Как противоречие этому последнему примеру понятий о морали, сложившихся в Америке, интересно проследить, каким образом применяется та же мораль, в той же стране — к женщинам.
Женщина в Америке пользуется властью, которую всего вернее можно определить, как верховную. Если она идёт по улице, у неё, кроме самого права на тротуар, право на внутреннюю его сторону; если двенадцать человек мужчин и одна женщина очутятся вместе на лифте, то двенадцать мужчин стоят с обнажёнными головами при спуске или подъёме лифта из-за этой одной женщины; если в трамвае пятьдесят пассажиров налицо и входит женщина, один из мужчин должен встать и уступить ей своё место; если женщина является свидетельницей на суде, показание её равняется показанию двух мужчин; если мужчина, по неосмотрительности, выругается в присутствии женщины, он тотчас же обязан извиниться перед ней. На американских фермах муж по утрам встаёт первый; только тогда, когда он уже разведёт огонь в печке, поставит воду на огонь и подоит коров в хлеву, подымается и его супруга.
Человек, у которого есть жена, может привлечь к судебной ответственности китайца, у которого идёт стирка, за то, что тот развесил для просушки свои подштанники на таком месте, где его жена может увидать их. Жена, хотя бы она жила на средства мужа, в праве наложить арест на маленькую картинку Корреджо, изображающую нагого пастушка, в самой спальне своего мужа[49]; доказательством этому может послужить появившееся два года тому назад сообщение из Чикаго.
Итак, дабы исчерпать вопрос: если бы на улице Карла-Юхана[50] стояла лошадь и подмигнула кассирше, стоящей у кассы в книжном магазине Паши, то этой кассирше, будь она американка, стоило бы только подмигнуть, в свою очередь, полицейскому, и полицейский, будь он также американец, тотчас же арестовал бы лошадь… В Америке женщина может безнаказанно делать вещи непозволительные. В противоположность Перлю Джонсону, только проповедовавшему свободную любовь и наказанному за это, американские женщины практикуют свободную любовь и остаются на свободе. Муж предпринимает путешествие по железной дороге, он в отсутствии, он не даёт известий о себе; три-четыре месяца спустя убитая горем «вдова» является к судье и заявляет что-нибудь вроде следующего: — «Я бы очень просила развода, — говорит она. — Муж мой предпринял путешествие по железной дороге и с тех пор не возвращался домой». Бледнея от сострадания, судья отвечает: — «Что это за человек! Он так долго не был дома!» И уже после он спрашивает — только чтобы немножко соблюсти форму: — «А сколько же времени прошло с его отъезда?» — «Три месяца!» — отвечает «вдова», собрав последний остаток сил. — «Granted divorce!» — пишет судья, и «вдова» разведена.
Стоит только последить некоторое время за американскими газетами, чтобы убедиться, насколько несравненно легче в Америке получить развод женщине, нежели мужчине. В больших городах в субботнем номере газеты всегда имеются особые страницы, посвящённые разводам; известия о разводах печатаются в форме докладов из залы суда и всегда оканчиваются неизменным: «Granted divorce!». И большинство разводов совершилось по требованию жён. Одного того, что муж отсутствовал три-четыре месяца, не высылая домой денег, достаточно, чтобы лишить его жены; впрочем, в этих расторжениях брака решение обыкновенно зависит исключительно от прихоти судьи, от того, как лично он взглянет на дело.
В церквах, как и следует ожидать, встречаешь тот разряд американок, которые насчитывают наименьшее число разводов в своей жизни, а потому являются и самыми избранными женщинами города. Приличнейшие люди, прекраснейшие люди, на которых смотреть — прямо эстетическое наслаждение. Зачем они сидят здесь? Едва ли затем, чтобы поддерживать и охранять наивысшую нравственность. Ведь американки — люди, а люди везде похожи друг на друга. Они сидят здесь в силу своего труизма. Им интересно послушать, как отнесётся Господь Бог к последним происшествиям там, в прериях, или здесь — в городе, что скажет им вообще обо всём этом пастор в своей речи. Он расскажет им всё до ниточки, он подтвердит всё сказанное вырезками из газет, известиями, полученными им от редактора из «Locals», частными сведениями от лиц, которые могли бы пересчитать все эти дела по пальчикам. «Мой друг рассказывал мне на днях», говорит он — и рассказывает, что именно говорил ему на днях его друг. Тут посетительницы церкви настораживают ушки. Следует или какая-нибудь новость, или шутка. Как ради того, так и ради другого стоит насторожить ушки при соблюдении величайшей корректности.
Что ещё, кроме этого, побуждает американок усердно посещать церковь? Кроме труизма, их побуждает к этому тот факт, что они этим ничего не теряют. У них есть время для такого религиозного развлечения, им не о чем беспокоиться. У истой американки нет дома, о котором нужно было бы позаботиться, нет мужа, которому нужно было бы помогать, детей, которых нужно было бы воспитывать; за два первых года замужества ещё может случиться, что у неё родится двое детей — по неосторожности, но больше уже не будет. А когда они сидят в церквах в 30, 35-летнем возрасте, у них больше нет таких детей, о которых нужно печься. У них вообще не о чем печься, они — люди без дела. Занятия их сводятся к тому, чтобы утром до полудня полечить свои нервы, до двух часов написать произведение искусства в красках, до шести часов — читать «Хижину дяди Тома», до восьми часов — гулять. Время от времени это ежедневное расписание их занятий меняется. Три или четыре раза в неделю они, может быть, вынуждены, — несмотря на тяготы по занятию искусством, которые они несут на себе, — вынуждены урвать от восьми до одиннадцати часов для участия в женских конгрессах. Этого ведь уж нельзя же упустить; Господу Богу известно, до какой степени это необходимо!
V. Этикет
Обычаи в Америке, по-видимому, те же, что встречаются и в Англии; в особенности, в восточных крупных центрах Америки этикет имеет наибольшее формальное сходство с английским. В «Society» — обществе — английские развлечения, английское обхождение, английский спорт по тончайшей моде. Скачки, собачьи состязания, бокс, охота, игра в мяч и в крикет остались самыми излюбленными и фешенебельными развлечениями на воздухе; культ чая и миссионерства, ростбиф, приличное обхождение и обсуждение рудниковых и железнодорожных спекуляций — вот излюбленные духовные развлечения за дверьми «салонов». Нью-йоркский щёголь может поспорить с лондонским белизной своего белья, жёлтым весенним пальто и голубыми мозгами, а бостонские дамы из богатых домов едва ли уступят какой-нибудь английской «леди» в умении провести свою собственную особу по полу до стула и с тактом поддержать беседу, пока не споткнётся. Большая часть обитателей западно-американских городов высмеивает англичан, их банки, их престарелую королеву и в особенности их английскую речь, но на самом деле американцы питают величайшее почтение к Англии и с благоговением перенимают чистый и неподдельный британский этикет, занесённый в страну янки английскими эмигрантами. Попавши в Вашингтон, замечаешь, что здесь это чувствуется ещё сильнее, чем в любом ином месте Америки. Английский дух и тон царствует здесь как среди юных, так и среди старых членов «Society». Зачастую в какой-нибудь дочери супруги вашингтонского богача словно воплощается частичка чисто британского секретаря посольства; она ровно в меру медлительна в своих приёмах, достаточно флегматична в манерах и выражениях и шепелявит удивительно мило. Правда, случается, что подобная особа сбежит иной раз в Канаду с каким-нибудь неотразимым негром — конюхом своего отца, но это надо рассматривать как случай атавизма, как бессознательный возврат к ветхому человеку, к натуре янки, преодолевающей всякое воспитание.
То, что делает американский этикет национальным и отличает его от английского, именно и есть в буквальном смысле слова — натура янки; несмотря на его внешнее сходство с английским, он всё же в корне своём американский. Англичане — аристократы, а американцы — демократы, и эти различные основные инстинкты у обоих народов определяют различие их проявлений и придают особый характер их этикету. Разница чувствуется даже между обитателями американских штатов и английской Канады. Когда едешь по железной дороге и проведёшь одну ночь в американской, а следующую — в канадской гостинице, то тотчас же замечаешь, насколько у канадцев больше уважения к личности в их поклоне, больше интеллигентности в их ответе, нежели у янки. Ведь так немного нужно, чтобы обнаружить эту разницу: чуть заметный оттенок искренности в манере предложить вам стул, несколько менее кровожадные приёмы при подаче вам счёта уже вызывают в вас симпатию и производят своё действие, как выражение иного и более высокого развития духа. Дух американцев лишён аристократизма; этот дух насквозь проникнут демократизмом, он весь направлен к равенству, весь расположен к восприятию только общего уровня, он привык выражать себя вне всякого благородства; одним словом, американцы лишены духовной пластики. Янки может изучить английский хороший тон до тонкости, он может знать весь формальный этикет, как свои пять пальцев, но тем не менее останется тем же неизменным сыном прерий, он никогда не станет аристократом по темпераменту. У англичан есть традиции, у них в крови есть врождённые элементы духовного благородства, американец же, наоборот, — это человек с сегодняшнего дня, выскочка, сам образовавший себя и обучившийся обхождению; он напоминает человека с аристократическим именем, но с самой пошлой, обыденной фамилией, скажем, — Эрнстьерне Ольсен; как бы высоко ни подняло его это «Эрнстьерне» в отношении английского лоска, — Ольсен снова тянет его назад, к его национальной стадно-негритянской сущности.
То, что интеллигентность американцев проявляется так формально, правильно и в то же время совершенно лишена внутреннего благородства, душевной поэзии, — кладёт отпечаток и на их этикет. Он лишён внутреннего содержания, из него удалён символический смысл. Как американцы, безусловно, предпочитают зрелище борьбы между двумя известными боксёрами представлению Сары Бернар в «Ruy Blas»[51], так и во всех их приёмах и в проявлениях этикета сквозит та же самая духовная неразвитость; в их поклонах, их одежде, в тоне общества, даже в самой уличной жизни больших городов царит эта пустота духовной жизни.
Если пойдёшь вечером по лучшей улице американского города и выберешь гуляющую парочку, за которой последуешь вплотную, незаметно прислушиваясь к её разговору, то получишь ясное представление о господствующих интересах народа этой страны. Если повторишь этот опыт каждый вечер в продолжение некоторого времени, постоянно выбирая себе новую парочку, то из последнего разговора вынесешь совершенно то же впечатление, что и из первого, при чём оба разговора будут обнаруживать ту же самую, лишённую духовного богатства, интимную жизнь и будут придерживаться тех же предметов интереса: деловых предприятий, борьбы, спорта, погоды, семейных обстоятельств, катастроф на железной дороге, арестов. Хотя бы это была парочка влюблённых, — беседа не примет из-за этого иного характера. Дама вся в шелку, у неё самый национальный костюм; вкус её выражается в подборе самых несоответственных и отчаянных красок: на том же лифе чёрные, синие, белые и красные пуговицы; огненно-золотистый шарф на одном боку, развевающиеся жёлтые ленты, банты на самых неподходящих местах: — американки одеваются ослепительно; сам Соломон не одевался с таким великолепием!.. Парочка национальна: как дамы любят резкие переходы от тёмного к кричащей яркости, так что блеском красок они способны убить всякий внутренний разумный смысл своей одежды, — так в мужской одежде есть своя чисто национальная дисгармония, без которой она не была бы американской. Янки покупает себе шляпу в 10–15 долларов, а сам преспокойно носит при этом пару брюк, на которых не хватает пуговиц там, где у брюк не должно не хватать пуговиц. По шляпе он — Эрнстьерне, а по штанам — Ольсен. В жаркое время года и не ждите увидеть сюртук или жилет на истинном янки; он безо всякого стеснения разгуливает себе по улицам со своей дамой и без этих принадлежностей туалета.
Днём в американском городе на улицах лихорадочное оживление. Дельцы поспешными шагами снуют туда-сюда, в банки и из банков, в крупные торговые дома и из них, к клиентам и от клиентов; пустые омнибусы катят на места, увлекаемые хромоногими мулами; дамы заседают в «конгрессах», дебатируют вопрос о превращении Дакоты из территории в штат; сын, надежда семьи, отправляется в Атенеум и читает рапорты о патентах; репортёр газеты стоит на перекрёстке и прислушивается, нет ли где пожара или убийства, ловит материал для утреннего номера; а щёголь по ремеслу, «dude», со своим воротником, высотой с манжетку, и со своей золочёной тростью, сидит без сюртука где-нибудь в укромном местечке и надувает фермера в азартной игре.
После обеда характер улицы меняется; в шесть часов город гуляет. Из каждого угла выползает на волю дитя человеческое; банки закрываются; Атенеум закрывает свои сокровища до следующего утра; дамы гуляют и увлекают своих лейтенантов, как только можно увлечь лейтенанта; а щёголь по ремеслу уже обделал своё дельце и общипал глупого фермера, как только можно общипать глупого фермера. И хромоногие мулы тащат по улицам уже полные омнибусы, и пивные наполняются жаждущими немцами всех стран, и фабрики запирают свои большие, железом окованные двери, и толпы закоптелых рабочих с оловянными судками в руках снуют по переулкам, и мальчик-газетчик пронзительным голосом выкрикивает известие о чудеснейшем убийстве в городе Канзасе! Тут наступает великая минута для щёголя, целый день ждал он этого часа; первое шёлковое платье, показавшееся на Николлетском авеню, настраивает его. Ходить и пялить глаза на новейший фасон сюртука, громко болтать о двух боксёрах, только что расквасивших носы друг другу, сказать несколько острот на своём жаргоне, устремиться за какой-нибудь несчастной грешницей полусвета, — вот и все интересы его жизни. Попадаются и талантливые люди между этими франтами, красивые мужчины, остроумные, находчивые янки, американцы ирландской крови, молодые люди, проводящие день в роскошных ресторанах, а ночь — в кабачке на стуле, отбросы и джентльмены, содержанки мужского пола, в тёплые вечера дожидающиеся у церкви девиц Райлей и готовые всего за два доллара помочь своему ближнему во всякой телесной нужде…
Главное впечатление от уличной жизни в Америке и есть эта поголовная духовная невоспитанность народа. Дух великолепного бездушия, в котором живут янки, словно нарочно создан для процветания щёголей с голубыми мозгами. Ни предметов искусства, ни книг в окнах магазинов, а потому волей-неволей таращишь глаза на вырезные фигурки индейцев у табачных торговцев. Если господин или дама, идя по тротуару, читают последний номер газеты, то читают они об убийствах да катастрофах. Если идут двое влюблённых и беседуют о своих сердечных делах, то беседуют они о деловых предприятиях и погоде. В то же время гуляющие необычайно зоркими глазами следят за малейшим отступлением от обычного уличного движения, — за пьяной женщиной, переполненным трамваем, человеком в очках.
Однажды перед банком «Scandia» на площади собралось четыреста человек, что же эти люди там делали? Они стояли и смотрели на воз с камнями, застрявший на трамвайных рельсах. И кругом в домах у окон виднелись группы лиц, молодые и старые лица, одно над другим, следившие за чудом с напряжённым выражением, и с прилегающих переулков бегом собирался народ, даже старые карги бежали вприпрыжку посмотреть на этот воз с камнями. Никогда не приходилось мне наблюдать ничего подобного в других странах, где я путешествовал; вся эта толпа людей стояла и смотрела на воз с камнями, словно это было мировое историческое зрелище. Чернь, скажут мне, чернь и молодёжь! Не совсем. Это были американцы. Тут были и уважаемые жители города и дамы с «конгресса», люди из общества. Эта чернь была в мехах, дамы в богатых туалетах, чернь в шелках; это была чернь, которая могла бы получить великий орден «Old Fellow» на грудь, чернь, у которой на одних зубах набралось бы золота долларов на пять. Это были американцы.
Прошлой зимой, когда я был в Америке, была у меня пара гамаш, у которых было вместе 22 пуговицы. Ну, я готов признать, что в них, может быть, было одной или двумя пуговицами больше, чем бы следовало, это я охотно допускаю, но всё же ведь на них было всего только по одной пуговице на каждую петлю, а каждый имеет право иметь при таких условиях пуговицы на гамашах. Тем не менее, добрые граждане большого города, невзирая на тот ответ, который они должны были держать из-за этого перед совестью, не могли воздержаться, чтобы не пялить глаз на мои гамаши. Когда я осмеливался пройтись в них по главной улице города, каждый глаз каждой головы истого янки устремлялся за мной, и мне казалось, что я никогда не видал столько людей на улице, как в те дни, когда на мне были мои гамаши. Если бы я был странствующим театром, я бы не мог возбудить большего внимания, и я вовсе не был уверен, что не получу ангажемента в какой-нибудь музей-варьете. Наконец любопытство, навлекаемое на меня моими гамашами, стало несколько подозрительно. Сами полицейские стояли и смотрели на них, обсуждая про себя, не следует ли арестовать их. Следствием было то, что я отдал их, да, я это сделал, — отдал моему злейшему врагу, столяру из Техаса, с которым таким образом и заключил сердечнейший мир.
Итак, подобный вздор может занимать американцев, такие пустяки, как две лишних пуговицы на гамашах, то, что надето на ногах у встречного, может поглощать их мысли, — между тем как люди иных стран внимательно ловят всё, что время посеяло на своих полях, и каждый вопрос охватывают бдительным оком. Не стоит и упоминать о несколько дикой манере таращить глаза на иностранца, о весьма некультурном обычае, дозволяющем самые наглые взгляды и пошлые возгласы по адресу иностранца на улице. Где народ так «свободен», как в Америке, и где мозги так мало духовно воспитаны, нечего удивляться, если, например, какая-нибудь американка расхохочется во всё горло прямо тебе в лицо и обзовёт тебя «жалким французиком», или какая-нибудь чёрная полуобезьяна продавит твою шляпу своей золочёной тростью. Жаловаться на это могут только весьма наивные люди, только что приехавшие из своего отечества, где народ менее «свободен», а обращение несколько менее идеально.
В Америке человек расхаживает себе по всему партеру в театре, не снимая шляпы; он избавляет себя от излишней вежливости в отношении других. Только найдя своё место, сняв пальто и подложив его под себя, снимает он шляпу. В «Варьете» и «Opera Comique» он вовсе не снимает шляпы, но зато снимает сюртук, а в жаркое время года и жилет. Когда один янки входит в квартиру другого янки, ему нечего стесняться, оставаясь в шляпе; в этой стране принято и даже считается шиком поступать так, как самому хочется. Если он войдёт в обеденное время, он усядется за обеденный стол словно за рабочую скамью, не делая никакого различия между делом и удовольствием, нимало не чувствуя себя обязанным хозяину и хозяйке. Только в том случае, если посетитель застанет хозяев за обедом, предложат ему прохладительного, и тогда он принимает его как должное, как и всякое кушанье, он может принять или не принять его. Он обедает словно рассыльный, которого наняли для этого, поглощает свой ростбиф с величайшим проворством, по чистейшей рутине; он не вносит в это удовольствия, он хватает его, налёту вцепляется в него зубами, нападает на него с геройским мужеством; он должен покончить с этим во столько-то или столько-то минут; у него слишком мало времени, чтобы изящно обращаться с таким пустяком, как ростбиф. А когда он с этим покончит, он вскочит из-за стола, не говоря ни слова, даже если он в гостях, даже не кивнув хоть слегка головой; его благодарность — это совершеннейшая неблагодарность. Однажды мне случилось в таких обстоятельствах, забывшись, обратиться к хозяйке с самым лёгким поклоном; смущение её было велико, но моё стало ещё большим, когда она ответила: «Thank you, I don’t dance!»[52]. — «Нет, — сказал я в извинение, — мне самому кажется, что танцы после обеда — большое неприличие». И мы расстались.
Отсутствие духовности в американском этикете делает его национальным, придаёт ему антиидеальный характер. Это этикет предместий старинной, аристократической страны, перенятый народом, состоящим из новоиспечённых демократов, для которых свобода — произвол, а участие — форма, лишённая всякого содержания. Когда американец испускает крик приветствия, набор слов, в котором не кроется никакого смысла, то из этого приветствия выпотрошено всё его идеальное содержание, и оно является только криком. А если иностранец, вставая из-за стола, не должен кланяться с благодарностью за обед, так это не бесцеремонность; это отнюдь не пример «простоты» и «естественности», за которую всюду прославили американцев; это, наоборот, лишённая содержания церемонность. Потому что фактически в Америке церемония состоит в следующем: не благодарить за обед. Это своего рода этикет. Приветствовать же надо, напротив, так, чтобы в ушах дребезжало. Это тоже этикет.
Насколько мало и ничтожно выражение вежливости в Америке на улицах, настолько же сух и несимпатичен установленный этикет у них дома.
Заключение
Чёрное небо
Нация с патриотизмом и ненавистью к иностранцам, народ без национальной литературы и искусства, развращённое общество, жизнь плоско-материалистическая, полнейшее отсутствие духовного! Роберт Бьюкенен и Герберт Спенсер[53] решились в самой Америке высказать эти для самой жизни опасные отзывы об Америке и американцах.
Когда наши писатели описывают героя, к которому они относятся благосклонно, но которому туго приходится на родине по случаю его свободомыслия и левых убеждений, то в заключительной главе своего романа они отсылают его в Америку. Там-де ему простор! Когда наши свободомыслящие публицисты хотят выяснить своим подписчикам, какова должна быть свобода, то они указывают на Америку и говорят: вот это свобода! Когда наши наиболее передовые женщины хотят доказать, как плачевно мало удаётся им приложить своих жизненных сил к политике и как далеко отстали они в этом отношении от «людей» иных стран, то они прежде всего указывают на Америку, где женщины делаются даже бургомистрами в некоторых прериях. Вот это женщины!
Громкий шум, поднятый вокруг самого слова «Америка», слишком быстро и легко убеждает нас в этом развитии, которого она будто бы достигла. Слышишь крики избирательной кампании и воодушевляешься, прислушиваешься к оглушительному рёву из цирка Барнума и дрожишь, читаешь сообщения о свиных бойнях в Чикаго и ликуешь, читаешь всевозможные газетные выдумки и веришь. Оглушённый грохотом паровых молотов, чуть не задыхаясь от смрада машин, начинаешь думать своими подавленными мозгами: Америка — великая страна! Это только величина вещей так убедительно действуют на нас. Американский дух, действительно, мало-помалу проникает в сознание каждого; он передаётся через письма, газеты и рассказы путешественников. Сами янки вполне удовлетворяются вещами, будь они только велики; если они и не велики, то, по крайней мере, они должны тогда стоить много денег. Размеры и наличная стоимость — вот что составляет внутреннее содержание вещей. В роскошнейших дворцах Мичиганского авеню не больше стиля, чем в голове негра, в них нет никакой архитектуры. Но в них миллион долларов наличной стоимости, а это действует чрезвычайно убедительно на каждого. В памятнике Вашингтону нет ни тени никакого интереса, кроме его высоты. Он возвышается на 555 футов над землей; на верхушке, говорят, стоит Вашингтон; очень может быть, что он и действительно стоит там, его не видно; подобные произведения искусства делаются не для того, чтобы разглядывать их снизу, с земли. Верхнее озеро и городской парк в Филадельфии в американских альманахах всегда называются двумя из одиннадцати чудес Америки. Почему? Потому что Верхнее озеро самое большое озеро, а Филадельфийский парк — самый большой парк в мире.
В Соединённых Штатах пустые прерии занимают громадные пространства; что стоит занять несколько сот миль земли больше или меньше, раз вопрос идёт о том, чтобы сделать чудо из парка! «Метрополитен-опера»[54] тоже иллюстрирует пристрастие американцев к крупным предметам. Разумеется, это «самый большой театр в мире». Архитектор, строивший его, нарочно ради него ездил в Европу; он жил несколько недель в Париже, Вене и Москве, потом вернулся обратно и воздвиг чудовищное здание для оперы, где слушаешь и смотришь на представления, хуже которых нет ни в одной стране, Тем не менее, это — «величайший театр в мире», — а это убедительно действует на каждого. Иностранец стремится посетить его, ему хочется насладиться великим сценическим искусством, которое он и рассчитывает найти здесь. Он обманут в своих ожиданиях, он видит одно фиглярство; он туда больше не ходит. Затем он уезжает в Чикаго. Тут его тотчас же оповещают, что в театре «Madison square» «самый дорогой занавес в мире»: так написано на афишах. «Нет, нет! — говорит иностранец и решительно трясёт головой. — Мне бы хотелось видеть искусство!» — говорит он. И он твёрдо держится этого. Проходит некоторое время; мало-помалу американский дух проникает в него; он читает афиши, представляет себе дорогой занавес, слышит бой электрического барабана, раздающийся каждый вечер от 6–7 часов в «Madison square»: реклама действует. В конце концов, он отправляется в театр — чтобы увидеть занавес! Наличная стоимость искусства заменила его внутреннее содержание.
Таким же образом здесь, дома, нас очень легко убедить в том, что Америка велика. Шум, доносящийся оттуда, исступленный, однотонный шум рекламы, рано или поздно покоряет нас. Когда из года в год только и слышишь об этой стране, о гигантских предметах, находящихся в ней, о громадных пустых пространствах в ней и величайших денежных ценностях, то, в конце концов, впадаешь в какое-то оцепенение перед могуществом, создавшим всё это. Мы уже не спрашиваем о небольшом — о внутренней вещи; колосс — самая популярная реклама на земле. Одной басней об американских колоссах больше, одной меньше, — не всё ли равно, раз понятия наши так расширились, что пустое пространство земли составляет для нас парк, а занавес — сценическое искусство. Америка — великая страна!
«По своей политике, литературе, культуре и искусству, и своим городам и народу, Америка — страна разочарований и потери всяких иллюзий. Познакомившись хоть отчасти с каждой страной, я не могу себе представить ни одного места в цивилизованном мире, за исключением России, где я меньше желал бы жить, чем в Америке; я не могу представить себе страны, где жизнь могла бы быть хуже, грязнее, бессодержательнее и грубее».
«Америка — апофеоз филистерства[55], предмет смущения и отчаяния людей государственных; Мекка, куда стремится каждый религиозный и социальный шарлатан; где единственным богом, которому действительно молятся, является Мамона[56], а единственным достижимым просвещением — вычисление выгод; где нация, чтобы доставить богатство своим поставщикам, подрядчикам и монополистам, — освободила своих рабов и сделала своих свободных рабами; где народ переполнен и насквозь пропитан материализмом».
«Америка кичится своим равенством и свободой и не видит, что нет страны на свете, где права личности и интересы общественные нарушались бы более систематически, нежели в Америке».
Горячее слово, опасное слово, характеризующее человека! Лепель Гриффин, пожалуй, никогда уже не поедет в Америку под своим настоящим именем…
Но неужели не найдётся в Америке ни одного избранника? Неужели нет в ней кружка людей духа, дворца утончённости, салона, класса, клики личностей изящных, благородных душ?
Америке всего двести лет. В первом из этих столетий она была ещё совсем неорганизованна; в следующем столетии начал туда стекаться кой-какой народ, — славные ребята, усердные волы, мускульные животные, плотские существа, чьи кулаки могли рыть землю и чьи мозги не умели думать. Прошёл человеческий век; кой-какой народ всё чаще и чаще приплывал в Квебек на прямых парусах; среди них попадался какой-нибудь пиетистический пастор[57]. Время шло; к Балтимору причаливала шхуна с тридцатью тремя усердными волами, банкротами и одним убийцей. К Портсмутской гавани приставала барка, в которой помещалось полсотни усердных волов, тысяча фунтов пасторов, полдюжины убийц, четырнадцать мошенников и пять воров. Затем однажды тёмной ночью прибыл в Новый Орлеан торговый крейсер; ночь эта была так темна, а крейсер был так полон товара; он прибыл с берегов верхнего Нила и вмещал семьдесят чернокожих. Они высадились на берег; это были мускульные животные, негры из Ниам-Ниама[58], чьи руки никогда не обрабатывали землю и чьи мозги никогда не думали. А время шло; народ стекался в страну большими-большими потоками; изобретён был пар, чтобы привозить его туда из-за моря; переполнился Бостон, стал наполняться и Нью-Йорк. День за день, день за день человеческие толпы со всего света текли по царству прерий, народ всех рас и всех наречий, всякий сброд без числа, банкроты и преступники, авантюристы и безумцы, пасторы и негры — все члены великой армии париев со всей земли.
И ни единой благородной души.
Из этого-то народонаселения, из этих индивидуумов должна была Америка породить в будущем избранника духа…
Стране посчастливилось. В Неваде и Калифорнии нашлось золото, в Пенсильвании — серебро и масло, в Монтане — железо, медь, ртуть и олово, в Аллеганах, Огайо, Кентукки и Виргинии — каменный уголь; принялись за земледелие и скотоводство, за лесопромышленность и возделывание плантаций, за рыболовство и охоту; солнце было жаркое и земля плодородная; самые маленькие деревца приносили плоды, большие дороги зарастали травой. Сброд со всего мира чувствовал себя превосходно в этом новом царстве; он стал плодиться и множиться, наслаждался жизнью, по колено ушёл в пищу, ел в три или четыре раза больше, чем в старом отечестве. И рабы из усердных волов стали патриотами.
Из этих-то патриотов, в этом сброде должна была Америка породить избранника…
Каким образом могло это быть? Ведь в стране не было никого из людей духа; сброд не порождает ничего благородного, а когда сброд, наконец, превратится в патриотов, то представители его становятся людьми весьма самодовольными. Лучшие представители Америки, высшие из всех, передовые люди, которые могли бы положить собой начало к созиданию дворца утончённости, в самодовольстве сердца своего, наложили 35 процентов пошлины на ввоз произведений духа — чтобы создать в стране избранника. 1 января 1863 года они сделали негров господами над южными землевладельцами, приняли в семьи свои мускульных животных из Ниам-Ниама, отдали им в мужья и жёны своих сыновей и дочерей — чтобы породить отбор людей духа.
Нечего и ожидать появления избранника в Америке, — более чем несообразно требовать избранника от страны, в которой нация, как таковая, является чистейшим экспериментом, и чей народ, происходя от посредственностей, воспитан в патриотической ненависти ко всему ненациональному. Если кто не родится с благородной душой, то облагородить его может только постороннее влияние, или же никогда не быть ему благородным. Среди американцев нет никакого стремления к сверхвысокому; самое заветное, чего они хотят достигнуть, это быть высокородным янки, цель которого — общий уровень: политическая демократия. У него нет изысканного требования умственного изящества, духовного господства. Если есть дворец духа в Америке, почему же молчат американцы во всех областях духовной жизни? Где этот класс, кружок, салон?
Но ведь есть же люди мысли в Америке? Может быть, я прошёл мимо и забыл о двадцати одном поэте, о которых упоминается в энциклопедическом словаре издательского бюро, о семи историках, одиннадцати художниках, двух историках литературы, двух теологах, одном генерале Гранте и одном Генри Джордже[59]? Я не прошёл мимо и не забыл об этих умах. Я не забыл о них ни в одном пункте своей книги…
В пятидесятых годах обозначилось как будто появление избранника в двух старейших из южных штатов, но пронеслась война и стёрла это прежде, чем оно успело обосноваться. Впоследствии это уже не повторялось. Кровь народа с тех пор демократически мешалась с негритянской, и интеллект стал понижаться, а не повышаться. К этой совместной жизни принуждали. Безчеловечность оторвала негров от Африки, где они были дома, а демократия сделала их цивилизованными гражданами вопреки всем законам природы. Они сразу перескочили все промежуточные ступени развития от крысоловки[60] до янки. Теперь из них делают пасторов, цирюльников, воспитателей и зятьёв. У них все права белых, и все они пользуются истинной свободой чернокожего негра. Негр как был, так и останется негром. Если он кого-нибудь бреет, то хватает его за нос, как его блаженной памяти праотец хватал нильского крокодила за ногу; подаёт ли он вам обед, он погружает в суп свой лоснящийся большой палец до самого первого сустава. Безполезно упрекать его за эту немножко слишком негритянскую манеру держать себя; если такой упрёк не последует ещё более грубого ответа, то, во всяком случае, африканский демократ покажет вам, он в высшей степени обижен: «Mind your own business»[61]. Приходится замолчать, вопрос исчерпан. Но если рядом с тобой находятся два огромных кулака и полноправие, то всякий аппетит за обедом пропадает. Вот если бы ты сам определённо потребовал себе супа с большим пальцем, — ну, тогда другое дело.
Негр всегда останется негром — человеческим существом с тропиков, существом с кишками в голове, рудиментарный орган в белом общественном теле.
Вместо того чтобы создать избранника духа, они положили основание мулатской помеси; а потому, быть может, мы будем в праве искать избранника в странах, где существование избранника более обеспечено. Из того, что в странах с длинной и богатой историей культуры есть избранники, ещё не следует, чтобы были они и в новооткрытой стране без всякой истории и со старой, отжившей культурой. Напрасно было бы требовать от Америки более высоких избранников, чем те, каких могли создать пасторы на протяжении четырёх поколений. По-видимому, местом их пребывания является Бостон. Они действуют в тишине, не переворачивают мира, не потрясают земли.
Хотя и бесполезно было бы требовать высокого духа от американцев в виду их прирождённых свойств в качестве наследников всякого сброда, а также их социального жизненного строя, так мало способствующего духовному развитию, но это же самое служит отчасти обстоятельством, извиняющим их в том, что высокое развитие духа им несвойственно. Тем не менее, хотя мы и не рискуем жизнью и целостью своего тела, говоря об этом шёпотом, но всё же ещё вернее вовсе молчать об этом. Сомнительно, чтобы можно было в чём бы то ни было возлагать надежды на постепенный прогресс, на мелкие улучшения, скромные социальные реформы, за которые сегодня борются, но от которых и следа не останется в будущем поколении; скорее можно надеяться на крупный шахматный ход, на мощных отдельных революционеров духа, которые одним ударом переносят человечество на несколько поколений вперёд. Но если время для исторической революции не подготовляется, если земля не обрабатывается для выдающихся духовных возможностей в данной стране? Если её, наоборот, оставляют в покое, не возделывают, дают зарастать плевелами и сорными травами в изобилии? Запущенное национальное поле, чудо в виде обширного пустого парка! Задача каждого американца — быть прежде всего патриотическим гражданином просторных прерий, а потом уже развитым индивидуумом, членом всего человечества. Это чувство проникает его и окрашивает все его представления с самой колыбели; только, будучи американцем, ты на самом деле человек. Оттого и не найдёшь во всей этой обширной стране ни одного хоть немного сомневающегося, чуткого искателя, беспокойного духа, который нарушил бы эту гладь, сбился бы с такта, впервые внёс бы сознательно дисгармонию в жалкую музыку жестяных дудочек. Все живут себе в неразрывном согласии, под громкие крики «ура», и даже не оглянутся…
Мир шума и пара и огромных, стонущих чеканных машин; мировое государство, в котором сошлись люди со всех поясов земного шара, от белых жителей севера до тропических обезьян и духовных мулатов включительно; страна с мягкой, плодородной почвой и первобытными лугами.
И чёрным небом…