл уже с полстолбца, стараешься успокоиться, чувствуешь себя недалёким от того, чтобы представить себе человека по имени Конвай, который живёт, быть может, на Линкольн-стрит, или в каком-либо ином месте. Читаешь с живостью и вниманием, это становится поистине интересным, готов поклясться, что отныне будешь читать только все смертные случаи и ничего иного. Очень может быть, что заметка относится к некоему столяру, которого зовут Гримшау или Смитом. Возможно, что он, в довершение всего, скончался от удара, — род смерти, вполне соответствующий той жизни, которую, быть может, вёл этот человек. И вот читаешь дальше и дальше, напрягаешься, не пропускаешь ни одного словечка, читаешь с состраданием, наконец, с какой-то яростью. Столяр пока ещё спасён: прочёл уже пять строк дальше, дошёл до последней точки, — и ни слова об ударе! Теперь не может же быть, чтобы это был мистер Даунинг, тот самый Джемс Вильямс Даунинг, который был, например, цирюльником близ церкви баптистов? Крепишься, сгоряча уже почти останавливаешься мысленно на существовании подобного цирюльника; ведь может же быть такой в действительности, и почему бы не быть цирюльнику точно так же, как даже, содержащей устричное заведение на проспекте Франклина? Есть ли достаточное основание избавить цирюльников всего мира от роковой судьбы? И вдруг, в конце концов, читаешь следующее, читаешь широко открытыми глазами, сдерживая дыхание, с трепетом каждого взбудораженного нерва: «Чтобы избегнуть смерти, следует посетить единственное место, где можно получить известные бальные перчатки, в которых никогда не простудишься, а именно у Дональдсона». — О, ты, вечный, вечный покой! Несчастный читатель поглотил полстолбца объявлений!
В американских газетах не обсуждаются комические столкновения в политике, которыми полна европейская пресса. Только каждый четвёртый год, в продолжение двух-трёх недель, схватываются американцы из-за свободы торговли или таможенного билля, идёт кровавая борьба, кто побеждает, кто сдаётся, выбирают президента, — после чего всё это откладывается до следующих выборов. «Политика» не затрагивается более целых четыре года подряд. Американский журналист, как взрослый человек, не обязан садиться и с искренним воодушевлением обрушиваться на такие-то параграфы старого закона и на такие-то запятые нового, создавать длинные «передовицы» по поводу малейшей безтактности молодого Бисмарка в Ватикане, или изобретать учёные комментарии относительно тронных речей и высочайших шуточек. Он едва ли знаком с этой политикой даже по имени, он не знает, что значит правая и левая, даже во время выборов не знает он, что такое значит оппозиция. Его листок — бесцветное чтение, нагромождение событий от востока до запада Америки, небольших рассуждений о разных вещах, плод мимолётного обзора. У меня в руках только что полученный номер американской газеты, я не выбираю, я беру листок наудачу; он содержит следующее:
Арест беглеца. — Вчерашний пожар. — Суд Линча. — Последствия иммиграции. — По вопросу о рыбной ловле в Канаде. — Большая драка. — Состояние государственной кассы. — Биржа. — Отголоски с Севера-Запада. — Отголоски с Юга. — Последние новости. — Воровство. — Высший суд. — Убийство. — Единственное средство (о медицинском патенте). — Украденная свинцовая труба. — Потеря 10 000 долларов. — Кулачный бой и Mc. Caffrey в Comique. — Белые рабы в Техасе. — Состояние погоды. — Спорт. — Был ли это удар ножом? — Миннесота. — Дакота. — Мичиган. — Из других мест. — Внезапная смерть, и т. д.
Ни слова о политике, ни слова! Но каждый столбец — как всё это ни лишено интеллигентности и интереса — показывает, чем заняты сердца янки, что им приходится по вкусу, какое они чтение предпочитают. Американские газеты вполне соответствуют духовной жизни американцев; содержание их не так скромно и идиллично, как беллетристика, но в них во сто раз больше правды и действительности. Американские газеты беспокойны и шумны, как сама жизнь; они грубы и правдивы.
В одном лишь отношении американская пресса стоит впереди других стран, а именно в умении уследить и уловить новости общественной жизни. Она тратит неслыханные суммы, чтобы собрать сведения отовсюду, она получает телеграммы о каждом незначительном происшествии и выпускает экстренные листки по всякому поводу. «New York Herald» в этом отношении не имеет себе равных. Штаб многочисленных сотрудников его — кроме корреспондентов во всех странах, кроме наборщиков, рабочих, корректоров и т. д. — 65 человек. Из них 17 являются редакторами или руководителями, заведующими каждый своим отделом; остальные служат репортёрами, отправляющимися по всем улицам и проспектам Нью-Йорка для собирания новостей. Как только какая-нибудь новость дойдёт до слуха репортёра, он спешит на ближайшую телефонную станцию, кричит: «Herald», и докладывает. Кроме этих репортёров, у «Herald» свой катер, постоянно снующий у гавани, ловя каждую новость, которая может прийти к великану-городу из-за моря. Как известно, корреспонденты «Herald» очутились у Ниагары и по телеграфу дали знать, что принц Уэльский едет в Америку и решил посетить водопад. Случилось, что принц задержался дольше, нежели предполагалось, но, чтобы поддержать своё донесение, корреспондент распорядился протелеграфировать 1-ю книгу Моисея. Когда она вся была протелеграфирована, а принц всё ещё не приехал, принялись за вторую книгу Моисея. Но тут принц, наконец, приехал, и корреспондент мог выпустить эту новость в свет первым; этот манёвр стоил всего несколько тысяч долларов. Зато впоследствии «New York Herald» сумел, благодаря своей осведомлённости, войти в соглашение со всеми другими газетами, так что во время войны с Абиссинией даже лондонскому «Times» приходилось черпать многие военные новости у своего американского коллеги, более осведомлённого в чисто английских делах[15].
И не один только «New York Herald» выбивается из сил, чтобы огорошить своего читателя новостями всего мира; большая часть американской прессы стоит в более или менее живом общении со своими и заграничными городами. И это большая заслуга американских газет, что они таким образом из года в год стараются ознакомить янки с миром, лежащим вне Америки, о котором школы их не дают почти никакого понятия. Новости, приносимые английскими листками о других странах, правда, ограничиваются лишь более или менее краткими заметками, переданными по телеграфу, но они тем не менее являются вестью с другой половины земного шара, маленькими, сжатыми сведениями, которые, будучи собраны изо дня в день за целые годы, дают несравненно более полное представление о всемирной истории, нежели любая свободная школа страны. Однако даже и в содержании этих телеграмм сказался американский дух; газеты вынуждены сообразоваться с интересами и вкусом своих подписчиков. Умалчивая о новостях в области искусства и литературы, они, например, в области финансов ничего не считают слишком ничтожным для телеграммы. Придворные балы, поездки высочайших особ, открытие железных дорог, скачки в Англии, дуэли во Франции, покушения в России — всё это служит американским газетам дорогим материалом для телеграмм; но они хранят полнейшее молчание о знаменитейшей драме или восходящей звезде в искусстве. Зато они тотчас же дают отчёт о малейшем происшествии за границей, если оно касается торговли или денежных операций — если, например, путешественник забыл свой бумажник в немецком отеле, или кто-нибудь спекулировал на два штофа масла на сарептской бирже.
Несмотря на эти крупные недостатки, американская журналистика всё же служит своеобразнейшим и сильнейшим выражением духа американского народа; со всей своей наглостью и свирепым реализмом, она, с точки зрения литературной, является поистине современной.
II. Поэты и писатели
Американская литература безнадёжно отстала и бездарна. В ней есть любовь и револьверные выстрелы, но в ней нет самого живого дыхания жизни, в ней нет пульсирующей полноты жизни, в ней нет настроения. Я исключаю, само собою разумеется, двух-трёх писателей, чьи книги современный человек может прочитать, не чувствуя угнетения, я исключаю Марка Твена, этого бледного пессимиста, который со своим действительно великолепным остроумием и юмором не имеет ни предшественников ни преемников в Америке; я кое-что исключаю из По, Хоторна[16], и Гарта[17]. Но в общем американская литература не служит отражением жизни американской, подобно газетам. Она не производит впечатления, в ней слишком мало земного, она много разглагольствует, но мало чувствует; в ней слишком много поэзии и слишком мало действительности; она не описывает, она воспевает, говорит, подняв очи к небу, возится с добродетелью и бостонской моралью, проповедует, увещевает и налагает мароккские повязки на непоколебимую честность и на чету индейских героев.
Это поэзия, которая беззвучно прошла через мои мозги, которая ни разу не возбудила ни малейшего отзвука в моей душе и никогда не заставила меня к ней прислушаться. С книгой янки в руках всегда чувствуешь, что, если бы налетел ураган, если бы дуновение современности ударило в эту жалкую поэзию, она стала бы лучше. Но на подобные ураганы наложен таможенный сбор, и к тому же они не играют в патриотические жестяные дудочки. Американская литература совершенно бессильна и безжизненна, она отстала от европейской литературы на целых три фазы развития.
Диккенс и Скотт раз навсегда определили, каковы должны быть романы, Мильтон[18] и Лонгфелло — каковы должны быть стихи, и баста. Никакого влияния литературы нашего времени и следа нет в американской литературе. В этих поэтах не бьётся жажда движения вперёд; они раз навсегда обучились своему делу и знают его. Какое им дело до того, что есть на свете люди иных великих культурных народов, которые научились писать о жизни, о жизни новой, изменившей лик свой, что есть другие, научившиеся отражать малейшие движения души — мимозы? Это им решительно ни по чём, — они американцы, они патриоты, они певцы, мечтатели. Теперь в Америке считается за стыд знать чужой язык; если два иммигранта заговорят между собой на своём родном языке, их осмеют; если американец изучит чужой язык, то уж наверное не иначе, как мёртвый. Таким образом, американцы лишены возможности познакомиться с современной литературой в оригиналах. Но даже и в переводах не стараются они узнать, что представляет собою современная беллетристика и поэзия. Если они переведут книгу Золя ради спекуляции, то они извлекут из неё лишь грубейшую основу, скелет, они «просеют» книгу, как говорится у них в предисловии; она выходит неузнаваема, даже имена действующих лиц переиначены. Иисус Христос в американском переводе «Земли»[19], например, называется Магометом; четыре убийства в этой книге переводчик сохранил потому, что это приближается к револьверному треску его собственной литературы, но все ругательства, незаконный ребёнок, обольщения, всё это совершенно выпущено. Переводов книг Золя, например, вы не найдёте в книжных магазинах даже в «просеянном» виде; они относятся к торговле в табачной лавке, как товар для господ мужчин. Американские книжные магазины торгуют приличным товаром; не спрашивайте в них живую книгу, не требуйте даже крайне умеренного и скучного Уитмена — вам шепнут в ответ, если тут присутствуют дамы, то произведений Уитмена, можно надеяться, не найдётся в городе.
Что же есть в этих книжных лавках? Возьмём такой город, как Миннеаполис[20], город по размеру близкий к Копенгагену, центр западной торговой жизни, Миннеаполис с его театрами, школами, «картинными галереями», университетом, международной выставкой и пятью музыкальными школами, — тут только одна книжная лавка, единственная. Что же распространяют эти лавки, что найдёшь на их окнах и полках? Разукрашенные поздравительные карточки, золотые украшения, криминальные истории, несколько нотных листков, «Yankee doodle»[21] и «Home, sweet home»[22], благословенный Лонгфелло, и всевозможные вариации новомодных чернильниц. Таким образом, весь всемирный поток американской «художественной» литературы имеет, вообще говоря, всё, что может иметь народ, изобилующий дамами-бумагомарательницами. При этом и книжная торговля, конечно, является тоже не иначе, как патриотической: вы найдёте в ней историю северо-американской войны, и литографии Вашингтона, и «Хижину дяди Тома»[23], и записки генерала Гранта[24]. Тут весь литературный рынок Америки.
Но я охотнее прочитаю сборник проповедей, нежели записки генерала Гранта. Грант был человеком, не умевшим писать без ошибок даже на родном языке; и до сей поры не забыто, сколько стилистических курьёзов извлечено было из писем этого генерала. Я также с большим удовольствием от доски до доски прочту адрес-календарь, нежели эти американские сыщичьи похождения. Они хуже «песенников», хуже «небесных писем», хуже всего, что я когда-либо видел в печати. Пока не познакомишься с ними, не можешь даже представить себе, какие похождения сыщика может создать человек. А между тем и эти литературные произведения так же патриотичны, как некоторые народные песни, прославляющие отечество; как великолепно, например, описывается юноша-янки из агентов сыскной полиции, который в 16–17 лет сражается с целой толпой иностранных жидов-контрабандистов и всех их перестреливает.
При всём том американский литературный рынок устраивается так, что книги выходят прекрасно иллюстрированные. Для людей, любящих рисунок, истинным удовольствием бывает порыться в книгах большого книжного магазина в Америке. В этих орнаментах, в этих изящно выполненных иллюстрациях большая заслуга, чего нельзя сказать о содержании, которое может возбудить интерес только в американце, настоящем американце. Редко можно встретить журнал, в котором не наткнёшься на письмо Гранта, на автобиографию Линкольна, на очерк вашингтонской жизни, на важное в высшей степени замечание генерала Логана — человека, о котором известно только то, что он умер[25], на стихи о луне, на любовную историю. Но чтобы в тысячный раз перечитывать давнишнюю автобиографию Линкольна, или чтобы снова прочитать мудрый ответ Франклина американскому лорду, о котором мы в Норвегии читали в детстве в хрестоматии Йенсена, или чтобы прочесть письмо Гарфильда к племяннице одного фермера в Иллинойсе. Чтобы одолеть подобное чтение, надо быть как раз на том же уровне развития, как американцы, надо быть столь же мало развитым духовно, как и они.
В Миннеаполисе — городе, приблизительно равном Копенгагену по размеру — есть музей с библиотекой, в которой 17 тысяч томов, и который стоит 26 тысяч долларов. В этом музее находишь ту же литературу, что и в книжных лавках, те же военные истории, те же журналы, того же Гранта, те же стихи. Единственная литература, которую можно достать в лавке, а в музее нельзя, это чернильницы, остальное всё то же. В этом музее народ сидит изо дня в день и читает стихи. Нет, невозможно постичь, ничем объяснить нельзя иностранцу, какое удовольствие находят эти люди в том, чтобы сидеть там и читать стихи. Это, наверно, объясняется их особенной влюблённостью в лирику; потому что ведь не качества же этой лирики привлекают их в музей. Американцы — народ, непомерно любящий стихи.
Как ни много недостатков у американской журналистики, она всё же представляет собою поэзию жизни в сравнении с художественной литературой страны, это рупор всего житейского гама Америки; ежедневно трубит она в ухо читателю, сообщая историю жизни людей, которые трудятся, и людей, которые страдают, людей, совершающих преступления, и людей умирающих; всё это служит отражением духа этого мира. У поэтов нечего искать пёстрого многообразия жизни, они поют о луне и об убийстве жидов-контрабандистов. Половина американской художественной литературы написана в стихах. Почему бы нет? Можно принять с благодарностью каждый плод творчества в любой форме, будь он только талантлив. Но там — лишь кое-где некоторое содержание в стихах, кое-где некоторое искусство в форме стихов, слабое дуновение жизни человеческой в одном случае на тысячу! В Америке не играют на лире, — это, может быть, было когда-то, — на ней бренчат, и те, кто играет на ней, играют беспутно, а потому и лиры у них расстроены… Но ведь у нас есть переводы славных вещей из Америки, славных стихов, славной индейской поэзии? Я был у индейцев, я два раза подолгу жил в их «вигвамах», — я нашёл в их мужчинах не больше геройства, а в их женщинах не больше красоты, чем можно вместить в любой газетной статейке, — да и то едва ли. Великая индейская поэзия — лишь наивная ложь, это выдумка, басня. К тому же, уж если говорить о переводах, то переводим мы зачастую, больше смотря по стране, нежели по литературным богатствам; я хочу этим сказать, что хороший писатель большой страны гораздо больше может рассчитывать на перевод, нежели столь же интересный писатель страны маленькой.
Но ведь у Америки есть «Хижина дяди Тома». Да, действительно, эта книга наделала шуму по всему свету. Как литературное произведение, как роман, она едва ли заслуживает тех дорогих переплётов, которые делаются в Америке, но в качестве политического сочинения, в качестве проповеди, вклада в злобу дня, она возбудила вполне заслуженное внимание. И всё же эта книга, несмотря на отсутствие в ней литературных достоинств, являющаяся исследованием в области житейской правды, должна была бы послужить американским поэтам предостережёнием против их луны, их неправдоподобных описаний жизни и человеческого существования. Но ничуть не бывало. Наоборот, замечается сильнейшая склонность превратить самоё «Хижину дяди Тома» в какую-то лунную легенду. Автор книги, писательница высказала много лет тому назад, — следовательно до того, как захворала, — что заслуга создания «Хижины дяди Тома» принадлежит не ей: это добрый ангел-хранитель негров создал книгу; она же только написала её. Итак, ангелы не прочь принять участие в писательском деле! Слава «Хижине дяди Тома»! Но у меня немножко вянут уши от этого изобилия бостонской морали и миссурийской бесчеловечности. А если народ ссылается на эту книгу, являющуюся типичнейшим плодом его творчества, то это звучит фальшиво в нации, слишком мало живущей чувством и душой.
Американская литература само собой разумеется, чрезмерно стыдлива. Застёгнута на все пуговицы, подобно норвежской «Marie». Она находится в тисках у бостонского духовенства. Бостон задаёт тон американской духовной жизни, и литература звучит согласно камертону этого города. Даже у величайших американских писателей не найдёшь ни одного настоящего бранного слова. Книга с единственным ругательством тотчас же препровождена была бы в табачную лавочку. В каждом романе янки есть налицо тёмный негодяй; когда этот негодяй хочет послать к чёрту, он выражает слово «чёрт» посредством буквы «ч» и чёрточки, а слово «проклятый» — посредством буквы «п» и чёрточки. Я совершенно согласен, что ругательства не должны составлять центра тяжести в порядочном романе, но мне кажется немножко неестественным, когда тёмный мерзавец всё ходит да объясняется посредством чёрточек… Американская литература совершенно не занята вопросами пола. Далеко нет. Она гораздо больше занята страшным судом и спектральным анализом, нежели полом. Случится же, что ветхий Адам обнаружит себя в одном из действующих лиц, то не иначе, как посредством жидкой, сладкой чувственности — во взоре, в поцелуе, никогда не в мощи своей, никогда не в страсти, вызванной силой молодости; бостонские тиски становятся ему поперёк горла. Между тем как газеты в Америке ежедневно переполнены преступными делами и сценами изнасилования, художественной литературе почти запрещено изображать даже голые ножки стула.
Само собой разумеется, что среди американских писателей можно найти несколько более или менее талантливых исключений из общего правила бездарности. Я исключил Марка Твена — я это повторяю. Он не поэт, отнюдь нет, но он наиболее трезвая голова всей американской литературы, остроумный шутник, заставляющий людей смеяться, тогда как сам он сидит и рыдает; он пессимист, юморист и сатирик. Надо пожить некоторое время в самом круговороте американской жизни, чтобы верно понять все его шутки; они непередаваемы. Я не решился бы исключить все произведения какого-либо из других писателей, а исключил бы некоторые главы у одного из них, некоторые стихотворения у другого. Едва лишь о двух-трёх литераторах, чьи имена стали довольно известны у нас, стоит вкратце поговорить мимоходом.
В 1885 году появилась в Бостоне книга, вызвавшая письмо Эмерсона[26], издание («Reprint») в Лондоне и статью Рудольфа Шмидта. Книга носила название «Листья травы», а имя автора было Уолт Уитмен. Когда книга эта появилась, Уитмену было 36 лет.
Сам автор называл свою работу «Песнями», Рудольф Шмидт тоже называл её песнями, Эмерсон же, с его в высшей степени слабой способностью к систематизации, объявил, что он не в состоянии найти какого-либо определения для этого произведения. На самом деле это вовсе не песни, это не более песня, чем таблица умножения; сочинение это написано чистейшей прозой, без всякого размера и рифмы; единственно, что есть в нём стихотворного, это то, что в одной строке два-три слова, в следующей восемь или двадцать, пять или тридцать, буквально до сорока трёх слов.
Автор называл себя самого «мировым явлением», Рудольф Шмидт тоже называет его «мировым явлением»; я же — с трудом связывая что-либо с понятием столь изысканно обширным, с понятием, которое одинаково могло бы быть космосом, пространством или чем-угодно, — я попросту, без затей, назову Уолта Уитмена дикарём.
Он — голос природы в первобытной стране.
Есть нечто индейское и в языке его, и в манере воспринимать и чувствовать, зато и воспевает он преимущественно море, землю, воздух, деревья, траву, горы, потоки, одним словом, элементы природы. Он всегда называет остров Лонг-Айленд[27], место своего рождения, индейским названием «Пауманок»; кукурузу называет он первобытным индейским названием «maize» вместо английского «corn»; постоянно перекрещивает он американские места и целые штаты индейскими именами; в его произведениях есть целые стихотворения с первобытными американскими названиями. Он до такой степени чувствует себя захваченным примитивной музыкой названий этих мест, что часто нанизывает подряд целые десятки штатов, не говоря ни слова об этих штатах. Это великолепная игра дикими словами. Одно из его произведений таково:
Эта первобытность, эта примитивность его натуры, это по-индейски дикое чувство сродства с элементами природы, окружающими его, проявляется в его книге всюду и часто вспыхивает ярким пламенем. Шумит ли ветер, зверь ли кричит, — во всём этом слышит он целые ряды индейских названий. «Звук дождя и ветра, — говорит он, — крики птиц и зверей в лесу звучат нам, как названия, — Окане, Куза, Оттава, Мононгахела, Саук, Начшез, Шаттахутши Какуэта, Оронако, Вобах, Майами, Сагинав, Хипева, Ошкош, Валла-Валла… дающие названия полям и лугам». Требуется, по крайней мере, вдвое больше вдохновения для чтения подобных стихов, нежели для их сочинения.
Стиль его не английский, его стиль не относится ни к одному из культурных языков. Его стиль — тяжёлый индейский образный стиль без образов, сложившийся под влиянием старого завета, превышающий всякое понимание. Язык его туго и невнятно катится по страницам книги, топорщится целыми колоннами слов, полками слов, из которых одно делает всё стихотворение непонятнее, чем другое. У него есть стихотворения, восхитительные по своей неудобочитаемости.
О’Коннор говорит, что необходимо видеть Уитмена, чтобы понять его книгу; Букке, Конвай и Рюис тоже говорят, что необходимо его видеть, чтобы понять его книгу. И всё-таки, мне кажется, впечатление мечтательной дикости, производимое чтением его «Листьев травы», скорее укрепляется, нежели ослабляется, когда видишь этого писателя собственными глазами. Это, пожалуй, последний одарённый экземпляр современного человека, родившегося дикарём.
Тринадцать-пятнадцать лет тому назад публика в Нью-Йорке, Бостоне, в Новом Орлеане, а позднее в Вашингтоне могла встретить на улицах человека редкостно сильного телосложения, высокого, весёлого человека, несколько грубовато сколоченного, одетого всегда небрежно, напоминающего механика, матроса или другого рода порядочного рабочего. Он почти всегда ходил без сюртука, часто без шляпы; в жаркую погоду он придерживался как раз солнечной стороны улицы, предоставляя солнцу припекать его большую голову. Лицо его было крупно, но красиво; выражение его было одновременно и гордо и симпатично; голубые глаза были кротки. Он поминутно обращался к прохожим, не взирая, были ли они знакомы ему или нет; случалось, что он похлопывал посторонних ему людей по плечу. Он всегда смеялся. По большей части на нём было серое платье, всегда чистое, но в котором частенько не хватало пуговиц; рубашка на нём была цветная, а на шее — бумажный воротничок.
Вот каков был тогда Уолт Уитмен.
Теперь он больной старик 70 лет[28]. Я видел его портрет, сделанный несколько лет тому назад. Сидит он, как и всегда, в рубахе, но ни с того ни с сего на голове его на этот раз шляпа. Лицо его велико, но прекрасно; густые волосы и борода, которых он никогда не стрижёт, падают ему на плечи и на грудь. На вытянутом указательном пальце у него тонкой работы бабочка с распростёртыми крылышками; её-то он и рассматривает, сидя.
Эти портреты Уолта Уитмена ведь не могут дать нам ключа к его книгам; эти книги, в качестве литературного произведения, остаются по-прежнему диссонансом. В нём хотели видеть первого американского народного поэта. Это можно принять за насмешку. У него не хватает простоты, цельности народного поэта. Примитивность его восприятий лежит вне народного понимания. И язык его не имеет спокойной мощи народной поэзии, а лишь шумную силу; время от времени он достигает высоты оркестрового взрыва, ликующего победного ура, которое напоминает угнетённому читателю военный индейский танец. И всюду у него, при ближайшем рассмотрении, — дикая пляска слов. Автор делает величайшие усилия, чтобы чего-то достичь, что-то выразить своими стихами, но он не в состоянии сказать это только словами. У него есть стихи, состоящие почти исключительно из названий, стихи, отдельные строки которые могут служить заглавиями к стихам.
Очевидно, длинные ряды строк с нанизанными на них названиями и именами и пленили Эмерсона и англичан в поэзии Уитмена. Эти реестры, эти каталогообразные колонны, несомненно, являются также и самым необыкновенным, самым оригинальным в его стихотворениях. Это литературные феномены. Они бесподобны. Вся книга его полным-полна такими списками. В одной его песне, разделённой на 12 частей, «Song of the broad-axe», нет ни единого стиха, в котором не было бы своего реестра; одна из частей этой песня такова:
Девятая часть этого самого каталогообразного стихотворения начинается одними из свойственных автору необъяснимых скобок и гласит:
Может быть, говорить это — ересь, может быть, даже прямо святотатство, но я признаюсь, что в тёмные ночи, когда меня одолевали наиболее тяжкие поэтические искушения и я не мог уснуть, случалось, что я со всей силы стискивал зубы, дабы не сказать прямо, без обиняков:
Вот оно как! — значит, и я могу писать стихи!
Чего хочет Уолт Уитмен? Желает ли он упразднить торговлю людьми в Африке или воспретить употребление тросточек? Хочет ли он построить новый дом для школы в Вайоминге или ввести в употребление охотничьи куртки? Неизвестно! В искусстве много говорить, решительно ничего не сказавши, я не встречал ему равного. Слова его горячи, они пылают; в стихах его веет страсть, сила, вдохновение. Слушаешь эту беспорядочную музыку слов и чувствуешь, как грудь его трепещет. Но никак не поймёшь, чем он вдохновлён. По всей книге его грохочут раскаты грома, но молнии, но искры в ней не вспыхивает ни разу. Читаешь страницу за страницей и никак не найдёшь в ней какого-нибудь смысла. Тебя не увлекают и не опьяняют эти таблицы слов, они обессиливают тебя, пригнетают к земле в какой-то тупой безнадёжности; их вечное, утомительное однообразие, в конце концов, овладевает умом читателя. Кончив последнее стихотворение, чувствуешь, что ты не в силах сосчитать до четырёх. Действительно, признаёшь в нём автора, который ниспровергает все обыденные человеческие понятия. Идёт он просто по дороге и («Song on the open road») уже чувствует себя в восторге вдохновения перед этой «дорогой, которая ему дороже стиха», и вот, блуждая по этой столь милой ему дороге, находит он одну «божественную, скрывающуюся в ней вещь» за другой. Он словно пустынник, очнувшийся в один прекрасный день в оазисе и в изумлении остановившийся при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он по поводу много раз перечисленных и упомянутых обыкновеннейших вещей, «есть вещи божественные, слишком прекрасные, чтобы можно было описать их словами». Он их и не описывает вовсе, он не трудится обогатить этим ума своего читателя.
Уолт Уитмен — лирически настроенный американец; как таковой, он представляет собой явление редкое. Он мало, даже, пожалуй, ничего не читал и почти совсем ничего не пережил. В жизни его очень мало событий. В 1819 году он родился; в двадцать лет был обманут своей возлюбленной; во время войны за освобождение был братом милосердия; в 1808 году лишился своего места в департаменте внутренних дел, а позднее принят обратно; в 1873 году умерла его мать, при чём, по его собственному признанию, умерло что-то в нём самом. Вот в общих чертах его жизнь.
Родись он в культурной стране и получи образование, он, может быть, стал бы маленьким Вагнером; нервы его чувствительны, а душа музыкальна; но, родившись в Америке, этом обособленном мире, где всё орёт «ура», и единственным признанным национальным талантом которой является торговый, он неизбежно должен был стать переходным звеном, чем-то средним между первобытным человеком и представителем новейших времён. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниель Хоторн, — нет покоя, нет тишины и тайны, нет идеалов, нет старины, а поэзия и плющ, ползучие растения и вьющиеся розы ищут развалин, по которым они могли бы виться». Врождённой примитивностью, присущей натуре Уитмена, объясняется и его любовь к более или менее первобытному чтению; читать Библию было для него поэтому высшим поэтическим наслаждением; этим он несомненно скорее развил, чем подавил в себе наклонности дикаря. Всюду в стихах его сказывается библейский язык и образ мысли; общность его стиха с библейским в некоторых местах так поразительна, что надо прямо удивляться той искренности, с которой он мог приобщиться к столь отжившей форме поэзии.
Ежедневное общение с библейской поэзией, вероятно, и укрепило в нём эту литературную дерзость, так что он говорит смелые вещи и говорит о них смело. Он и современен постольку, поскольку перо его грубо выражает всё, что чувствует первобытное сердце и что проходит через необработанный ум — пылкую чувственность и смутные мысли. Но отважился он на этот реализм не в силу известного чувства артистического такта и меткости: это скорее плод совершенно нетронутой наивности детской натуры. Эротическая часть его «Листьев травы», за которую его устранили от должности и из-за которой высоконравственный Бостон взывал к небу, содержит на самом деле не больше эротического, чем любая литература; другое дело, если это сказано несколько в более грубой форме, если дерзость тут менее прикрыта, чем это, может быть, принято. При немножко меньшей наивности и меньшем влиянии Библии, можно было сказать вдвое больше того, что там сказано, и создать при этом много большую литературную ценность, придав только чуточку гибкости языку, тут переставив словечко, там сгладив другое, устранив какую-нибудь пошлость или заменив её многоточием. Язык уитменской поэзии далеко не самый дерзновенный, не самый страстный в мировой литературе, он только самый безвкусный и наивный из всех.
Наивность Уолта Уитмена так непомерно велика, что она даже может подкупить читателя и покорить его. Именно эта наивность и создала ему несколько приверженцев даже среди men of letters. Его стихотворные таблицы, эти невозможные перечисления лиц, городов, зданий, орудий, родов одежды, разумеется, являются самой наивной поэзией, когда-либо появляющейся в литературе, и, если бы она не истекала из столь наивного сердца, её и вовсе не стали бы читать, потому что в ней не видно ни искры поэтического таланта. Воспевая что-нибудь, Уитмен тотчас же заявляет в первой строчке, что он воспевает такой-то предмет, — чтобы в следующей строке заявить, что воспевает другой, в третьей — третий, — не воспевая их, однако же, ничем иным, как только перечислив их. О вещах не знает он ничего иного, кроме их названий; но он знает много названий, — отсюда и проистекает вдохновённое их перечисление. Ум его слишком беспокоен, а мысль слишком беспорядочна, чтобы схватить отдельную вещь, которую он видит, и воспеть её; он описывает жизнь в общем, не тонкое многообразие отдельных вещей, а лишь шумливое множество всего вместе; он всегда видит массу. Где ни откроешь его книгу, возьми любую страницу, — всюду говорит он, что желает воспеть ту или иную вещь, которую, в конце концов, всё-таки только называет. Интересно в этом отношении маленькое его стихотворение в три строчки, озаглавленное «Farm picture» (описание крестьянской усадьбы). Здесь по самой сути предмета ему необходимо рассказывать, описывать, и он делает это следующим образом: «
Конец! Таково описание крестьянской усадьбы! Сарай, деревня, лужок, скот, лошади, туман, ландшафт, горизонт. Что ворота широки, а сарай имеет особенно мирный вид, что лужок освещён солнцем, и в то же время стал туман, а за туманом всё-таки виднеется пейзаж, при чём горизонт вдали ускользает чёрт знает куда, — всё это, конечно, «описание», которое много лет останется в памяти читателя!.. Изумительная наивность Уитмена соблазнила его издать свои сочинения в печати; его наивность даже придала уверенность, что в них он являет миру новый, желанный род поэзии; во многих своих стихотворениях возвращается он к этой мысли. «Не закрывай своих дверей передо мною, гордая библиотека! — восклицает он в одном из них. — Потому что я приношу тебе то, чего тебе не хватает, несмотря на переполнение твоих полок». В душе его нет сомнений относительно его писательской миссии.
Но, как бы ни была мила наивность этого славного человека, она до того первобытна и дика, что никогда не производит впечатления притворства. Даже в тех местах, где она наиболее неуместна и наименее мотивирована, у вас не является сознания, что перед вами лишь рисующийся притворщик. Он славный, этот человек; чувствуешь, что он словно обнимает тебя, когда воздвигает свои столбцы перечислений. В стихотворении «By blue Ontario shore» он старается «спеть песню, исходящую из сердца Америки», которая одновременно должна быть «радостной песней победы» и в то же время песней «родовых мук демократии». Повозившись на 14 страницах с этой несколько двойственной задачей, упомянув в девяносто девятый раз «Миссури, Небраску и Канзас», потом «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг останавливается и умолкает. Он, наконец, пришёл к известному заключению, он макает перо и пишет следующее:
Среди стихотворений, собранных Уитменом под общим заглавием «Calamus», находятся лучшие его произведения. Там, где он поёт о любви к людям, он не на шутку колотит себя в добрую, горячую грудь, что порой вызывает отголосок в других сердцах. «Товарищеской любовью» жаждет он обновить испорченную американскую демократию, ею хочет он «сделать континент нераздельным», «построить города, руки которых будут обнимать друг друга», «произвести самый лучший людской род, над которым когда-либо сияло солнышко», «насадить товарищество столь же тесное, как деревья вдоль рек», «создать почти божественные, влекущие друг друга страны». В этих стихотворениях попадаются простые, благоуханные слова; зато они и выступают редкими исключениями в его книге.
Уитмен — богатая натура, одарённая личность, родившаяся слишком поздно. В «Песнях у большой дороги» он, может быть, всего яснее показывает, какое у него безмерно доброе сердце и какая наивность понятий. Если бы стихи эти были написаны немножко искуснее, многие из них могли бы назваться поэзией; иное дело теперь, когда автор постоянно вызывает своими стихами тяжёлую работу ума из-за своего неслыханного языка. Он ни одной вещи не может высказать ясно и определённо, он вообще не в состоянии определять. Он назовёт что-нибудь пять раз подряд и всегда тем же самым величественным, но неопределённым образом. Он не господствует над материалом своей поэзии, а предоставляет этому материалу господствовать над собой; он видит его в колоссальных образах, нагромождает их, овладевает ими. Во всех этих песнях у большой дороги его сердце более горячо и разум холоден; он поэтому не может ни описывать ни воспевать, он может только ликовать — ликовать до небес из-за ничего, или из-за самых обыкновенных вещей. В этих строках чувствуешь горячее биение сердца, но тщетно ищешь причины такого сильного волнения этого сердца. Не постигаешь, каким образом только большая дорога, как таковая, может заставить сердце забиться. Уитмена она опьяняет, он говорит прямо, при чём грудь его трепещет восторгом: «Я мог бы стоять здесь на месте и творить чудеса». Вот в какое заблуждение вводит его славное, доброе сердце! «Я верю, что придусь по душе каждому встречному, — поёт он, — и каждый, кто посмотрит на меня, придётся мне по душе; я верю, что каждый, поглядев на меня, станет счастлив». Он продолжает затем на своём удивительном, несуразном языке: «Если кто не отвергнет меня, не проклянёт меня, кто примет меня, он ли или она, получит моё благословение и благословит меня». Он проникновенно, до глубины души добр. Иногда его великая доброта поражает даже его самого, так что его наивная душа разражается песней: «Я больше и лучше, чем я думал; я не знал, что во мне так много доброты».
Он скорее богато одарённый человек, нежели талантливый писатель. Уолт Уитмен, в сущности, не умеет писать. Но он умеет чувствовать. Он живёт жизнью чувств. Если бы книга его не вызвала письма Эмерсона, эта книга беззвучно канула бы на землю — чего она и заслуживала.
Само собой разумеется, в Америке есть несколько писателей, которые могут быть включены в историю литературы; в этой работе моей, тем не менее, нет основания производить подробный разбор их. Я выбрал для несколько более подробного изложения двух американских писателей, ставших довольно известными у нас на родине, чтобы доказать, как сильно можно ошибиться, выбирая для переводов страны, а не литературу. Моя задача заключается в том, чтобы указать, какую духовную жизнь отражает и утверждает в народе такая литература, как в Америке, какие семена она сеет и какую жатву пожинает. Уитмен и Эмерсон считаются наиболее характерными национальными представителями местной литературы, — это незавидно для Америки; первый был неопределившийся поэт, второй — сочинитель литературных проповедей. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что американская литература нуждается во влиянии иностранных и много более передовых литератур, из патриотизма обложенных конгрессом крупным налогом. Если бы литература пожелала послужить средством к движению вперёд, она изменила бы и форму и содержание. Но прежде всего для этого должны были бы появиться скептики в этой великой стране, мужчины и женщины, сомневающиеся в том, чтобы Америка была наиболее культурной страной в мире. Национальное самодовольство должно примолкнуть, патриотизм должен быть подавлен. До сих пор самое священное имя в Америке — это имя президента. Когда хоть немножко знаком с тем, какие гении, какие мужи обитали под сенью Белого Дома в продолжение многих поколений, то становится как-то не по себе за тот народ, который способен канонизировать их. Раз американцы, даже в тех областях, в которых они отстали, взимают плату, чтобы избежать руководства, то у наблюдателя является убеждение, что нет ни искорки творчества в современной духовной жизни этой страны.
Изобразительные искусства